География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи Вейнер Эрик
Я молча гляжу в меню, опасаясь противоречить. Пора усвоить урок: вмешиваться в венский фатализм не стоит. Для венцев он как пища.
Пытаюсь прочесть меню, но тут на помощь приходит Фредерика: заказывает нам рыбный суп, салат и шприцер – по ее словам, хороший, хотя мне на шприцеры никогда не везло.
Солнечные лучи греют лицо. Ветерок ласкает кожу. Но я помню: это ненадолго и грядет холодный дождь. А потому спешу с вопросами. Вена того времени изобиловала музыкальными талантами, – но хватило ли этого для скачка в область гения?
– Нет, – отвечает Фредерика, – таланта недостаточно. Нужен маркетинг. Никто бы и не узнал о гениальности Бетховена, если бы тот не был силен в маркетинге. Моцарту очень помог отец в этом смысле.
Она соглашается, что миф об одиноком гении – сказка и иллюзия.
– Если у тебя нет возможности продать себя и получить известность, ты не будешь гением. У тебя не получится просто сидеть под каштаном и писать или рисовать. Я знаю пять художников, настоящих самородков, но они прозябают в безвестности. Можно рисовать не хуже Рембрандта, но, если тебя никто не откроет, гением ты будешь лишь теоретически.
В подтексте остается несказанное: гений, который гениален лишь теоретически, вовсе не гений.
Она отхлебывает шприцер. Моцарт в этих вопросах был настоящим виртуозом: умело плавал по опасным водам дворцовой политики, выжидая удобного момента, когда сможет встать на ноги. Вскоре после приезда в город завязал знакомство с некоей графиней Тун. Будучи женщиной с «самым бескорыстным сердцем», как описал ее один английский посетитель, она более всего любила связывать людей между собой. Она открыла двери для Моцарта – и он не замедлил войти в них. Впрочем, знать он недолюбливал, что подчас прорывалось наружу. «Глупость сочится у него из глаз», – сказал он об эрцгерцоге Максимилиане, брате императора.
Как такая непочтительность сходила Моцарту с рук? Отчасти благодаря таланту, а отчасти – менялись времена. Начиналась эпоха свободного музыканта. Наверное, это не только окрыляло, но и пугало. Ведь жизнь фрилансера была полна неопределенности (да и сейчас полна), что Моцарт и испытал на своей шкуре – первым из музыкантов. Это причиняло ему постоянную нервотрепку (а может, даже ускорило смерть), но также держало в форме. Комфорт – враг гениальности. И, к счастью, Моцарту никогда не жилось очень уж привольно.
Обстоятельства играют существенную роль. Важно не только то, где и когда вы родились, но и то, какого вы пола. У Моцарта была сестра, Мария Анна – ее называли Наннерль, – также очень талантливый музыкант.
– Однако она была женщиной, а значит, ее участью было рожать детей, – замечает Фредерика. – Так получилось и с Мендельсоном и его сестрой. Женщин-гениев вечно забывают.
В ее голосе не слышно горечи. Она лишь констатирует закон природы (вроде «растениям нужна вода»).
Чуть позже я глубже окунусь в жизнь Наннерль Моцарт: очень уж хочется узнать об этом гении, который гениален лишь теоретически. Она была прекрасной пианисткой и клавесинисткой. Будучи на пять лет старше брата, оказала на него в детстве мощное влияние. Трехлетний Вольфганг часто подглядывал ей через плечо, когда она упражнялась, а впоследствии пытался играть по нотным упражнениям из ее записной книжки. Они были близки друг другу и за пределами музыкальной студии, даже выдумали свой тайный язык и воображаемую страну.
Когда Моцарт написал в восемь лет свою первую симфонию, именно Наннерль занесла ее на бумагу, расшифровав каракули брата. Была ли она больше чем стенографисткой? Может, внесла в симфонию немалый вклад? Кто знает. Известно одно: музыкальная карьера Наннерль оборвалась, когда она вышла замуж и родила детей.
В наши дни музыку Моцарта считают одной из вершин человеческого творчества. А Наннерль? В ее честь назван австрийский абрикосовый ликер. Говорят, очень вкусный.
Почему же история столь скудна на женщин-гениев? Причина незамысловата: до недавнего времени большинство стран не могли себе это позволить. Мы получаем тех гениев, каких хотим и каких заслуживаем. Если и есть факт, который хорошо показывает роль среды в формировании творческого гения, то это вопиюще малое количество женщин в пантеоне. Так сложилось, что женщин лишали ресурсов, необходимых для творческого успеха, – учителей, вознаграждений (внутренних и внешних), покровительства, аудитории. К 20 с лишним годам, когда у большинства гениев появляются первые значимые работы, женщины были обременены заботой о детях и домохозяйством. Они не могли запереться в пробковых комнатах, подобно Прусту, или, подобно Вольтеру, открывать дверь лишь тем, кто приносит еду.
Латинская пословица гласила: «Libri aut liberi» («Либо книги, либо дети»). Но большую часть истории женщинам не давали возможности сделать этот выбор. Да, бывали исключения. Самое яркое из них – Мария Склодовская-Кюри, дважды удостоенная Нобелевской премии. Однако это исключение лишь подтверждает правило.
Если женщины получали шанс, то толчком тому бывали уникальные обстоятельства. Розалин Ялоу, биофизик и нобелевский лауреат, вспоминает: когда ее взяли в аспирантуру Университета Иллинойса в 1941 г. – как раз после вступления США во Вторую мировую войну, – она стала второй женщиной, получившей это право. (Предыдущая женщина поступила в 1917 г.) Полушутя-полувсерьез она комментирует: «Чтобы я попала в аспирантуру, нужна была война».
Приносят еду – и я пользуюсь поводом, чтобы сменить тему. Меня интересует радиопередача Фредерики. Она объясняет, что ее слушатели не знатоки, а «обычные люди». Задачу же свою видит в том, чтобы «соблазнить их слушанием музыки». Она так и говорит: «музыки», а не «классической музыки». И это не случайно: эпитета «классический» перед названием произведения искусства вполне достаточно, чтобы высушить его, превратить в экспонат гербария. Фредерика никогда не поступит так с музыкой. Да и вообще, Моцарт и Бетховен никогда не писали классическую музыку. Они писали современную музыку, которую мы задним числом считаем классической. А это существенная разница.
