Жизнь и смерть Арнаута Каталана Хаецкая Елена
– Дармоед! Клещ!
– Еретики!
– Убирайся отсюда!
– Вы арестованы!
– Уходи, покуда цел!
– Стража! Взять их!
– Ни с места, болваны! Забыли, кто вам платит?
– Я сообщу в Рим!
– Хоть апостолу Павлу!
Дальше понеслась уже невообразимая брань, причем вскоре консулы обнаружили, что ни переорать, ни переспорить святого отца им не удается и что глотка у Каталана луженая, а фантазия изощреннейшая и на бранные импровизации он скор получше всех одиннадцати вместе взятых.
И тогда крикнул графский наместник благородным господам консулам, чтобы те замолчали. И подступив к Каталану, сказал ему сипло:
– Слушай, ты, грязный доминиканец! Еще раз придешь сюда гавкать – выпущу тебе кишки и намотаю на алтарь. Понял?
Тяжело переводя дыхание, отвечал Каталан:
– Больше я не стану вас уговаривать, ибо сказано апостолом: "Еретика, после первого и второго вразумления, отвращайся, зная, что таковой развратился и грешит, будучи самоосужден".
– На все у тебя найдется ответ, святоша!
– Ответ – не на все, – возразил Каталан. – На все – только любовь.
– Засунь ее себе в задницу, свою любовь! – вспыхнул наместник. – И запомни, пес: если тебе дорога твоя паскудная жизнь – сиди в монастыре и перди там в кулачок, а город оставь в покое!
– Ты волен убить меня из-за угла, – сказал наместнику Арнаут Каталан. – Но никто из вас не смеет заставить меня замолчать!
Город содрогался от набатного звона. Печально и тревожно, в лад, звонили в Сен-Сернен и в храме Богоматери Белоцерковной, в кафедрале Сен-Этьен и в предместье, в церковке святого Киприана. Под этот неумолчный звон рассыпались по всему городу герольды и глашатаи – на сей раз недостатка в желающих не было, ибо всякому, кому только позволяла глотка, охота прокричать – на всю Тулузу, до самого неба! – что отныне приказом Тулузского Капитолия и по распоряжению мессена наместника нашего любимого графа Раймона Седьмого
ВОСПРЕЩАЕТСЯ!
Любое общение с доминиканским монастырем!
Тулуза! Слушай: решено отныне
НЕ
– давать монахам хлеба, овощей и любой пищи!
– подносить им денежной и иной милостыни!
– продавать им ничего, как бы они ни просили!
– приближаться к их окнам и дверям!
– пускать их в дома и храмы!
А если они вылезут и начнут снова пачкать улицы Тулузы своими рясами и отравлять ее воздух своим зловонным дыханием, то всякому жителю Тулузы дозволяется братьев проповедников
БИТЬ!
Везде, где бы они ни появлялись!
А оказывать им помощь, кормить и давать убежище
ВОСПРЕЩАЕТСЯ! ВОСПРЕЩАЕТСЯ! ВОСПРЕЩАЕТСЯ!
Так вопила Тулуза, захлебываясь собственным ликованием.
Консульская гвардия ворвалась к епископу Раймону и заняла его резиденцию, а самого епископа арестовала, отчего тот счел за благо занедужить. Просился также, чтобы отпустили его из города, но епископу было отказано: пусть посидит в заложниках.
Из всех слуг епископских только один вздумал, по глупости, защищать своего господина. Был ранен в бок мечом и бежал, ибо увидел, что никто больше и не думает сопротивляться чинимому над епископом насилию. У бедняги хватило соображения добраться до Сен-Романа; его впустили, выслушали новости и отправили на попечение простоватого брата Фомы.
Брат Фома промыл слуге рану, налепил повязку, пропитанную целебной мазью, а после сказал задумчиво:
– Дивно устроен мир! Вот человек, и тут же рядом и трава растет для его излечения!
Другие мысли брата Фому почему-то при появлении раненого епископского слуги не посетили.
