География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи Вейнер Эрик
– Афиняне боялись ее, – констатирует Алиша. И по ее тону видно, что она думает: «Правильно делали, что боялись».
На следующее утро я просыпаюсь от звона будильника с мыслью: «Чертов Платон!» Платон был не только великим философом, одним из величайших мыслителей всех времен, но и изобретателем водяного будильника – хитроумного устройства, в котором вода приводила в действие звуковой сигнал. С помощью этих часов измеряли время на политических собраниях. У многоречивых ораторов, как гласила частая жалоба, речи «длились девять галлонов».
Платонов будильник – редкий пример древнегреческой технологии. У нас инновации ассоциируются с технологией, но у греков было иначе. К чему изобретать механизмы, экономящие время, если всю черную работу сделают рабы? По словам Армана Д'Ангура, профессора античной филологии из Оксфордского университета, выдумывать новые технологии считалось делом «пустым и недостойным». Умельцы и изобретатели занимали низшую ступень социальной лестницы. Их имена никого не интересовали.
Взять, к примеру, клеротерий – гениальная выдумка, предназначенная для случайного выбора граждан на общественные должности. Но забыто даже имя изобретателя, не говоря уже о деталях биографии. Если бы специалист из Кремниевой долины попал в Древние Афины, его ожидала бы участь всех ремесленников: нищее жалованье, безвестность и насмешки за спиной. Человек не воин, не спортсмен, не мыслитель, а просто рабочий, который изготавливает вещи. Древнегреческий Стив Джобс умер бы жалким нищебродом.
Нажав «Сброс», я выключаю будильник – гениальному Платону эта возможность не пришла в голову – и отправляюсь в «Мост». Сажусь за столик, заказываю кофе и задумываюсь: как же подступиться к Великой Афинской Загадке? Все-таки ключ надо искать у Сократа. Он говорил, что ни мудрости, ни последователей у него нет, и задавал много острых вопросов. «Прямо как я», – думаю я и улыбаюсь. Да, Сократ на моем месте затеял бы разговор. Но с кем?
Брэди. Позвоните Брэди. Это вам скажет любой. Если вы хотите понять Сократа и Афины, Древние или современные, без Брэди вам не обойтись.
В каждом городе есть свой Брэди. Часто он из эмигрантов – но не всегда: иногда это местный житель. Как бы то ни было, он настолько пропитался духом своего края и настолько глубоко ощущает его сущность, что составляет с ним единое целое. Для такого человека, как я, пытающегося понять Афины – город сложный и загадочный, – Брэди незаменим.
Итак, я набираю телефонный номер. Брэди оказывается бывшим американским дипломатом, в своем роде гениальным. Он приглашает меня к себе домой на симпосий. Говоря попросту – на обед. Однако, поскольку обедать мы собираемся не в Бруклине, а в Плаке – старинном районе Афин, лучше будет назвать нашу трапезу симпосием. Звучит не только интереснее, но и более по-гречески.
Симпосий[17] (буквально – «совместная выпивка») был средоточием жизни в Древних Афинах. Не обходил его стороной и Сократ. Еду на симпосии тоже подавали к столу, но это было почти что излишеством: афиняне больше хотели развлечься, чем наесться. Развлечение же могло состоять «в чем угодно, от хорошей беседы и интеллектуальных игр до музыки, танцовщиц и прочих радостей» (Робер Фласельер). Вино лилось рекой. Впрочем, его почему-то смешивали с водой. Делалось это в специальном сосуде под названием кратир: на пять частей воды брали две части вина. А еще у греков были забавные теории об алкоголе (да и не только о нем). Скажем, по мнению Аристотеля, при излишке вина человек падает на лицо, а при излишке пива – на спину.
А не выпивкой ли – отчасти – объясняется афинский гений? Не такая уж это и фантастика. Люди издавна связывали алкоголь с творчеством. С зеленым змием дружили сотни писателей и художников. Уильям Фолкнер говорил, что не может смотреть на пустую страницу без бутылки «Джек Дэниелс». Многие живописцы, от Ван Гога до Джексона Поллока, любили пропустить глоток-другой во время трудов. Уинстон Черчилль признавался, что не написал бы «Мировой кризис» (пятитомные мемуары) без такой музы, как выпивка. Хмельное творчество даже называли «геном Черчилля». И хотя ниоткуда не следует, что такой ген вообще существует, найдена генетическая вариация («вариант G»), которая заставляет алкоголь действовать подобно опийному наркотику (вроде морфина). Теоретически (а это лишь теория) данная особенность стимулирует у некоторых людей творческое мышление. Как сказал Марк Твен, «мои пороки защищают меня, но убьют вас».
Наверное, вы думаете, что связи алкоголя и творческого гения посвящено море исследований: тема-то интригует многих, а уж сколько народу захотело бы участвовать в экспериментах! Но нет: насколько мне известно, эмпирических штудий раз-два и обчелся. Впрочем, отдельные ученые смельчаки все же нашлись.
Тут необходимо отступление. Творческий процесс имеет четыре стадии: приготовление, вынашивание, озарение, верификация. Алкоголь влияет на каждую из них по-разному. Шведский психолог Торстен Норландер обнаружил, что выпивка облегчает вынашивание – стадию, на которой вы не штурмуете проблему, а позволяете решению вызревать в глубине подсознания, – однако затрудняет верификацию. Иными словами, вас могут посетить замечательные мысли, но вы не сможете их развить.
Интересный эксперимент провели ученые из Иллинойсского университета. Они разделили сорок добровольцев на две равные группы. Одним предложили коктейль из водки и клюквенного сока, так чтобы уровень спиртного в крови достиг 0,075 промилле (чуть ниже допустимого для водителей[18]). Другие – контрольная группа – оставались абсолютно трезвыми. Обе группы решали задачи на дивергентное мышление (один из важных аспектов творчества).
Результаты, опубликованные в журнале Consciousness and Cognition, таковы, что впору самому потянуться за бутылкой: на поиск творческого ответа у трезвых участников уходило в среднем 15,4 секунды, а у выпивших – 11,5 секунды. Впоследствии ученые спросили добровольцев (вероятно, когда все протрезвели), как они решали задачу. Оказалось, что пребывание под градусом склоняло к «интуитивному» подходу, а трезвость – к «аналитическому». А значит, перед нами эмпирическое подтверждение факта, о котором давно догадывались: алкоголь не только снимает тормоза, но и может открывать каналы для творчества.
И все же остаются без ответа два ключевых вопроса: какие люди и сколько алкоголя? Жаль, ученые не повторили этот эксперимент с двойными и тройными дозами алкоголя. Наверняка по мере увеличения дозы творческий стимул снижается.
Древние греки так и думали. Они не только смешивали вино с водой, но и подавали его в плоских чашах, заставлявших медленно потягивать напиток, а не хлебать большими глотками.
…Немного поплутав по району Плака, нахожу старый домишко, в котором живет Брэди. Основной предмет обстановки в каждой комнате, включая ванную, – полки книг на различных языках, древних и современных. Брэди образован. Очень образован. Типичная фраза: «Сегодня утром я перечитывал Лисия[19]. Так вот, в греческом оригинале сказано…» Мои типичные фразы звучат несколько иначе: «С утра я разместил в Facebook новый пост…» Тоже, разумеется, в оригинале. То есть по-английски.
Приходят гости – и начинается симпосий в древнегреческом духе, только без танцовщиц и рабов, подающих еду и разбавляющих вино. Последнее немаловажно. Ведь если не знать меру с вином (а также мохито и джином с тонико), потом будут провалы в памяти. Со мной это и случилось. Беседовали мы обильно и интересно – но хоть убей не помню о чем. Вроде бы говорилось о свете. Кто-то сказал: «В Афинах свет особенный». И все закивали. Еще кто-то вспомнил Сократа. А может, Платона. В общем, гости вполне могли бы разговаривать по-древнегречески – для меня эффект был бы тем же.
Наутро, слегка придя в себя, звоню Брэди. Он соглашается встретиться, и на сей раз без выпивки. Мы сидим в кафе неподалеку от его дома, и я радуюсь внезапным облакам: на улице моросит, а похмелье лучше сочетается с пасмурностью. К тому же есть возможность еще раз побеседовать с Брэди – это тоже замечательно. Я надеюсь отыскать ответы на вопросы или, во всяком случае, как сказал бы Сократ, улучшить сами вопросы.
Кафе устроено иначе, чем «Мост», но симпатичное. Столики расположены на улице под большим навесом. Вся обстановка словно зовет: «Приди, усталый путник. Вкуси кофе, пусть всего чашку – и отдохни денек».