Мы заканчиваем трапезу, и я признаю, что шприцер неплох. А когда усаживаемся в «пежо», сообщаю Фредерике о своем замысле сходить на концерт и послушать Шуберта. Пойму ли я его? В этом смысле я строгий фрейдист: почтенный доктор был талантливым психологом, но не имел ни малейшего музыкального слуха. Мне также нечем похвастаться. Правда, в школе я играл на тромбоне – но длилось это недолго: жалобы со стороны членов семьи, соседей и общества защиты животных быстро и милостиво положили конец моей музыкальной карьере. Как же мне оценить музыкальную тонкость Шуберта?
– Послушайте минут пять, – отвечает она.
– А если все равно не пойму?
– Послушайте еще пять минут.
– А если все равно ничего не отзовется?
– Тогда уходите. – Не успеваю я почувствовать облегчение, как она добавляет: – Но имейте в виду, что тем самым потеряете целую вселенную, целый мир. И потеряете безвозвратно.
Час от часу не легче. Чего только я не терял в своей жизни: ключи от машины, бумажники, нужные слова. Но вселенную терять не доводилось. И что-то не хочется. Поэтому я обещаю Фредерике послушаться ее совета.
Золотым эпохам нужны не только гуляки и шалопаи, но и взрослые люди. В случае с Веной это Франц Йозеф Гайдн. Чтобы объяснить, каким он был, проще всего описать, каким не был. Он не был склонен ни к туалетному юмору, ни к приступам азарта. В его жизни мы не найдем ничего эксцентричного. Он не соответствует нашему стереотипу гения как тяжелого человека, а потому невысоко стоит в музыкальном пантеоне. По-моему, это несправедливо по отношению к «папаше Гайдну» (так его называли). Он был не только блестящим композитором, но и учителем, наставником Моцарта и Бетховена. Его творчество охватывало (и во многом скрепляло) весь золотой век. Гайдн сочинял музыку еще до рождения Моцарта, а к моменту смерти Гайдна в 1809 г. (во впечатляюще пожилом возрасте – 77 лет) Бетховен был уже именитым композитором, а Шуберт – подающим надежды певчим из венской придворной капеллы.
К сожалению, в наши дни немногие отправляются навестить Гайдна. Я решаю поступить иначе. Конечно, вовсе не из жалости: я уверен, что у «папаши Гайдна» можно найти важные ключи к тому музыкальному гению, который расцвел в Вене.
Найти Гайдна нелегко. В отличие от апартаментов Моцарта и Бетховена дом Гайдна расположен вдалеке от городского центра, словно спрятался. Я сажусь на метро (безупречное, как и все в этом городе) и не успеваю оглянуться, как оказываюсь в ином мире – мире, где нет туристов, а есть зеленые улицы и зеленщики. Во времена Гайдна это было предместье под названием Виндмюле, куда летом уезжали аристократы и богачи. Добраться до города на экипаже можно было за час, но Гайдн всячески избегал подобных путешествий. Он предпочитал жить среди яблоневых садов и виноградников.
Я иду мимо бутиков и кофеен и наконец попадаю на Гайднгассе – маленькую цветущую улочку, на которой играют дети. Дом Гайдна представляет собой компактное здание кремового цвета – приятное, но совсем не эффектное, как и его бывший владелец. Гайдн жил здесь последние 12 лет своей жизни. И это были, с какой стороны ни смотри, счастливые годы: ведь он наконец обрел свободу и больше не находился под музыкальной пятой своих покровителей – Эстерхази. «Как сладко вкусить определенную свободу!» – написал он другу, узнав о смерти князя Эстерхази.
В кассе музея на меня взирают с удивлением. В этот день посетителей немного: кроме меня лишь чета англичан (судя по свободному употреблению таких терминов, как «либретто» и «контрапункт», они страстные любители музыки и находятся в своего рода паломничестве).
Войдя в дом, я оказываюсь лицом к лицу с не самым миловидным, но величавым мужчиной. На этой акварели у него нет ни буйной бетховенской шевелюры, ни моцартовского щегольства. И все же, судя по доброму и пристальному взгляду, это человек с характером. Человек зрелый и благородный.
На другой стене висит расписание дня Гайдна. Он жил строго по часам. В 8:00 завтракал, потом садился за фортепьяно и начинал работать. В 11:30 отправлялся на прогулку или принимал посетителей. В 14:00 подавали обед. В 16:00 снова садился за фортепьяно. В 21:00 – чтение, в 22:00 – ужин, в 23:30 – сон. И это не просто въедливый педантизм: Гайдн чувствовал, какой ритм оптимален для творчества и общения с музой. Подобно многим гениям, он был «жаворонком». Для сравнения: Виктор Гюго вставал ровно в шесть утра, завтракал и принимался за работу. Но оба они были лентяями в сравнении с Мильтоном: в летние месяцы тот был на ногах уже в четыре утра. Русский физиолог Павлов – тот самый, который поставил опыт с «собакой Павлова», – был чрезвычайно пунктуален и считал, что его самое продуктивное время – с 8:30 до 9:50.
Иногда говорят, что вдохновение – для дилетантов. Подлинное творчество требует дисциплины: хочется или не хочется, надо садиться за письменный стол (или фортепьяно). Так и поступал Гайдн. В настроении он был или не в настроении, но четкого графика придерживался. Свои утренние занятия называл «фантазированием». Они были посвящены выработке общих идей. Шлифовкой же занимался позже, во второй половине дня. Гайдн ничего не записывал на бумагу, пока не «удостоверялся, что все правильно», говорит историк музыки Розамунда Хардинг.
Впрочем, случалось это часто. В этих комнатах были написаны великие шедевры – в частности, «Сотворение мира» и «Времена года». Гайдн отличался удивительной плодовитостью, причем создал некоторые свои лучшие работы в очень зрелом возрасте. В отличие от Моцарта он предпочитал покой хаосу. И, в отличие от Моцарта, был несчастливо женат. Он и его жена, Мария-Анна, сторонились друг друга. Женщина неприятная, «возможно, самая тираническая жена со времен Ксантиппы» (Моррис), то есть вздорной жены Сократа, она не интересовалась музыкой.