На следующий же день Каталан бесстрашно открыл ворота монастыря и пешком отправился к графскому наместнику, тиская в кулаке вызов в трибунал – на сей раз по обвинению в открытом исповедании ереси. Каталана провожали взглядами, несколько раз пытались преградить ему дорогу, но он шел неостановимо, мерным шагом, будто слепой, и никого вокруг себя не замечал. И расступались люди. Поневоле шарахнешься в сторону от такого нечеловеческого человека! И ни один камень из поднятых с земли не полетел ему в спину.
Каталан остановился перед домом наместника. Мгновение глядел на дверь, а затем плюнул себе в ладонь, мазнул плевком по запертой двери, с маху приложил клочок пергамента с требованием явиться в трибунал инквизиции на ближайшее заседание – то есть в нынешнюю среду в два часа пополудни, а затем резко повернулся и пошел прочь, прямой, как палка.
К вечеру доминиканский монастырь оцепили, и когда брат Лаврентий попытался для пробы выйти на улицу, стражники безмолвно сунули в открытую дверь пику и загнали монаха обратно.
Так началось заточение доминиканцев в Тулузе, которое длилось почти два месяца.
Меньше всех унывал брат Фома. У него был огород, чтобы занять руки работой, и раненый, чтобы занять заботой голову. Что до стражи у ворот – то Фома и без всякой стражи монастырь покидать не любил.
Как-то раз, подойдя к воротам, крикнул Фома:
– Эй, дураки с копьями! Зачем вы здесь стоите?
– Цыц, крапивное семя!
Фома удивился.
– Я спросил, для чего вам стоять здесь и днем и ночью, мучить себя то на солнцепеке, то под дождем.
Ворота чуть приоткрылись, и Фоме показали кулак. Фома поглядел сперва на свой кулак, потом на тот, что ему показали. У Фомы был больше.
– Сиди тихо, монах, пока рожу не начистили, – пояснил стражник, захлопывая ворота.
Фома сел у запертых ворот на землю и задумался. Потом сказал самому себе:
– Эти люди, несомненно, глупы, ибо заставляют меня делать то, ради чего я и посвятил себя служению: то есть сидеть в уединении, молиться и вкушать скудную пищу, состоящую из воды и мучной тюри. К тому же у нас есть колодец, а на грядках растет зелень. Как бы стражники окончательно не утратили рассудок – при таких лишениях, которым они себя подвергают, это вполне возможное дело. Пожалуй, надо будет помолиться за этих бедных дураков.
Через месяц безвылазного сидения Каталан пришел к своему другу брату Фоме и сказал:
– Я хочу сходить в город.
Фома снял с пояса четки и стал их перебирать, не отвечая.
Каталан повторил:
– Я хочу сходить в город.
Слуга епископа, которому Фома отдал свой тюфяк, сел, держась за раненый бок, и сказал Каталану:
– Вас там сразу убьют, святой отец.
– Вот и хорошо! – озлился Каталан. – Если этой земле нужна кровь, чтобы пробудиться, – пусть прольется моя!
– Не затем же ты хочешь пойти, чтобы тебя убили, брат, – заметил Фома. Он хорошо знал Каталана.
– Нет.
И Каталан показал новый документ: инквизитор вызывал в трибунал всех должностных лиц Тулузы по обвинению в ереси, укрывательстве виновных и открытому противодействию инквизиции.
Фома внимательно прочитал все то, что было написано на пергаменте, а потом расхохотался:
– Пусть мне теперь кто-нибудь скажет, что тебя можно запугать, Каталан!
Ночью они вдвоем выбрались из келий и спустились по лестнице во двор. Фома встал к стене, расставив ноги и упираясь руками в каменную кладку, а Каталан вскарабкался ему на плечи и, уцепившись руками за край, перебрался на стену. Фома подал ему сандалии и веревку. Каталан прицепил сандалии к поясу и обвязался веревкой. Огляделся, сидя на корточках.
Стража городского капитула исправно охраняла оба выхода – тот, что вел в церковь, и боковой, в углу стены. Сверху хорошо были видны горящие факелы.
– Я подожду тебя здесь, – сказал Фома снизу. – Если тебя станут убивать – кричи. Успею – перетащу тебя через стену. Да хранит тебя Пресвятая Дева, брат.