Брэди говорит, что первым его увлечением была археология. Что ж, оно понятно: видно, что он застенчивый человек, которому античные развалины милее живых людей, и археология тут как нельзя кстати. Скалы и скелеты тоже рассказывают истории – подчас удивительные – и при этом не смотрят в глаза, не требуют словесного ответа и не интересуются планами на вечер.
Я рассказываю Брэди о своем замысле: выяснить, в каких обстоятельствах развивался гений. Он делает глоток эспрессо и смотрит вдаль. Мимо нас проезжают туристы на «сегвеях». Они послушно следуют за экскурсоводом и похожи на стадо гусей, которым на головы надели шлемы.
Интересно, кем считает меня Брэди: подлинным искателем или идиотом (в нынешнем, а не древнегреческом смысле слова)? Он молчит, а по лицу не скажешь: он бесстрастен, как Сократ, чье невозмутимое лицо вызывало восхищение.
Я лезу в сумку и показываю Брэди несколько книг, которые читаю. Он кивает, по-прежнему без одобрения и критики: мол, да, стандартный набор. Впрочем, одна книга вызывает у него любопытство: «Греки и новое» (The Greeks and the New).
– Об этой я не слышал, – произносит Брэди.
Приятно удивить такого человека. Впрочем, выражение его лица остается прежним.
Брэди жил в Израиле, Марокко и Армении, впитывая новые языки и культуры. Однако сердце его пленили Афины. Да и могло ли быть иначе? В Афинах прошлое ближе, чем где-либо еще, и Брэди не устает от этой близости. По его словам, он до сих пор заглядывает в музеи.
А вот у меня непростые отношения с музеями. Я их не люблю и никогда не любил. Культура культурой, но их громады пугают, внушая чувство вины и неполноценности. Брэди сочувственно кивает:
– Музеи не сразу открывают свои тайны. Сначала долго изучаешь археологию, потом долго забываешь ее. А потом можно идти в музей.
Звучит очень по-гречески. Древние верили в пользу знания, хотя считали опасным бездумное и неразборчивое накопление сведений. По словам Алиши, им было присуще «сияющее невежество». Особенно ясно осознавал пределы познания Сократ: «Я знаю лишь то, что ничего не знаю».
Минуло 25 веков – и ученые решили изучить этот вопрос подробнее. В частности, исследовался один из видов анозогнозии – редкое неврологическое расстройство, при котором человек не осознает наличие паралича. Если поставить рядом с ним стакан и попросить взять его, он не сможет это сделать. Но если спросить его, почему он не берет стакан, он ответит: «Устал» или «Не хочется пить». Поражение некоторых отделов мозга мешает ему осознать свою болезнь.
Дэвид Даннинг, психолог из Корнеллского университета, уподобил анозогнозии поведение испытуемых в ходе некоторых экспериментов. Вместе со своим коллегой Джастином Крюгером он проверял группу студентов на такие навыки, как логическое мышление, грамотность и юмор. Потом они показывали каждому участнику его результаты и просили сопоставить их с результатами других участников. Студенты, отвечавшие успешно, оценили свои ответы адекватно. Что ж, неудивительно. Любопытно другое: остальные тоже считали, что не ударили лицом в грязь. Никакого лицемерия: люди честно думали, что у них все получилось. Как сказал Даннинг в интервью режиссеру Эрролу Моррису: «Мы плохо знаем, чего не знаем».
Почему так происходит? Навыки, необходимые для решения задачи, – это те же самые навыки, которые позволяют нам осознать, что мы не в состоянии ее решить. Перед нами психологический аналог анозогнозии («эффект Даннинга – Крюгера»). Он многое объясняет – например, то, почему большинство людей считают себя водителями выше среднего уровня. (А кто тогда, интересно, составляет средний уровень?) А еще, полагаю, он объясняет, почему среди нас мало гениев. Чтобы совершить прорыв, нужно осознать недостаточность знаний и саму необходимость прорыва. Люди, обладающие этим «глубоко сознательным невежеством» (как сказал шотландский физик Джеймс Клерк Максвелл), скорее осуществят творческий прорыв, чем те, кто убежден, что во всем уже разобрался.
Мы сидим в кафе и разговариваем о том о сем, и линия нашей беседы причудлива, как колонны Парфенона. И это нормально. Это Афины, а не Америка: здесь не возникает обоюдного чувства, что пора закругляться, и обмена намеками, который следует за этим. Такая неспешность царит тут уже 4000 лет. И трудно вести себя иначе. Ведь прошлое – вокруг нас, да и под нами – столь весомо, что настоящее как бы умаляется. Быть может, не случайно нынешние греки предпочитают больше сидеть, чем ходить. Касаясь ягодицами прошлого, они ощущают больше надежности в нашем жестоком мире.
Мы заказываем два эспрессо, потом обед, потом два пива и наконец еще два эспрессо. «Для равновесия», – замечает Брэди. Я понимаю его. Мое пребывание в Греции – это сплошное раскачивание между вином и кофеином в поисках равновесия. По ходу дела греческое выражение «ничего сверх меры» предстает передо мной в новом свете: это вранье. Древние греки вовсю расхваливали меру, но редко соблюдали ее. Они видели в умеренности цель, а не средство. Дойди до каждой из крайностей – и они уравновесят друг друга, создав своего рода баланс (во всяком случае теоретически). Вообще греки были склонны к перехлестам; как сказал Фукидид: «Отважны сверх сил, способны рисковать свыше меры благоразумия». Быть может, крайности присущи всем местам, где расцветал гений. И, быть может, поэтому расцвет не длился долго.
Любопытно: ценили ли люди свой золотой век? Понимали, что живут в уникальную эпоху, – или осознать такие вещи можно только задним числом? Судя по древним текстам, афиняне знали себе цену. Послушайте комика Лисиппа:
- Коль не видал Афин, ты просто пень;
- Коль не пленился, увидав, – осел;
- А коль бежишь, довольный, ты – скотина[20].
Без ложной скромности. И очень показательно. Сразу видно, что скотине в Афинах жилось несладко. Еще более удивляет уверенность, граничащая с самомнением. А Перикл и вовсе назвал Афины «школой всей Греции» (предполагая, что спартанцы, коринфяне и прочие греки – лишь ученики). Неудивительно, что многие не жаловали афинян. Однако афинская уверенность редко перерастала в откровенную надменность. Почему?
– Гордыня, – произносит Брэди, доселе слушавший меня с каменным лицом, подобно Сократу.
Гордыня… то есть излишняя гордость.
– Только будьте с ней осторожны, – говорит он так, словно речь идет об опасном грызуне или рискованной сделке. – Греки понимали ее иначе, чем мы. Не просто излишняя гордость, но оскорбление богов.
А если Древняя Греция чему-нибудь нас учит – так это тому, что богов гневить не стоит…
Богиней возмездия была Немезида. Карала она и за гордыню как разновидность жадности – за то, что человек недоволен своим уделом, предначертанным богами, и желает большего. Так гордыня становилась преступлением против богов (но не грехом, ибо христианская концепция греха появилась 500 лет спустя), а потому афиняне старались обуздывать свое самомнение и воздерживаться от излишней спеси.
Брэди объясняет: греки считали добродетель и гений неотделимыми друг от друга. Надутый спесивец не вызвал бы у них интереса, будь он хоть величайшим поэтом и зодчим. Удивительно, насколько это расходится с нынешними представлениями! Мы не только прощаем гению дурной характер, но и ожидаем его. Взять хотя бы Стива Джобса, знаменитого своей капризностью и неуживчивостью. Мы думаем: о, таким мог быть только настоящий гений! Греки относились к этому иначе. О человеке они судили не только по качеству его трудов, но и по качеству его характера.
В подарок нам приносят еще два стакана пива «Миф». Это ставит под удар нашу с трудом обретенную умеренность. Но разве можно отказаться? Между тем я беру быка за рога:
– Почему Афины? Почему именно этот маленький, грязный и перенаселенный город, окруженный врагами и купающийся в оливковом масле, сумел изменить мир?
По мнению Брэди, ответ кроется в отсутствии узкой специализации. В Древних Афинах не было профессиональных политиков, судей и даже жрецов. Все могли делать всё. Солдаты писали стихи. Поэты ходили на войну. Да, профессионализма не хватало. Но у греков такой дилетантский подход оправдал себя. К специализации они относились с подозрением: торжествовал гений простоты.