Подобно своему ученику Бетховену, Гайдн находил утешение и общение в природе. Он собирал тропических птиц, причем платил за них круглые суммы: однажды истратил 1415 флоринов (среднегодовая зарплата) за особо редкую породу. Это было забавное и непрактичное хобби, особенно для такого немолодого и величавого человека, как Гайдн, однако я нахожу его неожиданно симпатичным. Гайдн не был автоматом и музыкальным роботом. Были у него свои слабости. Гениям они не чужды.
Поскольку Гайдн обучал и Моцарта, и Бетховена, было бы соблазнительно назвать его ментором – эдаким венским Верроккьо. Однако это несправедливо: Гайдн и сам был великим композитором. Ему, в частности, особенно удавался струнный квартет. Как без особого преувеличения говорит историк Питер Гей, Гайдн сделал для этого жанра «то, что император Август сделал для Рима: нашел его кирпичным – и оставил мраморным».
Гайдн передал свою страсть к квартету Моцарту, который быстро воспламенился ею. Подобно Верроккьо, Гайдн обладал способностью распознать талант и скромно говорил о Моцарте: «величайший композитор, которого я когда-либо знал лично или по имени». Эти двое прекрасно ладили. У меня даже возникает мысль: не видел ли Моцарт, живший вдали от дома, в Гайдне суррогатного отца (более мягкого и менее авторитарного, чем Леопольд)? Моцарт ощущал себя глубоко обязанным Гайдну и три года работал над так называемыми «гайдновскими квартетами», посвятив их «славному Мужу и самому дорогому Другу» (по его собственному выражению в письме). Это был один из тех редких случаев, когда Моцарт сочинял бесплатно.
Я прохожу наверх и замечаю на стене десятка три пожелтевших листков в рамках: произведения, которые Гайдн отказывался публиковать. Почему? Непонятно. Почему ты не показал их миру, Йозеф? Счел их недостаточно удачными? Или наоборот – слишком удачными, – и, как человек глубоко верующий, убоялся, что они оскорбят Бога? Кто знает. Такое бывало у великих мастеров: они создавали столь ценные произведения, что предпочитали сохранить их в тайне и сберечь не только от критики, но и (что порой хуже) хвалы. Подчас особенно бурно аплодирует молчание.
В соседней комнате выставлены медали. «Знаки почести», – именует их табличка. Гайдн называл их иначе: «игрушки для стариков». Ему хорошо платили, но, подобно многим творческим гениям, он не придавал деньгам большого значения. «Когда я сижу за своим фортепьяно, источенным червями, нет ни одного короля на свете, чьему богатству я бы позавидовал», – писал он.
За стеклом я замечаю набросок одного из более романтичных и радикальных произведений Гайдна: «Представление хаоса». (Название парадоксальное, если учесть любовь композитора к порядку.) Музыковеды подозревают в этом сочинении влияние Бетховена. Как и в случае с Верроккьо и Леонардо, отношения Гайдна и Бетховена, ментора и помощника, были стимулом для обоих. Ученик как учитель, учитель как ученик.
Эти отношения были непростыми. Гайдн и Бетховен познакомились в Бонне. Гайдн шел по городу, и Бетховен – двадцатилетний, но уже избавившийся от ложной скромности – не упустил случая показать написанную кантату. Гайдн был впечатлен и сказал молодому композитору, что такое произведение нельзя выбрасывать. Двумя годами позже, в июле 1792 г., благодетель Бетховена граф Вальдштейн отправил его в Вену учиться у Гайдна. На прощание граф написал записку, которая лаконично и четко передает музыкальный шаманизм, характерный для Вены того времени: «Упорным трудом Вы примете дух Моцарта из рук Гайдна».
На деле все получилось не столь гладко. Уж очень разными были эти люди. Гайдн, аккуратно и безукоризненно одетый, – и неряшливый, неухоженный Бетховен. Кроме того, Бетховен был нетерпелив: хотел, чтобы его побыстрее научили контрапункту (одному из музыкальных приемов), но вскоре выяснил, что папаша Гайдн отнюдь не торопится. Вообще для Бетховена педагогический стиль Гайдна был слишком методичным и слишком формальным. Гайдн, со своей стороны, находил молодого композитора своевольным и заносчивым. Подтрунивая, называл его «великим моголом».
Уроки продолжались, и Бетховен все больше раздражался. Но нельзя же было просто взять и уйти – такое расставание означало бы конец карьере. Поэтому Бетховен начал параллельно заниматься с другим мастером. Занятий у Гайдна он не бросил, но де-факто его настоящим учителем стал менее известный композитор по имени Иоганн Шенк. Эти уроки держались в тайне. Бетховен выполнял упражнения, заданные Гайдном, Шенк исправлял ошибки, после чего Бетховен переписывал все начисто, чтобы Гайдн не заподозрил неладного.
Впоследствии Бетховен помирился с Гайдном и даже кое-чему научился у него. А холодным мартовским днем 1808 г. Гайдн в последний раз появился на публике. Ему только что исполнилось 76 лет, и здоровье отказывало. Бетховен был среди слушателей и сидел в первом ряду. После концерта «великий могол» преклонил колени и со слезами на глазах поцеловал руку своего ментора и друга.
Наконец наступает день, когда я решаюсь выйти за пределы раздумий о роли публики и присоединиться к ней, заняв место в зрительном зале. Билет я приобрел несколькими днями ранее у молодого кассира с татуировкой и прической «конский хвост». Когда я сказал, что хочу послушать Шуберта, кассир одобрительно кивнул. (Разве у нас в стране такое бывает? У нас молодые люди с татуировками и «конскими хвостами» обычно не приходят в восторг от Шуберта.) Билет стоит всего €7. У такой дешевизны есть причина, и эта причина, как выяснится, многое говорит о музыкальном гении Вены.
Я иду по улицам к Музикферайну – пожалуй, лучшему концертному залу Вены. Моцарт ждет меня снаружи. На нем знаменитое платье с кружевами и белый напудренный парик. Он разговаривает по сотовому телефону. Вообще, куда ни глянь – везде Моцарты. Все они одеты на один лад и торгуют билетами. Как я вскоре узнаю, здешние Моцарты – это находчивые албанцы, желающие быстро подзаработать на Вольфганге. Могу представить себе, как возмущался бы таким произволом старый Леопольд Моцарт (а втайне радовался бы всемирной славе сына и жизнестойкости бренда).