Каталан усмехнулся в темноте. Придерживаясь за веревку, спустился на мостовую и сразу прижался в тени. Осторожно отвязал веревку, оставив ее на попечение Фомы, и бесшумно побежал босиком по улице. За углом он обулся и пошел уже медленно – черная тень в ночной темноте. Дважды Каталан ускользал от внимания городской стражи, и крался, и таился, пока наконец не добрался до дома графского наместника.
А в доме этом настоящие стеклянные окна, и не одно, а целых три. Так и тянуло Каталана швырнуть в эти окна камнем, но сдержался. Взялся за дверной молоток, громко постучал: раз, другой.
Ах, как долго идет ленивый слуга отпирать! Ах, как крепко спят в наместниковом доме! Ничего, сейчас проснетесь.
Приотворилась дверь. Каталан просунул в щель свернутый трубкой пергамент и ушел – растворился в ночных улицах.
Ах, какой крик поднялся наутро! Изнемогая от злобы, бесновался под стенами Сен-Романа графский наместник – лично! Грозил взять монастырь штурмом! Ворота тараном вышибить, церковь к такой-то матери разнести, монахов посадить на кол!
Каталан поднялся на стену, чтобы удобнее было вести беседу.
– Я здесь, полупочтенный! – завопил он пронзительно. – Никак ты явился принести покаяние?
– Я выжгу ваше осиное гнездо каленым железом! – вне себя орал наместник. – Я повешу вас всех за яйца, у кого еще остались!
На небе собирались тучи, а гром покашливал далеко за Гаронной, на юге – там, где высится невидимая отсюда гора Монсегюр.
– Я велел тебе убираться из Тулузы, ты, недоносок! Я велел тебе заткнуть свое паршивое хлебало! – надрывался наместник.
А Каталан вдруг развел крестообразно руки, и свежий порыв ветра взметнул полы его черного плаща. И заверещал Каталан, переступая по стене босыми ногами, будто на месте приплясывая:
– Ах, в горах, мать вашу, в горах черных,
Где вьется, раком вас всех, тропа крученая,
Под самым небом, хрен вам в рот, золоченым,
Стоит там бык печеный,
А в жопе у него чеснок толченый!..
Ошеломленный наместник замолчал, рот разинул…
Рехнулся монах! От злобы, с голодухи, от воздержания – ума лишился. Или того хуже – бесноватым сделался. Ой, худо! Страшненький монах. Спаси нас, Боже, от бесов и сатанинского сонмища!
И потянулся наместник перекреститься. А Каталан перестал плясать и кривляться – так же внезапно, как начал, – и крикнул грозно:
– Не сметь!
И замер наместник, не донеся руки до лба. Каталан нагнулся к нему со стены, упираясь ладонями в колени:
– Как ты смеешь, еретик, дерьмо свиное, просить о помощи Господа, когда не побоялся судиться с Ним, и поносить Его, и грозить Ему?
И были глаза Каталана не безумны вовсе – ясны и холодны.
Спросил его наместник, сбитый с толку:
– Чего ты от меня хочешь, монах? Чего добиваешься?
– Милости хочу, не жертвы, – ответил Каталан. – Покайся в грехе своем, отступи от ереси.
– Я подумаю… – сказал наместник, подняв к Каталану побледневшее лицо.
И в этот миг хлынул наконец ливень.
Каталан выпрямился. Больше он не смотрел вниз – ни на наместника, ни на стражу. Стоял на стене, откинув назад голову, и вода заливала его открытые глаза.
– Он подумает! – с недовольным видом проговорил брат Фома, которому Каталан, весь мокрый, пересказывал свой разговор с наместником. – Вот увидишь, ни до чего хорошего он не додумается.
И заставил Каталана выпить горячий отвар шиповника – чтоб не простудился.
Наместник размышлял недолго и, как и предрекал брат Фома, не благое решение принял. Через глашатаев – сам не явился – передал доминиканцам постановление капитула Тулузы: всем доминиканцам немедленно оставить город! Обещал, что никто монахов и пальцем не тронет, пока они направляются от Сен-Романа в сторону Саленских ворот; буде же предпримут какое-либо движение в обратном направлении – немедленно подвергнутся побиванию камнями.