Каждый интеллектуальный прорыв, утверждает Брэди, – от теории эволюции Дарвина до теории относительности Эйнштейна – делал мир чуть проще.
– Есть хаотический набор фактов, которые с виду друг с другом не связаны. А потом кто-то приходит и говорит: «Постойте-ка! Вот как все это согласуется одно с другим». И нам это по душе.
Скажем, математики любят «красивые доказательства». Красивое доказательство не только правильно, но и элегантно: все на месте и ничего лишнего. Оно радует ум так же, как изящный дизайн радует глаз. Греки всегда искали красивое решение любой задачи. А это неизбежно означало умение увидеть связь вещей. Ведь, как говорит историк Эдит Гамильтон, «увидеть вещь в ее взаимосвязи с другими вещами – значит увидеть ее упрощенной».
Брэди признается, что, несмотря на всю свою образованность, он зачастую не может избежать ловушки сложности. Это случается само собой: в глубине души он ученый, а научный мир ценит и вознаграждает сложность.
Когда президент Джордж Буш-старший посетил Афины, Брэди был его переводчиком. Буш собирался выступать перед греческим парламентом и хотел начать с приветствия на греческом языке.
– Как сказать по-гречески «Да здравствует Греция»? – поинтересовался он.
– Видите ли, господин президент, здесь не все так просто. Есть как минимум два способа сказать «Да здравствует Греция», но у каждого из них свои оттенки. Например, если вы скажете…
Тут Брэди обнаружил, что его не слушают. Президент пошел дальше – искать другого человека, который ответит на вопрос.
Я вникаю в рассказ, ощущая, как в мозгу бурлит водоворот из кофеина с алкоголем, – и тут Брэди делает то, чего при мне не делал никто в Афинах: он смотрит на часы. Ему пора идти.
Он встает из-за столика, отходит, потом внезапно останавливается:
– Знаете, все дело в наложении петель обратной связи.
Что? Погодите, Брэди. Что это значит? Но, увы, поздно: Брэди ушел, утонув в сверкающем море греческого света, обретшего все свое полуденное величие.
Я тянусь за вилкой, но не нахожу ее. Нет также салфетки и, что хуже, кофе. Куда они подевались? Их еще не изобрели. Как не изобрели их в Афинах V века до н. э., где я и нахожусь. Ведь я ужинаю в таверне под названием «Древние вкусы» («Архон Гвсис»), где пытаются воссоздать афинские трапезы времен Сократа. По-моему, очень подходящее место для того, чтобы изучить взаимосвязь между едой и творчеством. Ведь сколько существует надуманных штампов! Скажем, «голодающий художник». Но это же ерунда: голодающему художнику не до картин. Нам нужна пища, чтобы творить. Но какая именно пища? И в каком количестве? И не она ли стала причиной греческой гениальности?
Таверна расположена на улочке иммигрантского квартала вдали от основных туристских путей. Когда я вошел, официант в просторных одеждах, похожих на тогу, вручил мне копию «Античных новостей», где было напечатано и меню. Остроумно. Внутренняя обстановка – каменные стены, приглушенный свет и стулья, покрытые белой тканью (того же вида, что и наряд официанта).
На сей раз моя сотрапезница – Джоанна Какиссис, корреспондент Национального общественного радио в Афинах. Она выросла в Северной Дакоте, а несколько лет назад вернулась на родину предков. Мне нравится Джоанна, к тому же в Древних Афинах считалось варварством есть одному, а я не хочу быть варваром.
Мы листаем «Древние новости». Мое внимание привлекает цитата из Эпикура: «Источник всяких удовольствий – удовлетворение желудка». Хорошо сказано, но создает превратное впечатление. Афинян нельзя назвать гурманами. Большинство людей, независимо от социального статуса, довольствовались куском хлеба, парой луковиц и горсткой олив. Как саркастически замечает историк Альфред Циммерн, типичная афинская трапеза состояла из двух блюд: «первого (каши) и второго (каши)». Изысков не было даже на религиозные праздники. На кулинарию греческий гений не распространялся.
Афиняне достаточно равнодушно относились к качеству и количеству еды. Еда была не слишком калорийной. Однако сатирик Аристофан замечал, что из-за скудости своих трапез афиняне стройны и хорошо соображают.
Я возвращаюсь к меню. Кое-что (скажем, оливы и нут) звучит знакомо. Кое-что менее знакомо: фаршированный поросенок и козья нога. Ни одно из блюд не содержит картошки, риса и помидоров: древние греки их не знали. К счастью, у греков было вино, и «Древние новости» радуют нас словами Софокла: «Лекарство от страданий – опьянение». Что ж, не поспоришь. Мы заказываем графин красного вина, которое нам подают, к счастью, не смешанным с водой.
Еще я выбираю салат с гранатами и копченую рыбу. Терпимо. На ум приходит слово «непритязательно». Джоанна придерживается того же мнения о рульке ягненка. Вилки, как я уже сказал, нет – но я готов согласиться, что ее важность переоценена. К чему излишества? Я прекрасно обхожусь ножом и ложкой…
От незатейливой трапезы нас отвлекает разговор. Быть может, в этом и кроется разгадка греческого красноречия? Когда еда так себе, надо же чем-то занять мозг. Ковыряясь в салате, я думаю: будь древнегреческая кухня изысканнее, мы остались бы без демократии, философии и многого другого.
А что? Не так уж это и фантастично. Мы можем направить творческую энергию на философию или на суфле, на книги и на трюфели. Да, кулинария может стать творческим актом, а Джулия Чайлд была кулинарным гением[21]. Однако, как скажут экономисты, всякая деятельность имеет свои альтернативные издержки. Время, затраченное на работу, есть время, оторванное от детей. Время, проведенное в спорах о сравнительных достоинствах капусты и рукколы, есть время, отнятое у беседы о красоте и истине. Я взираю на неприхотливую стряпню перед собой с внезапным уважением.
Но для встречи с Джоанной у меня есть еще одна причина, отнюдь не кулинарная. Меня интересует, как она, греко-американка, смотрит на шрамы истории. А шрамы истории – это не только войны и катаклизмы. Их оставляет и золотой век. Будущие поколения чувствуют свое несоответствие величию предков, и нигде дистанция между былой славой и нынешней посредственностью не ощущается так сильно, как в Афинах.
– Люди ощущают, что им так и так далеко до древних. Тогда к чему напрягаться? – замечает Джоанна, вгрызаясь в здоровенный кусок ягнятины.
Вот почему афиняне, по ее словам, почти не ходят на Акрополь: их отталкивает не будничность этого места, а его величие. «Взгляните на то, что у нас было. На то, что мы когда-то сумели сотворить». Акрополь во многих смыслах свысока взирает на нынешние Афины…
Но ведь, если задуматься, грек греку рознь. Одно дело водитель такси или ядерный физик: этих профессий попросту не было в Древней Греции. А вот в философах она не испытывала недостатка. Каково это – жить и трудиться в их тени? Я потягиваю вино и объясняю Джоанне, что мне нужен греческий философ.
– Сколько угодно: Сократ. Аристотель. Еще Фалес – но он жил до Сократа
– Нет, не то. Мне нужен современный греческий философ. Живой философ.
Джоанна хмурится. Такие вопросы редко услышишь. Большинство туристов интересуются умершими философами. Философия подобна вину. Есть хорошие годы и плохие годы – но в целом чем старше, тем лучше.
– Знала я одного философа… Впрочем, это неважно.
– Почему неважно? Я хочу с ним встретиться.
– Не получится. Он покончил жизнь самоубийством.
Я смотрю на свою античную снедь и втайне дивлюсь: почему философия всегда шла рука об руку со страданием?
– Минутку! – Джоанна оживляется. – Есть один философ, причем живой. Зовут его Платон. Он много путешествует. Давайте я свяжусь с ним, а потом вам сообщу.
Сперва Аристотель. Теперь Платон. Глядишь, так я доберусь и до Сократа!
Мы заканчиваем ужин, а потом Джоанна типично щедрым греческим жестом берет счет. Она платит кредиткой, которую официант с готовностью принимает. Единственная уступка этой таверны XXI веку.
Увы, с Платоном выходит накладка. Он в деловой поездке и не может со мной встретиться. Почему греческих философов так сложно поймать? Живые мыслители – не конек Джоанны, и она снова пытается увлечь меня древними. Однако я упорствую, навожу справки и наконец нахожу настоящего живого философа. Зовут его Никос Диму. В Греции он достаточно хорошо известен. В 1970-х гг. он написал книгу под названием «О том, какое несчастье быть греком». Она задела читателей за живое, продолжает задевать и теперь – в нынешние, еще более нелегкие для Греции времена.