Я прихожу заранее, как и советовал субъект с «конским хвостом». Показываю билетеру билет на стоячие места, и тот направляет меня наверх. Пока все в порядке. Прохожу по изысканной мраморной лестнице. Меня обгоняет, едва не сбив с ног, девушка в джинсах. Судя по всему, у нее тоже билет на стоячие места.
А дело тут вот в чем: в эту часть, если хочешь нормально устроиться, нужно прийти пораньше. Мне везет: удается занять одно из последних выгодных мест впереди, у барьера. Сцена далековато, но хорошо видна. Обстановка производит впечатление: внушительные канделябры, позолота, на потолке фрески с ангелами. В благоговении я осознаю, где нахожусь: в соборе.
Я взял билет на стоячие места не потому, что скупердяй, – во всяком случае, не только потому, – а по определенной причине. Мне хотелось встретить культуру в обстановке, где меньше всего снобизма, – а можно ли придумать меньший снобизм, чем стоять в загончике битых два часа?
Публика на стоячих местах разношерстная. Молодые и старые. Одетые хорошо и одетые бедновато (конечно, бедновато по европейским меркам – то есть неплохо). Рядом со мной стоит молодой японец. Он объясняет, что приехал в Вену учиться игре на скрипке. Былую славу город подутратил, но кое-где в Токио и Гонконге он все еще воспринимается как музыкальная земля обетованная.
Со звонком гул голосов моментально стихает, словно кто-то выключил его нажатием кнопки. Ощущается всеобщее предвкушение. Наконец на сцене появляются музыканты, встречаемые бурными аплодисментами, словно рок-группа.
Затем выходит пианист, крупный мужчина во фраке, и аплодисменты переходят в овации. Отношение венцев к музыке серьезное. Лет сто назад в этом самом концертном зале была впервые исполнена Камерная симфония № 1 Арнольда Шёнберга. Это нестандартное произведение публика восприняла в штыки: взбунтовалась и чуть не подожгла здание. Бунт из-за классической музыки? Даже не верится. Но, стоя здесь, я ощущаю бурлящие страсти – и мое неверие угасает. Да, мы стали «цивилизованнее»: худшее, что грозит композитору, – это плохая рецензия в New York Times. Однако возникает мысль: не утратили ли мы важную составляющую культуры, пытаясь ее укротить?
Великий пианист Ефим Бронфман начинает играть. Но у меня не возникает никаких особых ощущений. Этого-то я и боялся. Два коктейля из виски с лимонным соком были лишними. Ногам тяжело. Голова идет кругом. Я начинаю покачиваться, но не от музыки. Только бы никто не заметил. Я уже собираюсь бросить свою затею и освободить завоеванное место, но вспоминаю слова Фредерики: «Подождите пять минут. А потом еще пять».
Музыка останавливается. Я никак не реагирую, памятуя печальный конфуз: однажды решил, что номер окончился, и захлопал. Оказалось, невпопад: музыка лишь снизила темп – адажио? – и все посмотрели на меня как на идиота. Лучше подождать. Но тут как раз зал взрывается аплодисментами. Все встают. Точнее, все, кроме нас – обитателей стоячих мест: мы и так стоим. Будем считать это плюсом дешевых мест…
Интересно, думаю я: люди хлопают от души – или лишь потому, что видят в Бронфмане виртуозного пианиста? Может, дело не в музыке, а в «моцартовском» маркетинге? Вопрос не бессмысленный. О чем бы ни шла речь – о романе, симфонии или последнем блокбастере, – мы редко воспринимаем его без посредников. В принципе, это нормально: уж очень обилен поток культурных возможностей. Однако в результате наше мнение предвзято: мы настраиваемся на то, что нечто нам понравится или не понравится. Впрочем, в реакции этой аудитории есть нечто живое и непосредственное. И дело не в знании музыки, думаю я, а в чуткости и открытости.
Бронфман снова начинает играть. Я мало-помалу прихожу в себя: зал обретает четкие очертания. Улетучивается желание сбежать. Нет, откровений я не переживаю – но определенно что-то чувствую. И это ощущение приятно, как от коктейля, но с остротой и ясностью, которые при виски невозможны. Вспоминаются слова Гёте, назвавшего музыку «архитектурой в звуке». Понятно, что он имел в виду. Я буквально слышу арки и портики, – хороводом они проносятся перед моим мысленным взором. Музыкальное озарение длится недолго – быть может, минут десять или пятнадцать, – но и этого достаточно. Ведь главное не продолжительность, а сила, интенсивность.
Потом я все-таки ухожу. Нет, я не устал от сонат, но заболели ноги и спина. В стоячих местах есть свои минусы. Когда я освобождаю место, его немедленно заполняют: словно в вакуум хлынул сжатый воздух.
Я возвращаюсь в гостиницу. Прохожу мимо албанских Моцартов, органистов и авангардных граффити. И меня охватывает глубокое чувство благодарности: благодарности к музыке, которая написана лет двести назад, а звучит так, словно это было вчера. И благодарность к городу, который ее взлелеял. Неудивительно, что Моцарту и Бетховену было здесь хорошо: за них «болел» весь город. И не просто «болел»: публика того времени, как и публика, частью которой я стал на один вечер, была не пассивной потребительницей. Она подначивала и подталкивала музыкантов устремляться к новым высотам. Аудитория – хорошая аудитория – тоже на свой лад гениальна. Если она чувствует изъян, композитор может учесть это в дальнейшем. А когда он попадает в точку, что может быть слаще, чем искренняя овация людей, понимающих музыку?
Однако в моцартовской Вене была и еще одна, особая, аудитория. И, быть может, она имела особое значение. На ум приходят слова, сказанные У. Х. Оденом о поэтах:
Поэт мечтает о читателях прекрасных, которые ложатся с ним в постель; о читателях власть имущих, которые зовут его на обед и рассказывают государственные тайны; и о читателях-поэтах. В реальности же его читают близорукие школьные учителя, прыщавые юноши в кафетериях и собратья-поэты. По сути, это означает, что пишет он для поэтов.
Так музыкальные гении Вены сочиняли друг для друга. Моцарт сочинял для Гайдна, своего ментора и суррогатного отца. Гайдн учил Бетховена и в свою очередь находился под его влиянием. Бетховен писал для покойного Моцарта, настолько стараясь не подражать ему, что это отталкивание само превращалось в зависимость.