Каталан выслушал глашатая; Каталан выслушал настоятеля; Каталан выслушал общее решение братии оставить Тулузу и не подвергаться более поношениям нечестивцев; оставшись же наедине с собой, сказал Арнаут Каталан:
– Лично я никуда отсюда не пойду.
Ничего из вещей не взяли с собой из Сен-Романа монахи; да и вещей-то у них было немного. Даже обувь – и ту оставили. Сняли засовы с ворот, запертых изнутри, а городская стража сняла с тех же ворот засовы наружные. И вот спустя два месяца после начала осады распахнулись двери доминиканского монастыря и начали выходить монахи – один за другим; всего же их вышло тридцать восемь человек и еще тот слуга епископа Раймона, что прижился в монастыре при брате Фоме.
Брату Лаврентию сказал Арнаут Каталан, глядя, как прочие покидают обитель:
– Останься со мной.
Брат Лаврентий посмотрел на Каталана и увидел, что у того что-то на уме; но послушно задержался и остался стоять рядом с Каталаном.
А доминиканцы медленно шли к воротам, растянувшись по всей улице, и несли в руках зажженные свечи. Из окон и раскрытых дверей следили за ними тулузцы – безмолвно и настороженно, ибо знали, что с изгнанием ордена псов Господних наступают для города мятежные времена.
У Саленских ворот дунул настоятель на огонек своей свечи и потушил ее; и другие монахи вслед за ним сделали то же самое.
А Каталан и брат Лаврентий все медлили. Наконец настал черед уходить последним, и тогда сказал Арнаут Каталан своему брату:
– Читай из Писания.
И стал брат Лаврентий громко читать то, что знал на память:
– Beati pauperes spiritu quoniam ipsorum est regnum caelorum! Beati mites quoniam ipsi possidebunt terram!Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное! Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю!
А Арнаут Каталан встал на колени и опустился на землю, раскинув руки крестом и приникая лицом к порогу монастыря.
И так лежал он на земле, а Лаврентий читал над ним срывающимся голосом:
– Beati misericordes quia ipsi misericordiam consequentur! Beati qui persecutionem patiuntur propter iustitiam quoniam ipsorum est regnum caelorum!2
А стража городского капитула кричала:
– Убирайтесь! Вон из города!
И когда увидели стражники, что Арнаут Каталан своей волей не встанет и никуда из монастыря не пойдет, то подступили к обоим упрямцам и сперва схватили брата Лаврентия. Они взяли его за руки, набросили веревку ему на шею и потащили прочь. Побежал он, спотыкаясь и уворачиваясь от тычков, а у Саленских ворот сняли веревку и отпустили брата Лаврентия, сподобив напоследок затрещиной – так что в глазах у него потемнело.
А Каталана подхватили за голову и за ноги и подняли, проклиная строптивого попа на чем свет стоит, и так выволокли за монастырские ворота, где и бросили. Всем телом грянулся Каталан о мостовую, однако и после этого продолжал лежать как неживой и когда несколько раз пнули его в бок, только сильно вздрогнул, но даже голоса не подал.
Пришлось двум крепким парням брать Каталана за подмышки и волочь его по улицам, точно труп. Каталан обвис у них в руках, голову на грудь свесил, глаза закрыл. Ноги его цеплялись за углы домов, когда протаскивали его проулками, одежда пачкалась и рвалась. Но Каталан молчал.
У Саленских ворот остановились перевести дух. Больно тяжел клятый монах оказался! Потоптались над простертым Каталаном – а тот лежал неподвижно, оставаясь в том же положении, в каком его бросили. Отерли пот. Затем наклонились над отцом инквизитором, взяли – один за руки, другой за ноги, хорошенько раскачали и отправили за городскую черту.
Шмякнулся Каталан спиной о землю невдалеке от того места, где оставались еще следы пепелища после сожжения выкопанных на кладбище останков. Всю-то больную утробу каталанову от этого удара перетряхнуло. Простонал тихонько, головой пошевелить попытался – вроде, получилось.