Никос живет на северной окраине Афин и предлагает пообщаться по телефону. Я звоню ему в урочное время, приятно удивленный тем, что телефон в гостинице исправен. Никос разговаривает дружелюбно, но несколько встревоженно. По его словам, быть сыном Сократа – это немножко чересчур.
– Мы гордимся предками и с удовольствием рассказываем, что здесь возникли философия и драма, но, по большому счету, не читали ни философских книг, ни пьес. А ведь это ужасно, когда ты не можешь не только превзойти труды отца, но даже понять их.
Впрочем, к самому Никосу это не относится. Он философ, причем неплохой.
– Каково быть греческим философом XXI века? – спрашиваю я.
– Голодно. Очень голодно, – отшучивается он. Софисты Древних Афин зарабатывали неплохо, но нынче философам платят мало. А между тем дух Платона и Сократа еще не покинул университетские аудитории.
Никос говорит, что особенно остро ощущает это «тяжелое бремя», посещая семинары за рубежом.
– Узнав, что ты грек, говорят: «А, так вы с родины философии!» Приходится соответствовать. Если соответствуешь – хорошо. Но если не соответствуешь – это очень плохо, – философски замечает он.
Философы Древних Афин, в отличие, скажем, от фармацевтов Древних Афин, все еще многому могут научить.
– Каждый великий философ подобен памятнику: занимает свою нишу и не стареет, – говорит Никос. – Платон сейчас такой же живой, каким был 2000 лет назад. Впрочем, лично я не читаю Платона. Мне он не нравится.
Вот это да! Не ослышался ли я? Этому человеку не нравится Платон? Греческому философу не нравится царь философов? Можно ли быть классическим музыкантом и не любить музыку Моцарта? Или жить в Нью-Йорке и не любить бублики?
Никос весело смеется. Его не пугает призрак Платона.
– Платон – хороший писатель, а вот философ не ахти. Это был аристократ, который терпеть не мог демократию. К тому же он разделял душу и тело. Да ну его…
Что ж, греческий философ XXI века может себе позволить такие вещи. Может сказать: «Мне не нравится Платон». Великое наследие обременительно, но есть в нем и плюсы.
Перед тем как попрощаться, я задаю вопрос: в какой области специализируется Никос? Ведь философия – огромное и ветвистое дерево.
– Скептики, – отвечает он. – Я защитил диссертацию по скептикам.
Понятно, думаю я, вешая трубку. Можно было догадаться.
Наутро я узнаю, что неподалеку от гостиницы находится Холм муз. Мне нравится, как это звучит. И любой писатель меня поймет. Большинство греков считали муз богинями второстепенными – но только не поэты. В жизни поэтов (и вообще творческих людей) музы играли особую роль. Они были источником вдохновения и определяли не только то, когда творить, но и то, что творить. Это чувствовал еще Гомер, великий родоначальник греческой поэзии и первый поэт, намекавший на свой творческий кризис: в начале «Одиссеи» он обращается к музе. Может быть, он нуждался, как сказали бы сейчас, в легитимности? Нынче ее дают журнал New York Times Book Review и сайт Goodreads. Во времена Гомера люди уповали на муз.
Мы избавились от множества дурных сторон греческого наследия – например, от рабства. Однако в плане творчества мы ведем себя как греки: зовем муз. И даже если не верим в то, что такие существа есть на самом деле, мы продолжаем полагаться на некие силы, таинственные и неуловимые, как эти богини, танцующие на Холме муз. «Ты не поймешь греческое творчество, если не узнаешь о музах», – уверяли меня друзья. Но музы говорят на неведомом языке. Мне нужен переводчик…
Мой «переводчик» – Роберт Питт, специалист по эпиграфике – чтению древних надписей на стенах, керамике и статуях. Он славится не только познаниями в античной филологии, но и способностью вдохнуть жизнь в древние слова, а также, подобно истинному греку, упростить их до уровня такого кретина, как я.
Роберт подтянут и худощав, выглядит значительно старше своих тридцати с небольшим. Нет, не как старик, – боже упаси. Просто он из тех людей, которые словно родились зрелыми мужчинами. Подобно древним, Роберт верит в силу места. Потому и живет в Афинах, а не в Оксфорде или Бостоне. По его словам, чтобы узнать греков, «нужно постичь их край – эти горы, звуки и запахи».
Пока мы идем вьющейся тропинкой к вершине Холма муз, Роберт рассказывает, что еще в своем английском детстве влюбился в Древнюю Грецию.
– Помню, читал «Илиаду» и не мог оторваться: все настолько живо, увлекательно – так и стоит перед глазами.
Сказка, написанная 3000 лет назад, стоит перед глазами? Похоже, для таких людей, как Роберт, Брэди и Алиша, прошлое – отнюдь не чужая земля. Скорее уж им чуждо настоящее.
Еще утро, но средиземноморское солнце уже начало припекать. Я предлагаю передохнуть. Мы находим две скалы, напоминающие формой скамейки, и присаживаемся.
– Возможно, здесь сидел Сократ, – между делом буднично замечает Роберт.
Вот что мне нравится в Афинах: здесь все время сталкиваешься с прошлым. Тебя постоянно дразнит мысль: «Здесь бывал Сократ».
Я спрашиваю Роберта, какую роль сыграл язык в греческом чуде.
Он отвечает, что древние греки видели в словах невообразимую для нас силу. Для них «разговор был дыханием жизни». Человека, не говорившего по-гречески, они называли словом «врварос». (К нему и восходит наше понятие «варвар».)
– Этот язык был не только глубоко поэтичным, но и чрезвычайно точным и тонким, – объясняет Роберт. Скажем, в нем существовала такая редкая диковина, как средний залог (помимо действительного и страдательного).
Всегда склонные к синтезу, афиняне сочетали любовь к языку с любовью к выпивке. Участники пиров соревновались, кто кого красноречивее. Свидетельства об этом донесла до нас керамика.
– От древних пиров осталось множество ваз с надписями. Люди записывали на них стихи, радуясь удачным строчкам.
Любовь к языку прививали сызмальства. Во главе угла был Гомер: ожидалось, что юноша выучит все 27 000 строк. Вообще говоря, влияние Гомера на древних греков сложно переоценить. Представьте себе, что Шекспир, Фрейд, Марк Твен и Джон Гришэм совместились в одном человеке, – и вы поймете, какое место занимал Гомер в мыслях греков.
Впрочем, не следует думать, что это затрагивало лишь мысли. Есть любопытное исследование психолога Дэвида Макклелланда, в котором он выявил прямую связь между достижениями древних греков и важностью «темы свершения» в их литературе. Чем больше появлялось вдохновляющих книг, тем ярче становились достижения в «реальном мире». И напротив: когда число книг убавилось, сошли на нет и достижени.
На первый взгляд это кажется странным. Шиворот-навыворот. Мы привыкли думать, что мысль влияет на язык, а не наоборот. Сначала у нас появляется мысль, а затем мы ее выражаем. Или нет?
Возьмем цвет, который в английском языке обозначается словом blue. Мы можем говорить о различных его оттенках (светлый, темный, небесный). Но в целом blue есть blue. А в русском языке иначе. В нем светлый оттенок blue именуется словом «голубой», а темный – словом «синий».
Что будет, если показать русским и американцам цветные карточки? Русские не только опишут больше оттенков blue, но и увидят больше оттенков. В 1930-х гг. лингвисты Бенджамин Уорф и Эдвард Сепир разработали теорию, основы которой были заложены еще мыслителями XIX века. Она именуется «гипотезой лингвистической относительности» и утверждает, что структура языка влияет на наше мировосприятие, а не только определяет, как мы описываем мир. Язык не только отражает, но и формирует мышление. Язык древних греков не только описывал их величие, но и внес в это величие свой вклад.
С кем из великих людей мой собеседник хотел бы встретиться больше всего? Ответ филолога неудивителен: с Фукидидом – «Шекспиром своего времени».
– Это был гений. – В словах Роберта звучит спокойная уверенность. – Он в буквальном смысле изобретал язык. Это лингвист и психолог в одном лице. Он не только описывал события, но и пытался показать, почему они произошли. Он первым стал разбираться, почему люди совершают те или иные поступки и как связаны между собой слова и дела, какие здесь есть закономерности. По сути, он родоначальник всей этой области. Причем он мыслил так глубоко, что даже сейчас, после 2000 лет изучения его сочинений, по-прежнему выходят книги и статьи – и люди ахают: «Надо же – обнаружился новый смысловой пласт!»