Это осознание приходит ко мне как один из редких, драгоценных и «терапевтических» прорывов. И очень вовремя: ведь нигде больше творческие гении не были переплетены между собой столь тесно и продуктивно, как в Вене Зигмунда Фрейда.
Глава 7
Гений заразителен: Вена на кушетке
Моцарт не узнал бы эту Вену. На дворе стоял 1900 г. Минуло столетие – и город разросся вдесятеро. Что только не случилось за это время: и недолговечная революция, и вспышка холеры, и финансовый коллапс. Но число гениев поубавилось. Правда, был Брамс, но один гений не делает золотого века, а половина столетия, прошедшая после смерти Бетховена в 1827 г., не изобиловала звездными талантами. Казалось, Вена отбыла по той же улице с односторонним движением, что Афины с Флоренцией и прочие очаги гениальности. И вдруг – разворот на 180 градусов: все оживает заново. По совпадению новый подъем начался со строительства роскошного бульвара.
Рингштрассе («Кольцевая дорога») была самым амбициозным городским проектом после реконструкции Парижа – воплощением веры в прогресс, будоражившей умы. Новый император, Франц-Иосиф I, приказал разобрать старые средневековые стены, чтобы освободить место, по выражению одного историка, «этому прообразу Диснейленда». Новая улица явила городу сентиментально-оптимистическую мечту о завтрашнем дне. «Когда выходишь на новенькую Рингштрассе, – сказал в ту пору один водитель трамвая, – думаешь о будущем».
И будущее не замедлило явиться. Да какое будущее! Из всей этой плеяды гениев больше всего известен Фрейд, но ему составили славную компанию философ Людвиг Витгенштейн, художник Густав Климт, писатели Артур Шницлер и Стефан Цвейг, физик Эрнст Мах, композитор Густав Малер и многие другие. Если есть на свете место, имеющее право считаться колыбелью современного мира, то это Вена.
Гений Вены конца XIX – начала ХХ века состоял не в какой-то одной дисциплине, но в интеллектуальной и художественной энергии, заполнившей каждый уголок и закоулок города. Эта энергия распространялась со скоростью и буйством калифорнийского пожара. Вена неопровержимо доказывает, что творчество заразительно: гениальность порождает гениальность. Все, что мы считаем современными благами, – архитектура и мода, технология и экономика – восходит к элегантным, извилистым и многолюдным улочкам Вены той эпохи.
Движущей силой нежданного Возрождения оказалась группа иммигрантов. Эти изгои, съехавшиеся с отдаленных окраин Австро-Венгерской империи, принесли с собой грубую амбициозность и новые идеи. Венская и еврейская история столь же нераздельны, сколь нераздельны композитор и фортепьяно. Но как эти чужаки, эти «Другие», сыграли столь значимую роль во втором акте венского золотого века?
С этим вопросом на уме я вхожу в кафе Sperl, расположенное неподалеку от Рингштрассе. Войти в Sperl – значит вернуться в прошлое. Владельцы кафе воспротивились искушению переделать антураж на современный лад: нет ни рельсовых светильников, ни Wi-Fi, ни бариста. Лишь простые деревянные прилавки и суховатые официантки. На одном из бильярдных столиков сложены газеты, причем каждая подшивка скреплена длинной деревянной рейкой. Таким образом, можно ознакомиться с последними новостями.
Я пришел сюда не только за кофеином. Рассказ о венском гении был бы неполон без рассказа об этой кофейне. История города написана на ее столах, испачканных сигаретным пеплом, и на лицах ее строгих, но симпатичных официанток. Ее стены и террасы видели немало венских гениев. В кафе Sperl Густав Климт со своей веселой группой художников основал Венский сецессион, положив начало самобытному венскому варианту модерна. Разрыв с прошлым хорошо ознаменовался знаменитыми словами Климта: «Каждому веку – свое искусство, каждому искусству – своя свобода».
Подобно концертному залу, венская кофейня была (и остается) секулярным собором, инкубатором идей, интеллектуальным перекрестком – иными словами, институтом, который не меньше отражает дух города, чем опера или яблочный штрудель. Она также составляет важную часть нашего пазла-головоломки, ибо некоторые из лучших (и худших тоже) идей города впервые были опробованы в ее прокуренных залах. Что же сделало венскую кофейню столь особым местом? Как заведение, где подают кофейные напитки, способно стимулировать золотой век, который изменил не только сам мир, но и наш взгляд на мир?
Кофейню изобрели не в Вене. Первая кофейня появилась в Константинополе (ныне Стамбул) в 1554 г. На Запад она пришла почти столетием позже: предприимчивый молодой человек по имени Яков открыл в английском Оксфорде свое заведение, где подавали «горький черный напиток». Поначалу на кофе косились с опаской: его считали «революционным напитком», способным возбуждать массы, – ведь под воздействием кофе люди становились энергичнее, а кто знает, куда эта активность может завести! Вскоре после открытия кофейни король Карл II издал указ, ограничивающий число ее посетителей. И ничего удивительного: в воздухе носились идеи демократии. Кофейни именовались не иначе как «уравнителями»: в них захаживали самые разные люди. В их стенах не было людей более высокого и более низкого сорта.
Так обстояло дело и в венской кофейне. «В сущности, это своеобразный демократический клуб, где кто угодно, потратив гроши на чашечку дешевого кофе, может сидеть часами», – рассказывает Стефан Цвейг в своих замечательных мемуарах «Вчерашний мир». Что привлекало людей? Для начала – теплая зала. В то время население Вены увеличилось, квартир не хватало, и некоторым людям приходилось селиться в зоопарке. Счастливцы же, обретшие апартаменты, тоже не роскошествовали: квартиры были маленькими, со сквозняками и часто не отапливались.
Кроме того, люди получали информацию. Много информации. Всякая уважающая себя кофейня предлагала последние номера газет. Газеты крепились к длинным деревянным рейкам (как и в наши дни). Так можно было узнать, что происходит на соседней улице или на другом конце земного шара. А, как мы уже поняли во Флоренции, новая информация чрезвычайно важна. Самой по себе ее недостаточно, чтобы породить золотой век, но без нее золотой век случается редко.