Монахи поблизости стояли, ждали, пока Каталан в себя придет.
А из города им прокричали:
– И чтоб впредь ноги вашей не было в нашей прекрасной Тулузе!
Глава одиннадцатая
АРНАУТ КАТАЛАН ПОЕТ ХВАЛУ ГОСПОДУ
Все свои синяки, ссадины и душевные раны понесли тулузские доминиканцы в Каркассон. Впервые за долгие годы снова оказался Каталан в этом городе. Многое сторожило его в Каркассоне – кажется, только и ждало часа наброситься и изглодать каталанову душу. Думал – падет посреди улицы, стеная; а вышло иначе. Время и вправду лечит, притупляет боль, стачивает угрызения совести. Лишь запоздалая печаль стиснула сердце ноюще и сладко…
С Каталаном неотлучно оставались Фома и тот бывший епископский слуга, что излечивался в монастыре. Звали этого человека Робен; был он лет двадцати пяти, на удивление молчаливый и тихий.
Вот так втроем вошли в кафедральный собор Сен-Назар, сразу погрузившись в торжествующее многоцветье витражного света, щедро изливающегося, казалось, прямо из сердцевины рая. Фома только головой крутил, дивясь красоте. Все в соборе посмотрели, каждой святыне поклонились, а после подошли к гробнице, перед которой горело несколько свечей. Простодушный Робен сразу встал на колени, чтобы помолиться за усопшего, кем бы он ни был. Каталан же, взглянув на надгробное изображение, так и застыл на месте: еще не прочитав имени – узнал.
Симон де Монфор, в кольчуге и сюркоте, украшенном чередующимися тулузскими крестами и вздыбленными монфоровскими львами, с руками, сложенными для молитвы, глядел из камня и гневно, и страстно. Живым показалось вдруг Каталану его лицо в тесном обрамлении кольчужного капюшона, прочерченное в каменной плите, – с резкими морщинами на лбу и вокруг рта.
И виделось Каталану в теплом мерцающем свете не мертвое надгробие, но люди, живые и юные, – Амори, Алиса. Весь задрожал, затрясся – сам не понимал, отчего долгожданная боль вдруг точно пополам рванула душу.
Могила Симона в Каркассоне была пуста. Двенадцать лет назад, уходя из Лангедока, забрал Амори де Монфор прах своего отца, увез его далеко на север, в Ивелинские леса, чтобы похоронить в земле предков.
Нагнувшись, Фома старательно прочитал латинский стих на гробнице:
- Simo iste comes, fidei protectio, Regis
- militae famus fuit, hic discretio legis.
Робен поднялся на ноги и тихо спросил Каталана:
– Что это означает по-нашему, господин?
И Каталан перевел – по давней привычке сразу импровизируя стихами:
- Вот граф Симон, защитник веры, достойный трона,
- Преславный воин, принявший смерть во имя Бога и Закона.
Фома неожиданно сказал:
– Я завидую ему.
Вскоре в Каркассон прибыл – все еще разбитый недугами – тулузский епископ Раймон; отпустили его консулы Тулузы, решив, видимо, что после публичного изгнания из города братьев проповедников держать епископа в заложниках будет уже неразумно.
Пока Тулуза праздновала избавление от инквизиции, Каркассонский трибунал тоже даром времени не терял – отлучил от Церкви консулов Тулузы. Всех одиннадцать.
В Тулузе в ответ на это разгромили монастырь миноритов, которых прежде терпели, считая тихими придурками, и избили в кровь нескольких монахов.
Епископ Раймон, кое-как оправившись от расстройств, двинулся в Рим – жаловаться Папе.
Одновременно с епископом к Папе отправилось посольство от Тулузы: прекрасная дама жаловалась Его святейшеству, со своей стороны, на бесчинства доминиканцев – вот уж воистину подобны цепным псам, сорвавшимся с привязи! И вся злоба этих проповедников – против дома Тулузских Раймонов, к которым братья Доминика де Гусмана издавна питают ненависть, не всегда справедливую. Посему немало бед проистечет, если предоставить доминиканцам полную свободу действий в Тулузе, ибо никогда не бывала еще ненависть добрым советчиком.