Судьба Фукидида, как и многих гениев, трагична. Будучи изгнан из Афин, он многие годы провел на чужбине, а его шедевр («История Пелопоннесской войны») остался незаконченным. Впрочем, даже в незавершенном виде эта книга блистательна, уверяет меня Роберт. Он советует найти перевод и почитать.
Ладно, хватит сидеть. Мы продолжаем восхождение на Холм муз, взбираясь все выше и выше. На вершине Роберт говорит с хитрецой:
– Вы хотели знать, что сделало Афины Афинами? Вот ответ.
Поодаль и внизу раскинулось синее Эгейское море, сияющее в ярком полуденном свете. Километрах в двадцати от нас воды встречаются с сушей. Порт Пирей.
По словам Роберта, без этого порта не было бы и классических Афин. Он цитирует Перикла: «Со всего света в наш город, благодаря его величию и значению, стекается все необходимое». Афины были первой столицей всемирного размаха. Афиняне, выдающиеся корабелы и мореплаватели, путешествовали в Египет, Междуречье и другие дальние страны, привозя оттуда все мыслимые товары. А вместе с заморскими грузами сюда проникали идеи. Такое часто случается: идеи под шумок вплетаются в торговый обмен и лежат невостребованными, пока их не подметит наблюдательный глаз. Вот почему авторитарные режимы, которые полагают, что можно открыть экономику, а в политике оставить гайки закрученными, занимаются самообманом. Да, не в одночасье, но рано или поздно подрывные идеи просочатся вместе с томатным супом и резиновыми тапочками.
Греки легко «заимствовали» (опуская эвфемизмы – попросту воровали) чужеземные идеи. Эта мысль вызывает у меня неловкость: у греков – масса подражаний?! Оказывается, сами они выдумали не так уж много: алфавит взяли у финикийцев, медицину и скульптуру – у египтян, математику – у вавилонян, литературу – у шумеров, то есть беззастенчиво занимались интеллектуальным грабежом. При всех своих недостатках (вспомним рабство и отношение к женщинам) афиняне не знали комплекса неполноценности, связанного с использованием чужих изобретений. Как говорил Гёте, «не признавать себя плагиатором – неосознанная гордыня». И греки это прекрасно понимали.
Звучит кощунственно. Был ли плагиатором Эйнштейн? Бах? Пикассо? Да – в том смысле, что они свободно заимствовали у других. Скажем, на Пикассо сильно повлияли Веласкес, Ван Гог и африканское искусство; на Баха – Вивальди и лютеранские гимны. Разумеется, полученное наследие было переосмыслено. Но так случилось и в Афинах: заимствованные идеи были «афинизированы». Или, как без лишней скромности выразился Платон: «Что греки заимствуют у чужеземцев, они делают совершенным».
Взять хотя бы керамику. Ее знали еще коринфяне. Но они не шли дальше стандартного животного фриза. Вазы выглядели неплохо, но однообразно и скучно. Афиняне сделали богаче цвета и добавили сюжеты из человеческой жизни: обнимающаяся пара, играющий ребенок, чтение стихов на пиру… Или статуи: они существовали у египтян тысячелетиями ранее, но невыразительно-безжизненные. В руках афинян камень ожил – из него проступил человек.
Эта готовность позаимствовать и усовершенствовать отличала Афины от соседей. Афиняне были более восприимчивы к чужеземным идеям и, судя по всему, более открыты. На пирах они читали не только местную поэзию, но и стихи поэтов из чужих краев. Они включили в лексикон много иностранных слов и даже начали носить иностранную одежду. Афины совмещали в себе греческое начало с чужеземным, чем-то напоминая Нью-Йорк – город одновременно американский и неамериканский.
Афиняне открыли двери не только для заморских товаров и идей, но и для самих чужеземцев: пусть ходят по городу – даже во время войны. Довольно рискованная политика – это признавал и сам Перикл: «Противник может проникнуть в наши тайны и извлечь для себя пользу». Спартанцы, напротив, отгородились стеной от внешнего мира – а ничто не убивает творческое начало быстрее, чем стена.
Иностранцев, поселившихся в Афинах, именовали метеками («переселенцами»). Вклад метеков в местную культуру был очень значительным. Например, из их числа происходили некоторые видные софисты. Афины же вознаграждали их всем – от обычного венка до трапез за казенный счет.
Психологи утверждают, что на индивидуальном уровне творческий характер отличается прежде всего «открытостью опыту». Как показали исследования Дина Симонтона, аналогичным образом обстоит дело и с целыми странами. Он изучил страну, которая издавна славилась закрытостью, – Японию. Рассматривая длительный отрезок времени (между 580 и 1939 гг.), Симонтон соотнес «приток внешней культуры» (через путешествия за границу, иммиграцию и т. д.) с национальными достижениями в таких областях, как медицина и философия, живопись и литература. Обнаружилась четкая корреляция: чем более открыта Япония, тем выше ее достижения, особенно в искусстве. По мнению Симонтона, это относится ко всем обществам; каждому скачку предшествует усвоение чужеземных идей.
Впрочем, двигателями инноваций служат не сами идеи. Идеи лишь высвечивают обычно незримое море, именуемое культурой. Люди осознают ограничения своей культуры и начинают задумываться о новых возможностях. Как только ты понимаешь, что вот здесь можно поступить иначе, а вот об этом – подумать иначе, перед тобой открываются новые пути. «Осознание культурного многообразия помогает освободить ум», – говорит Симонтон.
Афиняне проявляли терпимость не только к странным чужеземцам, но и к местным эксцентрикам, которых было не счесть. Скажем, Гипподам, создатель градостроительной системы, носил длинные волосы и дорогие украшения, но одну и ту же дешевую одежду в любое время года. Афиняне подшучивали над чудачествами Гипподама, но поручили ему важную работу: строить Пирей, местный порт. Они добродушно относились даже к Диогену, который жил в глиняной бочке и высмеивал всех без разбора, даже людей знаменитых и могущественных. (Когда Платон сказал, что человек – это двуногое без перьев, Диоген принес к нему ощипанного петуха со словами: «Вот платоновский человек!»[22]) А еще был философ Кратил, который считал, что мысль словами невыразима, и изъяснялся лишь жестами. Всем им афиняне были рады.
Вечером, вернувшись в гостиницу, я следую совету Роберта и пристраиваюсь на диван с Фукидидом. Может, и зря. С Фукидидом не лежат. С Фукидидом бьются и сражаются. В этом полководце нет ничего лилейного: сплошные острые углы и холодные факты. Я пытаюсь понять его, взглянуть на него глазами Питта, но чтение идет туго – и я обретаю утешение в словах Эдит Гамильтон: «На страницах Фукидида нет радости». Аминь.
Впрочем, автор он глубокий и интересный: первый в мире историк и журналист (прости, Геродот). Рассказывая о великой чуме 430 г. до н. э., он описывает и медицинские симптомы, и общую картину невиданного страдания, охватившего Афины. По словам Фукидида, у людей, «до той поры совершенно здоровых, без всякой внешней причины вдруг появлялся сильнейший жар в голове, покраснение и воспаление глаз… начинались тошнота и выделение желчи всех разновидностей, известных врачам, с рвотой, сопровождаемой сильной болью». Однако медики той поры были бессильны перед чумой. Фукидид добавляет: «Все мольбы в храмах, обращения к оракулам и прорицателям были напрасны».
Вот и все, что Фукидид говорит о богах. Зевс, Аполлон, Афина и другие боги не появляются на его страницах. И это не случайно. Он не мог сказать, что боги не существуют (такое кощунство могло бы выйти ему боком), а потому просто игнорировал их. Подчас работа гения заметна не в словах, а в паузе между ними…
Я читаю дальше. Страница за страницей Фукидид в красках раскрывает передо мной различные формы смерти и страдания. Да, древние афиняне остро ощущали свою смертность. И мне думается, что, как ни странно, это осознание способствовало творческому прорыву.
Недавно психологи Кристофер Лонг и Дара Гринвуд исследовали взаимосвязь между осознанием смерти и творчеством. Они просили испытуемых студентов сделать юмористические подписи к карикатурам из New Yorker. Наиболее творческие и интересные результаты вышли у тех, кому досталась тема смерти.
Чем это вызвано? Только ли смехом перед лицом смерти? Или здесь скрыто нечто большее?