Кофейня полнилась не только новостями, но и мнениями. Как объясняет Стефан Цвейг, это была ходовая валюта того времени, пользующаяся оживленным спросом.
Мы ежедневно просиживали там часами, и ничто не ускользало от нас. Ибо благодаря общности наших интересов мы следили за orbis pictus (буквально: «мир в картинках». – Ред.) событий в мире искусства не двумя, а двадцатью или сорока глазами; что пропустил один, высмотрел другой; в нашем неуемном познании нового и новейшего мы по-детски хвастливо и с почти спортивным азартом стремились обставить один другого и прямо-таки ревновали друг друга к сенсациям.
Но прежде всего люди получали здесь общение и единомышленников, попутчиков. Завсегдатай кофейни был человеком особого типа – тем странным сочетанием интроверта и экстраверта, которое характерно для многих гениев. Как сказал Альфред Польгар в своем замечательном эссе «Теория кафе „Централь“» (1927), ее обитатели – это «люди, чья враждебность к ближнему столь же велика, сколь и потребность в нем; которые хотят быть одни, но нуждаются для этого в компании». Отменно сказано. Так и представляется архипелаг одиноких душ: да, это острова – но острова, расположенные неподалеку друг от друга. И эта близость все меняет.
Венская кофейня – яркий пример «третьего места». «Третьи места», в отличие от первых двух (дома и работы), представляют собой нейтральное и неформальное пространство для встреч. Вспомните бар из сериала «Веселая компания» или любой английский паб. «Третьими местами» могут быть и другие заведения – парикмахерские, книжные магазины, пивные сады, кафе-столовые и универмаги. Их объединяет то, что все они – «освященные территории», «временные миры внутри мира обычного», как писал Йохан Хёйзинга в своей книге «Человек играющий»[61].
Болтовня, наполнявшая кофейни, чем-то напоминала импровизации музыкантов и комедийных групп. Эта форма разговора значительно лучше стимулировала хорошие идеи, чем бесконечные «творческие консультанты» со своими мозговыми штурмами. Само выражение «мозговой штурм» звучит заманчиво, но по сути толку мало. В пользу этого говорят десятки исследований. Люди порождают больше хороших идей – в два раза больше – наедине, чем совместно.
Одна из проблем мозгового штурма состоит в его искусственности: не встанем из-за стола, пока не придумаем нечто Великое. Необходимость создать Великое давит на психику, да и опирается мозговой штурм почти исключительно на внешнюю мотивацию. Все это малопродуктивно. В кофейне же обстановка была раскованнее: люди просто разговаривали, как в калькуттской адде, а не следовали пунктам программы. Как сказал Польгар, «пребывание освящается отсутствием цели».
Я не хочу сказать, что в кофейнях не возникали хорошие идеи, – очень даже возникали. Но они оформлялись впоследствии – когда рассеивался сигаретный дым, выводился кофеин, а новая информация прочно оседала в сознании. Мы собираем факты в компании других людей, но связываем их в единое целое самостоятельно.
Подчас самое простое объяснение и есть самое лучшее. Быть может, венскую кофейню сделало уникальным местом… кофе? Но увы: для таких кофеманов, как я, факты неутешительны. Кофеин усиливает возбуждение, но отнюдь не творчество. Возбуждение не позволяет рассеиваться вниманию, а значит, снижается вероятность того, что мы будем проводить те неожиданные взаимосвязи, которые отличают творческое мышление. Кроме того, кофеин отрицательно сказывается на качестве и количестве сна. Между тем исследования показывают, что люди, лишенные «быстрого сна», хуже справляются с творческими задачами.
Значит, дело не в кофе. Чем же объясняется продуктивность кофеен? Я прислушиваюсь. Гудение кофеварки эспрессо, гул импровизированной беседы, шелест листаемых газет… Когда мы представляем себе идеальные места для размышления, перед мысленным взором чаще возникают места тихие: сказываются книги вроде «Жизни в лесу» Торо, которыми нас настойчиво потчевали, да еще привычка библиотекарей шикать на посетителей. Хотя, как выясняется, тишина не всегда оптимальна.
Команда ученых под руководством Рави Мехты из Иллинойсского университета в Урбане-Шампейне установила: люди, на которых воздействует умеренный уровень шума (70 децибел), лучше справляются с заданиями на творческое мышление, чем люди, действующие в условиях более высокого уровня шума или полной тишины. По мнению Мехты, умеренный шум позволяет нам входить в «состояние рассеянной, разбросанной сфокусированности». Это идеальное состояние для творческих прорывов.
В венских кофейнях у завсегдатаев есть свой любимый столик, Stammtisch. Я не знаю, какой Stammtisch у Дардис Макнами, а потому слегка теряюсь. Вот в чем незадача: я-то ищу американку, а Дардис давно оставила американские повадки. Она стала венкой. Ничего удивительного, что я не могу ее найти.
Дардис Макнами родом из Нью-Йорка, как и Юджин Мартинес, а в Вену приехала лет восемнадцать назад – и сразу влюбилась в город. Она выучила немецкий в том возрасте, когда мозг якобы уже не в состоянии усваивать новый язык. А потому в этих краях она и чужая, и своя – эдакая венская «Брэди».
Наконец после нескольких неудачных попыток я замечаю ее. Ей немного за 60, и она держится со спокойной безмятежностью человека, которому нет нужды что-либо доказывать. Заказ для нас она делает на безукоризненном венском немецком. Венский выговор мягче и музыкальнее, чем стандартный немецкий, и австрийцы им очень гордятся. Я объясняю Дардис, что всегда считал австрийцев похожими на швейцарцев, только менее веселыми.
– Что вы! – говорит она. – Совсем наоборот. Австрийцы даже считают швейцарцев полными занудами.
По ее словам, Вена бесконечно интереснее любого швейцарского города уже хотя бы тем, что всегда была интернациональна, всегда служила перекрестком культур.
В XIX веке в Вену хлынули иммигранты из самых разных мест: из Галиции, Будапешта, Моравии, Богемии, Турции, Испании и России. К 1913 г. население города более чем наполовину состояло из приезжих. Вена восприняла это этническое многообразие спокойно: «Но гений Вены – специфически музыкальный и всегда был таковым, он приводил к гармонии все народы, все языковые контрасты» (Цвейг). Вена Фрейда была ничуть не менее музыкальна, чем Вена Моцарта, а может, и более музыкальна – в том, как примиряла не только мелодии, но и идеи.