Святой Престол отозвался распоряжением отныне разбавлять в трибуналах доминиканцев миноритами, дабы смягчить суровость первых кротостию последних.
Через полгода после шумного выдворения псов Господних те невозбранно и даже отчасти торжествующе возвратились в Тулузу и мгновенно возобновили гонения на ересь.
Монастырь за время их отсутствия основательно разграбили; серебряные сосуды вынесли, статуи разбили в щепу, огород уничтожили, колодец засорили. Так что работы у братьев прибавилось.
Каталана теперь разве что ветром не шатало, так уставал. От утомления почти перестал спать, а ел что попало и часто забывал о голоде. Лицом сделался желт, под глазами пролегли коричневые полукружия, рот ввалился, как у старика.
Нынешний приор доминиканского монастыря, недавно выбранный, Пейре Челлани, приставил к Каталану Робена – следить, чтобы отец инквизитор не уморил себя до смерти раньше времени. Вскоре, однако же, и Робен приобрел вид крайнего утомления. Видать, одному брату Фоме под силу совладать с Каталаном и укротить в нем рвение, дабы не сгрыз он самого себя изнутри; но Фома был занят огородом.
В товарищи Каталану дали минорита – Этьена из Сен-Тибери. Этот Этьен Каталану пришелся очень даже по душе – такой же блаженный и блажной, как сам Каталан, только на свой лад. Да еще, пожалуй, менее склонный к злому юродству.
Первый владетельный сеньор, за которого взялись инквизиторы, был, конечно, граф Фуа – сын и наследник Рыжего Кочета. Крепка скорлупка у этого ореха, и зубов об нее обломалось немало. Вот еще новые охотники выискались! Вызов в трибунал граф Бернарт, конечно же, получил, да только отвечать не намеревался.
Невесело сейчас в Фуа. Граф стареет, дочери растут – томятся, дерзят. Петронилла де Коминж совсем ссохлась, сделалась как паутинка. Отец ее, старый граф де Коминж, недавно умер. Прямо за обеденным столом схватился за левый бок и повалился на пол; когда подняли – уже не дышал. Похоронили по католическому обряду, а после, когда попы поразъехались, приходила из Памьера Эклармонда де Фуа, "совершенная", спускалась к могиле брата, а что там делала и какие обряды вершила – неведомо.
И все темнее клубятся грозные тучи вокруг, и все гуще оплетается Фуа заговором, все крепче делается нерушимая связь с Лорагэ. Не ради любви, не ради песен и забав сходятся теперь братья – родные, двоюродные, кровные, названные. И, кажется, ощутимо надвигается на Лангедок Гора. Можно не называть ее по имени, в Лангедоке одна Гора, и там – узел всему; отовсюду она теперь, мнится, видна.
Монсегюр.
Последний оплот, последняя надежда, обитель "совершенных" и сосуд священного огня. И только там, на Горе, ныне крепка по-настоящему катарская церковь, наложившая строгий запрет на каиново преступление – кровопролитие.
На вторичный вызов явиться в трибунал святой инквизиции граф Бернарт отозвался по-своему: наставил синяков послушнику, который передал ему послание Каталана из рук в руки, и показал ему, держа за волосы, из окон замка обрыв в пропасть, где, невидимая под листвой, неслась обмелевая к лету река Арьеж.
– Здесь, щенок, не Тулуза, – сказал граф Фуа послушнику. – Высоко отсюда падать.
И выпроводил – по счастью, через двери, наградив напоследок хорошим пинком.
– Ну вот, – сказал Робену (это был он) Арнаут Каталан, смазывая тому кровоточащую ссадину за ухом, куда пришлась суковатая палка графа Фуа, – теперь ты настоящий доминиканец!
И оставили Бернарта де Фуа в покое – на время, наскольку дал понять граф: чтобы привлечь его к суду, придется монахам штурмовать его замок, а к такому подвигу ни братья проповедники, ни минориты готовы пока что не были.