Филолог Арман Д'Ангур, который изучал также психотерапию, полагает, что способность осмыслить горе – одно из объяснений греческого чуда. «Неумение признать и оплакать потерю часто ведет к угасанию важных творческих импульсов… и лишь через приятие потери можно начать все заново и вернуть доступ к источникам творчества», – говорит он в своей книге «Греки и новое». Это важные слова. По его мнению, плач, глубоко сознательное приятие утраты способствует не только психическому здоровью, но и творческой жизни.
Не этим ли объясняется, что столь многие гении всех времен рано теряли одного из родителей (обычно отца)? Психолог Марвин Эйзенштадт изучил биографии 699 исторических личностей и выяснил, что 35 % из них потеряли как минимум одного из родителей к 15 годам и 45 % – к 20 годам. В списке такие фигуры, как Данте, Бах, Микеланджело, Достоевский, Марк Твен и Вирджиния Вульф. Эти гении обладали способностью не только восстановиться после утраты, но и дать своему страданию продуктивный и творческий выход. Уинстон Черчилль, также рано потерявший отца, сказал: «Одинокие деревья если вырастают, то вырастают крепкими. И мальчик, лишенный отцовской заботы, если ему удается избежать опасностей юности, зачастую развивает независимость и силу мысли, которые с большой силой могут проявиться в будущем после тяжелых уроков в юные годы»[23].
Однако это еще с какой стороны посмотреть. Психолог Роберт Стернберг изучил факты и сделал вывод: «Единственные другие группы, пережившие приблизительно такой же процент детских травм из-за смерти родителя, – правонарушители и депрессивные самоубийцы». Но почему одни горемыки становятся гениями, а другие – преступниками и самоубийцами? Быть может, думаю я, загибая угол страницы и отхлебывая узо, гениев отличает не сам факт страдания, а то, как они страдали? Карл Юнг считал невроз «замещением законного страдания». Греки не были невротиками. Их страдания были законными и подлинными. Они согласились бы со словами Джона Адамса, сказанными 2000 лет спустя: «Гений – дитя печали».
Наутро я просыпаюсь с похмельем от Фукидида. Симптомы налицо: головная боль, пересохший рот и острое желание сразиться со спартанцем. Как поступил бы Сократ? Без сомнения, засыпал бы меня массой метких вопросов, заставив исследовать предпосылки, о самом существовании которых я не подозревал, доколе он не поставил меня перед фактом.
А что еще сделал бы Сократ? Отправился бы на прогулку. Что ж, хорошая идея. Пойду погуляю – подобно Сократу. Но только, в отличие от Сократа, не бесцельно, а в заранее намеченное место. Да, вопреки своему предубеждению против музеев я отправлюсь в музей. Этот музей я выбрал по совету Брэди, который намекнул, что там не так много поводов для чувства неполноценности перед лицом великих достижений, зато могут быть важные ключи к Великой Афинской Загадке.
Спотыкаясь, иду вниз. Тони громко что-то вопит у телевизора. Нет, не поэзия воодушевляет современного грека, а футбол. Я ставлю Тони в известность о своих планах и в ответ слышу, что гулять полезно. Судя по его корпулентности, одобрение носит сугубо теоретический характер. Этот животик говорит о разнице между Древними и нынешними Афинами больше, чем тонны книг. Некогда афиняне много ходили и думали, а сейчас сидят сиднем и переживают.
Соседняя улица круто идет вверх. Я взбираюсь по ней и вскоре достигаю пыльной дороги, огибающей Холм муз. Да, неплохо. Понятно, почему древние греки любили ходить. Ходьба успокаивает ум, не мешая работе мысли. Выключив лишний «шум», мы можем вновь услышать себя.
Миную крепких бегунов (они уже устали и тяжело сопят) и группу собачников. А вскоре оказываюсь в других Афинах – на сей раз благоустроенных. Мимо проезжают трамвайчики, разукрашенные, как игрушечные поезда. Их пассажиры выглядывают из окон, словно на сафари, делая снимки древних развалин. Какая-то женщина продает воздушные шары, на одном из которых нарисован Микки-Маус. Да, времена изменились. Афины «диснеизированы».
Я иду по улице – древнему афинскому Бродвею, – прохожу под аркой и вхожу в маленький Музей агоры. В одном из залов под стеклом лежит набор бутылочек. Умиляюсь: как славно придумано! Что бы это могло быть? Сощурившись, читаю надпись: «Чернолощеные медицинские сосуды. Вероятно, в них хранился яд цикуты, который использовался при казнях». Если задуматься, придумано так себе. Посмотрю-ка я лучше на афинские монеты. Они впечатляют: рисунок на них изощрен и усеян всевозможными деталями. Куда до них нашим монетам! Снова изумляюсь способности древних вдохнуть красоту в повседневные предметы. Не то что мы – разделяем форму и функцию. Время от времени появляется человек, которому удается объединить их, – и его мы называем гением.
Я поворачиваю за угол – и вот он, желанный ключ: красноватые черепки. На каждом из них что-то написано белыми буквами – и даже спустя столько столетий надпись можно прочесть. Эти черепки – остраконы – не простые: они использовались для голосования. Белые надписи – имена. Но вы вряд ли пожелали бы увидеть на остраконе свое имя. Табличка у витрины поясняет: «Каждый голосовавший писал или рисовал на черепке имя человека, которого считал нежелательным». Гражданина, чье имя попадалось на черепках чаще всего, изгоняли на десять лет. Даже по нашим меркам это немалый срок. А в те времена, когда продолжительность жизни была короче, такое наказание считалось очень суровым. (Кстати, именно к этой процедуре восходит наше слово «остракизм».)
Что могло привести к изгнанию? Неверие в богов. Эта участь постигла Протагора, эдакого Ричарда Докинза своего времени. А еще – неумеренная гордыня. Скульптор Фидий подвергся изгнанию за то, что изобразил свой профиль на щите Афины. (Похожие проделки в наше время называют «фотобомбами».) Что ж, эти примеры можно понять. Сложнее разобраться в другом: почему афиняне изгнали некоторых успешных граждан, и подчас на весьма надуманных основаниях?
Ответом отчасти могут служить слова одного афинянина: «Меж нами никому не быть лучшим, а если есть такой, то быть ему на чужбине и с чужими»[24]. Иными словами, ты можешь оказаться в изгнании, если слишком хорош. Иначе (думали греки) не будет честного соперничества. Как сказал Ницше, греческое представление о соревновании «требует как предохранительной меры против гения второго гения»[25].
Когда я впервые прочел эти слова, они меня озадачили. Второй гений? Что бы это могло значить? И если есть «второй» гений, кого (или что) можно считать «первым»? Ответ кроется в самих Афинах. При всей любви к состязанию афиняне, как мы уже сказали, соревновались не ради личной славы, а ради славы Афин. Всякий, кто забывал этот императив, рисковал быть изгнанным.
Впрочем, иногда остракизм оборачивался к лучшему, пусть и ненамеренно. Некоторые афиняне в изгнании достигли пика успехов. Фукидида выслали за неудачи в ходе военной кампании – но именно в изгнании он написал свой шедевр. Не является ли подчас творческим стимулом отвержение?
Шарон Ким, профессор бизнес-школы Университета Джонса Хопкинса, решила разобраться во взаимосвязи между отвержением и творчеством и осуществила серию экспериментов. Результаты оказались удивительными. Наиболее творческий подход показали испытуемые, которые ощутили себя отвергнутыми. В особенности те, кто изначально в опросниках назвал себя «независимым». По словам Ким, когда таких людей отвергают, это «подтверждает их мнение о себе: что они не похожи на остальных». И это стимулирует творчество.
Здесь возникают любопытные вопросы, касающиеся общественной политики. В нашей стране каждый школьный округ и каждая корпорация старается, чтобы никто не чувствовал себя ущемленным. Вдруг это не всегда правильно? Но как отличить людей, которым отвержение пойдет на пользу, от людей, которым оно навредит?
Конечно, грекам были неизвестны такие исследования. Однако они ясно понимали силу отвержения и его близкой родственницы – зависти. Они считали человека завистливым по природе и полагали, что это хорошо. На первый взгляд странно. В конце концов, зависть – один из семи смертных грехов, причем, как отмечает эссеист Джозеф Эпштейн, единственный, в котором нет хоть чего-то позитивного.
Ответ, как всегда, нужно искать у богов. В данном случае – у Эриды, богини раздора. Или даже у двух:
- Знай же, что две существуют различных Эриды на свете,
- А не одна лишь всего. С одобреньем отнесся б разумный
- К первой. Другая достойна упреков.