Этническое многообразие может дать толчок творчеству. Дин Симонтон показал, как это происходит на национальном уровне, на примере Японии. А как насчет малых групп – тех, что собираются в конференц-залах и кофейнях?
Психологи из Университета Айовы поставили любопытный эксперимент. Они разделили 135 студентов на две группы. В одной группе были только англоамериканцы, в другой – люди разношерстные по этническому составу. Всем дали задание ответить на «проблему туриста» – а именно за 15 минут подыскать как можно больше причин, по которым иностранным туристам хорошо было бы посетить Соединенные Штаты.
Этнически разнородная группа выдала значительно более творческие и «значительно более реалистичные» основания, чем группа этнически однородная. Психолог Ким Сойер говорит: «Коллективный гений возникает лишь тогда, когда мозги членов команды устроены по-разному».
Впрочем, ученые выявили и обратную сторону этнической пестроты. У этой группы не только результаты были лучше, но и «негативных аффективных реакций» (плохих флюидов) оказалось больше. Иными словами, испытуемые из разношерстных групп чувствовали себя менее уютно, но придумали лучшие идеи.
Так было и в венских кофейнях. Кофейни создавали атмосферу не только благоприятную, но и весьма критическую (в лучшем смысле слова). Цвейг вспоминает:
Мы критиковали друг друга с такой строгостью, знанием дела и основательностью, как ни один из официальных литературных столпов наших крупных ежедневных изданий, разбирая классические шедевры.
Мало напоминает уютный и безопасный уголок. Впрочем, гениальность в других местах и не возникает.
Вена была многонациональной, но общались люди на немецком. Это немаловажно: как я выяснил в Китае, язык не только отражает мысль, но и формирует ее. Китайский язык с его тысячами неизменных иероглифов не способствует игре слов. С немецким же языком, как сообщает Дардис (тут нам приносят кофе), все обстоит иначе.
– Немцев обвиняют в том, что они лишены творческой жилки. А вы посмотрите, какой гибкий у них язык! Англоговорящим этого не понять. Немцы же постоянно выдумывают новые слова. Их язык словно создан для изобретения слов.
Язык помогает ответить на вопрос, который мучил меня давно: почему столь велико число немецкоязычных философов? Целая плеяда имен – от Шопенгауэра до Ницше, от Канта до Гёте. Я всегда относил это на счет унылых зим и задумчивого характера. Что ж, соглашается Дардис, не без этого. Однако во многом дело в самом немецком языке. Он способствует философской мысли. К примеру, в немецком можно включать в предложение многочисленные определения и уточнения, не делая его громоздким (как случилось бы в английском). Кроме того, продолжает Дардис, «в английском мы мыслим в категориях действия. Действие находится в центре внимания. "Я пошел. Я сделал. Я пришел. Я увидел. Я победил". В немецком языке часто возникает ситуация, когда дело подается более тонким и косвенным образом. К примеру, по-английски мы скажем: "I am cold" ("Я испытываю холод"). Немцы выразятся иначе: "Mir ist kalt" ("Мне холодно")».
– Очень уж тонкая разница.
– Тонкая, но существенная. Ситуация подается не как ваше действие. Ваша роль здесь пассивна, а активна роль холода.
– Ладно, пусть. А при чем тут творческая мысль и философия?
– Действие отступает на второй план. Важнее идея. Я бы и не придала этому значения, если бы не знала другой язык, где в аналогичном случае акценты расставлены иначе.
Место играет роль даже в предложении…
Наш разговор с Дардис продолжается несколько часов. У нее нет ничего срочного. Я осторожно спрашиваю: как же, мол, дела, бизнес?
– В Австрии и Вене дело – это никогда не бизнес.
– А что считают делом?
– Жизнь. Жизнь – это и есть дело в Вене.
По ее словам, Вене присущ «тонкий гедонизм». В пятницу после двух часов дня никто уже не работает.
– Можно знать венцев годами – так обстоит дело и по сей день – и понятия не иметь, чем они зарабатывают на хлеб.
– Такие вещи не спрашивают?
– Спросить можно. Но вообще об этом не говорят. Говорят о том, куда ездили на выходные. Говорят о том, что видели в театре, на какой фильм сходили, какую книгу прочитали, какую лекцию слышали, какой ресторан посетили. Говорят, как разговариваем мы с вами. И только про очень, очень близких друзей вы знаете, чем они зарабатывают.
Та же социальная динамика имела место в Вене начала ХХ века.
Дардис рассказывает историю, которая за многие годы стала легендой здешних кофеен. Однажды в 1905 г. дипломат сообщает гостям, собравшимся на обед, что в России будет революция. Один из гостей выражает скептицизм. «Но кто же устроит эту революцию? Герр Бронштейн из кафе "Централь"?» Раздается всеобщий смех. А вскоре Лев Бронштейн, взъерошенный завсегдатай кафе «Централь» и любитель шахмат, возьмет себе псевдоним. Какой псевдоним? Троцкий. И действительно сделает революцию в России. Никто, надо полагать, не спрашивал у него, чем он зарабатывает…
Наверное, Дардис рассказывала эту историю уже раз сто, но поныне находит ее интересной. Уж очень многое она говорит о Вене и о том, как брожение и гений были сокрыты под «пеной вальсов и взбитых сливок» (по выражению одного историка). Как и в Эдинбурге, я получаю напоминание о том, что каждый город имеет два лица: видимое и (доселе) невидимое.
Мы с Дардис прощаемся, и я с неохотой покидаю кафе Sperl. Венские кофейни оказывают такое воздействие на многих людей: попав в них, уходить не хочется. А в те времена люди и не уходили. Вели дела прямо в кофейне, иногда даже договаривались, что в кофейню им будут доставлять почту. Гуго фон Гофмансталь, еще один завсегдатай кафе «Централь», однажды сказал: «Нынче в моде две вещи – исследовать жизнь и бежать от нее». В кофейне это можно совмещать, и всего за какие-то несколько шиллингов. Гений чистой воды!