И тень Горы лежала на всем…
И покорно, с исступленным внутренним самоистреблением, погрузился Каталан в бесконечное варево лиц и личин – слушал, слушал, слушал, а ему лгали, лгали, лгали…
Захватить из намеченных к аресту удавалось лишь немногих; остальные исчезали бесследно. Церковь конфисковывала их имущество; однако зачастую и имущества у беглецов, невзирая на их знатное происхождение, не обнаруживалось.
Из всего, что говорили Каталану арестованные, только их презрение к нему было искренним. Не впрямую – упаси Боже! – исподволь давали понять: черная кость, грязный доминиканец с изглоданными до мяса ногтями.
И шли, чередуясь и смешиваясь в причудливом хороводе, перед Каталаном лица, лица, лица… По сотне раз задавал одни и те же вопросы и получал одни и те же ответы:
– Да, верил в двух богов: доброго и злого.
– Да, становился на колени перед "совершенными".
– Да, слушал их поучения.
– Да, бывал на братских трапезах.
– Да, верил, что…
Доминик, зачем ты прислал меня к своим братьям в монастырь Сен-Роман?..
И диктовал нотарию Понсу Понтелю одни и те же слова, и усердно строчил Понтель, украдкой поглядывая на Каталана с сочувствием.
Каталан увязал в словах, как в болоте, тщетно пытаясь выбраться на твердую почву. Катары начинали говорить свое исповедание, и Каталан терял голову, переставая понимать родной язык. А цитаты из Писания с их уст так и сыпались – орешками. На всякое слово находилось два. И перестал Каталан спрашивать исповедание, а спрашивал только понятное:
– Верил ли в двух богов: доброго и злого?
– Становился ли перед "совершенными" на колени, испрашивал ли их благословения?
– Бывал ли на братских трапезах?
– Помогал ли "совершеным" деньгами, одеждой и продуктами?
А о вере говорить запрещал.
Что лгали ему – видел; но уличить не мог. Лишь те, кто сразу оговаривал себя, оказывались, как правило, невиновны – тех Каталан отпускал на покаяние как заблуждающихся; лгущих же держал в тюрьме и морил голодом.
И знал Каталан: они – всего лишь листья; корень же всему – Гора.
Быв фигляром, бездомным и бездумным, бродил некогда Каталан по зеленым холмам Лорагэ, между полей вилась его дорожка. Шел себе, цветок дикого мака за ухом, распевал во все горло – когда встречным людям, а когда и просто ветру; ни денег, ни благодарности от ветра не хотел, а чего хотел – и сам не знал, так порой донимал его голод. И потому половина песен была у него о набитом брюхе, а половина – о брюхе пустопорожнем.
- Добрый рыцарь де Сейссак
- Поесть и выпить не дурак;
- Зато оголодал Бернар,
- Он совершенный был катар…
И плясал, и кривлялся по малым городам Лорагэ, и подавали ему в Авиньонете и Вильфранше медные грошики и серебряные денежки…
Только давно уже забыл нынешний Каталан того давнишнего Каталана; встретились бы сейчас на дороге – кажется, не признали бы друг друга.
И Лорагэ видится теперь Каталану иным: тогда была Лорагэ зеленой, веселой, солнцем пронизанной, а ныне будто увяла, пропитанная зловонной ересью. Прежде весь мир перед Каталаном распахивался, точно двери трактирные, ибо знал бедный фигляр совсем немного, а властью и вовсе никакой не обладал. Какое там – другими людьми повелевать, когда собственные ноги иной раз в повиновении отказывали! Ныне же словно прежние глаза на другие заменились; а все потому что выйдя на единоборство с дьяволом одного только дьявола и видел.
Давно уже понимали – и Каталан, и Этьен де Сен-Тибери, да и провинциальный приор ордена проповедников: сидя в Тулузе, одну лишь тень они ловят; корни же – по всей Лорагэ и южнее, там, где темной тенью высится Гора, неприступная и страшная.
И потому решено было переместить трибунал из Тулузы в Авиньонет. Слишком уж много путей в этом Авиньонете сходилось. И увела туда дорога брата Арнаута Каталана и с ним брата Фому из ордена проповедников, минорита Этьена Сен-Тибери, нарбоннского доминиканца по прозванию Писака, а также послушника Робена, нотария Понса Понтеля и с ними архидиакона тулузского кафедрала Лезату.