Добрая Эрида «способна понудить к труду и ленивого даже»: человек видит успех ближнего и хочет его превзойти. Такая форма зависти позволяла грекам превращать конкуренцию в полезную силу: чужой успех добавлял мотивации («надо бы его обогнать»), не давая воли темным чувствам («надо бы его удавить»). Интересно: как им это удавалось? И если у них получилось, почему не может получиться у нас?
Я спускаюсь по Холму муз. Прохожу мимо игрушечных поездов и воздушных шариков с Микки-Маусом, сувенирных лавок, торгующих философскими календариками (Сократ соответствует ноябрю), мимо бегунов и собачников. И обдумываю этот вопрос, снова и снова. Он крутится в моей голове как шашлык на вертеле у одного из бесчисленных торговцев сувлаки.
Я иду и думаю, думаю и иду, бессознательно повторяя ритуал, древний, как этот холм. Вот уже и гостиница. Прогулка добавила сил, но не принесла ответов. Правда, вопросы стали более интересными. «Молодец, – слышу я голос Сократа. – Продолжай спрашивать. Путь к мудрости вымощен хорошими вопросами».
Настает мой последний день в Афинах. Я отправляюсь в «Мост» выпить напоследок эспрессо и поразмыслить. Удобно устроившись за любимым столиком, достаю блокнот и рисую знак вопроса.
Почему именно Афины? Из всего, что я читал об этом странном и удивительном народе, мне больше всего запомнились слова Платона: «Здесь будет взращиваться то, что почтенно». Как просто и очевидно – и как глубоко! Мы получаем тех гениев, которых хотим и которых заслуживаем.
А что было почтенно у афинян? Они чтили природу и ходьбу. Они не были гурманами, но воздавали должное вину, смешав его с водой. Может быть, несколько несерьезно относились к личной гигиене, зато серьезно – к гражданскому долгу. Любили искусство (хотя само это выражение не использовали). Жили просто и просто жили. Зачастую сама собой возникала красота – и в этих случаях они не оставались равнодушными к ней. Для них была важна конкуренция, но не ради личной славы. Они не боялись ни перемен, ни смерти. Точно и талантливо использовали слова. И видели свет.
Они жили в тревожные времена, но не прятались ни за стенами, подобно воинственным спартанцам, ни под теплым одеялом благополучия и гурманства, подобно другим городам-государствам. Афиняне спокойно воспринимали неопределенность и трудности, сохраняя всяческую открытость, даже когда благоразумие могло бы склонить к иному. Именно открытость сделала Афины Афинами. Открытость к чужеземным товарам, необычным людям, странным идеям.
Афиняне многое сделали правильно. И все же их золотой век был коротким. Что же испортилось?
С одной стороны – ничего. В 1944 г. антрополог Альфред Крёбер опубликовал книгу под названием «Культурные конфигурации роста». Название ужасное, а сама книга известна лишь узкому кругу специалистов, но написана она смело и интересно. Ее задача – очертить взлеты и падения человечества. По мнению Крёбера, именно культура, а не генетика объясняет скопления гениев (в частности, в Афинах). Он пытается также объяснить, почему каждый золотой век недолог. Культура, заявляет он, подобна повару: чем больше ингредиентов («культурных конфигураций») имеет она в своем распоряжении, тем больше «блюд» способна приготовить. Однако рано или поздно даже самые богатые запасы иссякают. Именно это произошло с Афинами. К моменту казни Сократа (399 г. до н. э.) афинский буфет был пуст. Его «культурные конфигурации» исчерпали себя. Оставалось лишь заниматься самоплагиатом.
С другой стороны, афиняне сами подстегнули процесс, совершив ряд оплошностей и поддавшись, как сказал один историк, «ползучему тщеславию». Они строили демократию у себя на родине (и то не для всех), но не стремились к ней за рубежом. Под конец правления Перикл отошел от политики открытости и стал сторониться чужеземцев. Он недооценил также Спарту, извечного недруга Афин, – и в итоге Афины (уже при новом вожде) ввязались в Сицилийскую экспедицию (классический пример лишних амбиций). Получился своего рода «афинский Вьетнам».
Гниль подтачивала общество изнутри. Дома становились больше и претенциознее, улицы – шире, город – бездушнее. Появились гурманы. (Кстати, если изобилие гурманов предвещает закат цивилизации, то песенка Америки спета.) Усиливался разрыв между богатыми и бедными, гражданами и негражданами. Обрели популярность софисты с их словесной акробатикой. Ослабел научный поиск. В некогда живой городской атмосфере появилось нечто балаганное: «Профессиональные фрики, фокусники и карлики заполонили место, которое некогда занимали приличные граждане», – объясняет Льюис Мамфорд.
Каждый очаг гениальности несет в себе семена собственного разрушения. Думаю, греки понимали это. Конечно, они не ведали, когда именно закончатся их дни под солнцем, но знали, что «человеческое счастье изменчиво» (Геродот)[27] – и так же изменчив человеческий гений.
С закатом Афин гений нашел себе иное место – в тысячах километров к востоку. Там распустился цветок нового золотого века. Он мало напоминал афинский, но был не менее замечателен.
Глава 2
Гений не изобретает новое: Ханчжоу
Может ли чашка чая возвыситься до уровня гениальности?
Не скажу со всей уверенностью, но та чашка чая, с которой я сижу в кафе китайского города Ханчжоу, просится под это определение. Чай подан в стеклянном чайнике, а в горячей воде, словно лилии в вермонтском пруду, покачиваются цветки хризантемы.
Я наливаю напиток аккуратно, держа сосуд с той осторожностью, с какой держат скальпель и младенцев. Медленно делаю глоток. Вкус и в самом деле восхитителен. Гениальность может проявиться в любой сфере, сколь угодно бытовой. Гениальным бывают и человек, и место, и чашка чая.
Однажды я познакомился с экс-кофеманом. Когда-то он выпивал в день по шесть-семь чашек, но потом в нем что-то изменилось – и он завязал. Больше никакого кофе. Только чай. «Кофе помогал мне думать быстрее, но благодаря чаю я стал думать глубже», – сообщил он с убежденностью неофита. Теперь, сидя с дивным чаем в совершенной ханчжоуской чайной, я отчасти понимаю его. А вдруг это объясняет разницу между китайским и западным гением?
Нам на Западе нравится взбадривать себя кофеином: выпил – мысль прояснилась. На Востоке усваивают кофеин медленнее. Все происходит неспешно. И, как я вскоре узнаю, это одно из многочисленных различий между восточным и западным подходом к творчеству.
Кафе называется «Старое место» (Taigu). Старое не в смысле «ветхое и захудалое», а в смысле «прочное», «уходящее корнями в прошлое». И даже столик здесь словно живет в своем особом мире. В соседстве с лампами Тиффани и плюшевыми подушками он приводит на ум один из изысканных железнодорожных вагонов XIX века.
Тем приятнее каждый глоток чая. Чай, как я сказал, гениальный. А я затем и приехал в Ханчжоу: за гением. Запад выдумал это слово и придал ему квазирелигиозный статус, но на само понятие у нас нет монополии. Ароматов гения существует не меньше, чем оттенков счастья или мороженого, и мне не терпится вкусить его китайскую разновидность.
В данный момент меня интересует династия Сун, которая правила с 969 по 1279 г. н. э. Это время ознаменовалось великим расцветом, а столица династии, Ханчжоу, была самым богатым, самым людным и самым новаторским городом мира. В Европе царило Средневековье, европейцы выковыривали вшей из волос – а китайцы изобретали, писали, рисовали и в целом улучшали человеческую жизнь.
Этот золотой век был до мозга костей азиатским: с коллективным гением и постепенным развитием вместо внезапных прорывов. Более того, новшества, что характерно для Китая, прочно опирались на традиции. И все же китайский расцвет был не менее примечательным, чем афинский, хотя и не столь «накофеиненным». То, чего Ханчжоу недоставало в плане философской солидности, он с лихвой восполнял в искусстве, поэзии и особенно технологии. Старый Ханчжоу изменил то, как мы передвигаемся по этому миру (и в переносном смысле, и в буквальном).
Если мы с вами похожи, то вы наверняка в курсе, что китайцы изобрели порох и фейерверк. Но знаете ли вы, что этим дело не ограничилось? Чего только китайцы не изобрели: компас и ксилографию, механические часы и туалетную бумагу (воистину гениальное изобретение!). Колоссальные успехи сделала медицина – политолог Чарльз Мюррей отмечает: «Если бы вы заболели (в XII веке. – Э. В.) и имели выбор, где жить – в Европе или в Китае, – правильное решение было бы только одно».