Ехали молча, каждый утонув в своей думе. Ни у одного не была эта дума веселой. И земля, казалось, поглядывала на монахов с опаской, почти враждебно: не любы ей эти чужие люди. И смотрел Каталан на зеленые поля, но ни одного цветка не различал между стеблей – зрение к сорока с лишним годам сделалось у Каталана совсем негодным.
Красив Авиньонет – "Авиньончик" – малый город, обступивший Богородичную церковь на высоком холме, обнесенный стеной и защищенный всего двумя башнями – а большего, по правде сказать, и не требуется. Красив и невелик, весь в стенах уместился, как в ладонях, за стены еще не вытеснился. В жару по узким улицам струится пыль, а в дождь – несутся бурые потоки. Но площадь хорошо замощена деревянными брусками. От Богородичной церкви видна вся широкая долина Гаронны и далекие, едва читающиеся в бегущих очертаниях горизонта грозные горы…
Красив и господин Авиньонета, нареченный любимым здесь именем – Раймон. Да он и лицом, и повадкой, и нравом – всем, кажется, напоминает старого графа Раймона. Оно не диво, ибо приходится Авиньонетский Раймон старому графу родным внуком. Была у доброго тулузского владыки возлюбленная, с которой, хоть и не венчан, прожил неколикое время в полном согласии. Она же в ответ на ласку подарила графу дитя – дочь, названную Гильеметтой. Граф Раймон детей своих не забывал, хоть законных, хоть внебрачных. Вот и Гильеметту, когда вошла в лета, хорошо выдал замуж – за своего сенешаля Юка Альфаро, а в придачу подарил им город Авиньонет.
Кто в Лорагэ не знает, что Раймон Альфаро – катар? Да и странно было бы, окажись иначе.
Всем хорош Раймон Альфаро. По узкому удлиненному лицу, по веселому смеху, по любви к своим людям сразу узнавалось потомство доброго графа Раймона Тулузского.
Как брата принимали его и в Фуа, и на Горе, и немалое число заранее осужденных инквизицией проходило через его городок. Здесь, обогретые и накормленные, получали беглецы и помощь, и провожатых и уходили в Пиренеи, а святым отцам только и оставалось, что посылать им вослед бесполезные проклятия.
И все-то находилось у Альфаро под рукой: и верные люди, и добрые кони, и богатые припасы.
Стоял горячий слепящий май; был канун Вознесения. Вот уж и Авиньонет показался – оседлавший холм тихий городок под синим небом, среди зеленых полей и рощ. Ворота стоят раскрыты; не глядя ни вправо ни влево вступают в Авиньонет монахи, точно Господь в Иерусалим; только вот никто не выходит к ним навстречу с пальмовыми ветвями, никто не устилает им путь одеждами; безмолвно поглядывает на них Авиньонет, тревогу таит.
Явились в церковь; месса уже заканчивалась. Отстояли, сколько оставалось, склонив головы, дослушали. Но вот уж месса проговорена и немногочисленные прихожане разошлись. Тогда прошел Каталан в ризницу – приору назвался. Приор засуетился, оробел – побаивался, зная за собою некоторую нерадивость. И то сказать! Чтобы Лорагэ в нелицемерном католичестве держать – тут не бедным приором, тут апостолом Павлом быть надобно. Да где же на всякий городишко апостолов наберешься!
Вышли вдвоем из ризницы; Каталан приору и товарищей своих назвал – всех по очереди. Настороженно каждого приор оглядывал – будто ждал, что и его, бедного, за недостаток усердия карать начнут. Но после, как поглядел на смирного Робена да на простоватого Фому – поуспокоился.
Предложил с дороги хотя бы воды с медом выпить – холодной, из погреба.
Приор жил в двух шагах от храма, так что даже и ходить далеко не пришлось.
Впрочем, в Авиньонете вообще никто далеко не ходит; чего ни хватись – все под рукой. Вот и до светских властей добрались – еще побыстрей, чем до духовных.