Китай давал фору Европе почти во всем – в достатке и санитарии, в образовании и грамотности. Китайцы придумали шелк, фарфор и бумажные деньги. Вперед шагнуло мореходство. Пока европейцы пользовались утлыми галерами с веслами, китайцы уже плавали на огромных четырехпалубных судах с водонепроницаемыми переборками. Такие суда имели до двенадцати парусов и могли вместить до пятисот человек. Китайцам же принадлежат некоторые из первых мореходных и астрономических карт. Осваивали они и такую область, как археология. Используя новые печи и гидравлические машины, китайцы научились создавать целый ряд вещей – от более качественного плуга до буддийских статуй.
Правление династии Сун было также временем философского и духовного гения. Благодаря слиянию буддийской и конфуцианской мысли возникла удивительно толерантная атмосфера. Более того, технология, которая существенно способствовала китайскому золотому веку, – ксилография (книгопечатание с деревянных досок) – была разработана в буддийских монастырях. Эти монастыри находились в авангарде книгопечатания. Эпоха оказалась необычайно урожайной и на великих мыслителей. Эти мыслители не знали тоски, характерной для европейской философии. «Нет вещи более чуждой китайскому гению, чем метафизическая боль и тревога», – говорит историк Жак Герне, автор ряда трудов по династии Сун.
Наконец, этот период ознаменовался великим взлетом искусства: стихи и изображения тех времен заполнили многие музеи. Осваивалось искусство беседы. Герне подытоживает: «Это были одни из самых культурных людей, которых когда-либо порождала китайская цивилизация». Да и не только китайская: любая цивилизация. Эпоха династии Сун – это эпоха китайского Возрождения, а Ханчжоу – его Флоренция.
Однако многое теряется в тумане неизвестности. Какой была атмосфера той эпохи? И особенно – почему она исчезла? Каков ответ на «великий вопрос Нидэма»?
Джозеф Нидэм был британским биохимиком и синологом, который в первой половине ХХ века открыл и описал невероятный (и во многом забытый) расцвет древней китайской науки и технологии. А его «великий вопрос» состоит в следующем: почему Китай, в свое время намного обогнавший Запад, утратил лидирующие позиции и столетиями прозябал на задворках?
Смакуя гениальный чай, я обдумываю китайскую загадку. Ясно, впрочем, что от моей головы толку мало: после долгого перелета она соображает неважно. Я прилетел поздно ночью, а ничто так не выбивает из колеи, как приезд за полночь в чужой город. Выйдя из новенького и сияющего здания ханчжоуского аэропорта, я влился в число осоловелых путешественников у стоянки такси, а по пути в город даже проснулся от окружающих видов: ультрасовременная автострада, небоскребы, офисные комплексы. Титанические постройки из стекла и стали. Я так и слышу голоса друзей, которые потратили годы на изучение Китая. «Ты не найдешь прошлого в Китае, – внушали они, – Мао Цзэдун уничтожил его. Только время зря потеряешь». Боюсь, как бы они не оказались правы…
Шофер съехал с автострады, и вскоре мы попали на узкую и извилистую улицу. За поворотом лучи фар выхватили из темноты веселых полуночных гуляк у таверны. А рядом – отблеск лунного света в лужах после ливня. В гуляках и в воде было нечто такое, что на миг ослабило власть настоящего, – и я внезапно перенесся в 1230 г. И это не было игрой ума: на долю секунды я почувствовал ту эпоху. С прошлым так бывает: оно ушло не совсем и может вдруг нахлынуть, явиться нежданным гостем – и ты встречаешь его не с испугом, а как старого знакомого. Настоящее не вытесняет прошлое, а прячет его, подобно свежевыпавшему снегу. Но снег тает – и сокрытое вновь предстает перед нами.
Моя гостиница хорошо маскирует прошлое: с одной ее стороны – контора Ferrari, с другой – Aston Martin. О прошлом тут и не догадаться. Вестибюль Crystal Orange Hotel – это вращающиеся кожаные кресла, хромированное оборудование и репродукции Энди Уорхола на стенах. Персонал одет в черную униформу. Под стать и лица – вежливая современная улыбка. В моем номере есть такие удобства, как автоматические шторы и варианты освещения, причем на пульте помечены возможности: «Нью-Йорк» и «Париж» (разницу я не уловил). Единственная дань старине – аквариум с золотой рыбкой на мини-баре. Может, из-за смены часовых поясов у меня начались галлюцинации, но иногда мне мерещится, что золотая рыбка разговаривает со мной: «Что ты смотришь на меня? Я и сама не знаю, как здесь оказалась…»
Наутро я возвращаюсь в кафе Taigu, заказываю гениальный чай и размышляю: где я уже был? И куда стоит отправиться? Афины и Ханчжоу… Эти очаги гениальности, которые отстоят друг от друга на полтора тысячелетия и на 8500 км, не имеют общих культурных и языковых корней, но чем глубже я копаю, тем больше вижу сходств. Обоим городам повезло с просвещенными правителями: в Афинах был Перикл, в Китае – череда императоров-поэтов. Такое нечасто увидишь. Причем эти властители не были дилетантами – талант налицо: они писали стихи лучше, чем Гарри Трумэн играл на пианино, а Билл Клинтон – на саксофоне. А попутно управляли государством.
Подобно Афинам, Ханчжоу был торговым городом. На его изобильных рынках хватало товаров на любой вкус: слоновьи бивни из Индии и Африки, жемчуга, хрусталь, сандаловое дерево, камфара, гвоздика, кардамон. Как и Афины, Ханчжоу лежал на перекрестке товаров и идей. В него стекались приезжие со всего Китая и окрестных стран.
В числе прочего людей притягивали к себе «площадки для развлечений». (Это не то, о чем вы подумали, хотя в старом Ханчжоу хватало.) Там можно было научиться играть на китайской поперечной флейте, взять уроки актерского мастерства, поглазеть на циркачей – канатоходцев, фокусников, глотателей мечей, комиков, борцов, дрессированных муравьев. В Ханчжоу царили «суматоха и столпотворение», пишет Герне, и мне сразу вспоминается толчея на афинской агоре. Здесь есть какая-то закономерность. Гениальность возникает там, где имеется неопределенность, а может, и хаос.
Однако разница между Афинами и Ханчжоу велика. В отличие от Афин Ханчжоу славился новой технологией. Скажем, ксилография – удивительная вещь. Она стирала барьеры: то, что было монополией в руках немногих избранников – писцов и богатых покупателей, – внезапно стало доступно почти каждому. Чем не древний Интернет?
Как и все успешные технологии, ксилография появилась в нужный час и ответила на важную потребность. Это была потребность в информации (пусть не всеми осознанная). Все большее число людей из процветающего торгового сословия желали обрести знания, изучая классику – Конфуция и Лао-цзы. Они запоем читали эти труды, как мы поглощаем рассказы об «отцах-основателях». Вскоре дело дошло до публикации тысяч книг в год по разным темам, и в одной лишь библиотеке императорского дворца хранилось около 80 000 свитков.
Впрочем, не все технологические новшества прижились. За 400 лет до Гутенберга китайские ремесленники изобрели механический печатный станок, но его следы канули в Лету. И это опровергает величайшее заблуждение: будто бы прогресс нельзя остановить. Еще как можно. Только и делаем, что останавливаем. А если бы не останавливали, нас затопил бы поток новых технологий (отнюдь не всегда полезных). И вы бы знали, кто такой Корнелиус Дреббель.
Дреббель был голландским изобретателем XVII века, человеком приятной наружности, с тихим голосом и мягким нравом. Он выдумывал телескопы, микроскопы и самозаводящиеся механизмы. Разрабатывал новые методы охлаждения и инкубации. Его попытки создать вечный двигатель увлекли как минимум двух европейских монархов. В общем и целом он был Томасом Эдисоном своего времени.
В 1620 г. Дреббель закончил работу над великим, как он полагал, открытием – подводной лодкой. В ней помещались 12 человек, она приводилась в действие веслами и могла долго оставаться под водой благодаря запасам воздуха. Подлодка успешно прошла испытания на Темзе, но… впечатления не произвела. Ее сочли пустой забавой, а не полезным новшеством – и реноме Дреббеля пострадало. Он был чрезвычайно подавлен и в конце концов подался в трактирщики. В наши дни о нем уже мало кто знает.
Инновация, которая не получает резонанса, – вовсе не инновация. Гений и эпоха должны совпасть.