А сейчас меня ждет доктор Фрейд, и я хочу успеть. Впрочем, не совсем хочу: одна половина меня сопротивляется, наверное отягощенная забытой детской травмой (возможно, связанной с матерью). Но для психологического самокопания сейчас не время. Нельзя заставлять доброго доктора ждать, тем более что он проницателен и требователен. Да и вообще, нет человека, который лучше, чем Зигмунд Фрейд, воплощает дух венского расцвета. Его отношения с городом были многогранными, полными противоречивых мотивов и бессознательных желаний, по которым доктор был большим специалистом.
Я выхожу из гостиницы Adagio на Рингштрассе с ее великолепными зданиями и элегантными кафе. Здесь почти ничего не изменилось со времен Фрейда. Фрейд любил Рингштрассе и каждый день в 14:00 в любую погоду шел обогнуть по ней кольцо. Гулял в очень быстром, даже бешеном темпе. Наверное, это была сублимация.
На улице пасмурно, моросит дождь. Ну и пусть. На душе легко и спокойно. Я нахожу тихое удовольствие в каждом шаге, смакуя тот удивительный факт, что здесь ходил и Фрейд. По этой самой земле. Что занимало его ум, когда он целеустремленно вышагивал по Рингштрассе? Терзался ли он, что его в очередной раз обошли и не назначили профессором? Или возмущался судьбой первого издания книги «Толкование сновидений» (ныне классики): из всего тиража было продано лишь 300 экземпляров? Или он был в более приподнятом настроении, радуясь последней антикварной покупке и намечая ей место среди коллекции статуй и прочих вещей, грозивших заполнить весь кабинет? Или, переставляя ноги, он вовсе ни о чем не думал, а просто был – как буддисты? Нет, вряд ли. Фрейд вечно прокручивал что-то в голове: пытался решить старую проблему или обнаружить новую.
Фрейд не родился в Вене и не умер в ней, но этот город и в крупном, и в малом сформировал и вылепил его. Вена стала повитухой при рождении его радикальных взглядов на человеческий ум – взглядов, которые могли быть услышаны лишь в Вене той поры. В его родном Фрайберге они уж точно не прижились бы. Этот моравский городок (ныне находится в Чехии) с населением всего 45 000 человек был зашоренным и до мозга костей антисемитским. Как выразилась Джанин Берк, биограф Фрейда, это «славное место для того, чтобы из него уехать». Семья так и поступила, когда Фрейду исполнилось четыре года. В противном случае мы никогда не узнали бы имя Зигмунда Фрейда.
Вена стала домом, а дома всегда непросто. Чем больше я узнаю о тернистых и неоднозначных отношениях Фрейда с Веной, тем больше вспоминаю о столь же неоднозначных отношениях Моцарта с этим городом. Сердитый на неуважение, реальное и мнимое, композитор регулярно угрожал податься в Париж или Лондон, но так и не заставил себя покинуть любимую Вену. Как и Моцарта, Фрейда то игнорировали, то любили, то презирали. Своими приливами и отливами его репутация походила на Дунай во время шторма. Подобно Моцарту, Фрейд кидался из крайности в крайность: то нежно именовал Вену «своей», то (чаще) выражался похлеще. Однажды он сказал, что этот Город снов (забавно, что этим ироничным названием он обязан фрейдовской теории снов, над которой поначалу издевались) «почти физически отталкивает». Жители Вены обладают «гротескными и животноподобными лицами… деформированными черепами и носами "картошкой"». Такая взаимная неприязнь – одна из причин, почему Фрейда больше любили за рубежом, чем на родине. Что ж, такова судьба многих гениев.
Вена бесила его: «Я мог бы побить моих венцев палкой». Но она же и вдохновляла. Подчас мы находим больше вдохновения в тех местах (и людях), которые раздражают нас, чем в тех, которые нам приятны. Фрейд нуждался в Вене, а Вена нуждалась в Фрейде, хотя никто из них не желал это признать. Но что именно в Вене направляло Фрейда, столь ею недовольного, к величию? Его успех возник вопреки сложным отношениям с городом – или благодаря им?
Однажды Фрейда спросили, в чем состоит тайна счастливой жизни. Его ответ стал знаменитым: «Liebe und Arbeit» – «Любовь и работа». Он всецело и без остатка отдавался тому и другому по одному и тому же адресу: Берггассе, 19. Это викторианское здание одновременно служило и домашним офисом, и местом для встреч, и курительной, и библиотекой, и археологическим музеем. Уж конечно, думаю я, сворачивая с Рингштрассе на боковую улицу, старый адрес Фрейда содержит важные ключи к славе Вены рубежа XIX – начала ХХ века. Но где же дом? GPS опять подводит.
Потом поворачиваю за угол, и вдруг – терапевтический прорыв! – нужное здание оказывается прямо передо мной. Красная вывеска с белыми буквами FREUD крикливо доносит весть о человеке, жившем здесь десятилетия назад, и требует внимания. В ней нет ничего действующего на подсознание. Это чистое id («оно»). Фрейду бы не понравилось. Он относился к очевидному с тем же презрением, с которым большинство из нас воспринимают шприцеры.
Берггассе, 19. В этом здании – заурядном, для средних слоев – Фрейд опрокинул многовековые представления о человеческом сознании. В наши дни оно находится напротив комиссионного магазина и престижного спа-салона, предлагающего массаж горячими камнями и маникюр с педикюром. «О чем это говорит?» – спрашиваю я себя. В последнее время этот вопрос часто приходит мне на ум – вероятно, не случайно: когда идешь по следу отца психоанализа, все время ищешь подтексты. И я напоминаю себе об осторожности: не перебарщивай. Иногда сигара – всего лишь сигара, и не каждая вывеска – ЗНАК.
Сквозь массивные деревянные двери я вхожу в дом 19 по улице Берггассе, как это делал Фрейд, и поднимаюсь по широкой мраморной лестнице, от которой так и веет солидностью. Впрочем, таково все здание. Интересно, ободряло ли это пациентов? Прогоняло ли мысли, что они вручают свое здоровье, умственное и физическое, знахарю, сказочнику и безумцу, да еще и еврейскому? Знали ли пациенты, карабкаясь по внушительной лестнице, как знаю я, что они пускаются в странствие по неизведанным глубинам человеческой психики? Быть может, в последний момент некоторые из них передумывали? Или смело шли вперед, обнадеженные научными регалиями Фрейда, а то и письмом друга, исцеленного моравским доктором? Вполне возможно, измученных венских богачей подстегивало отчаяние. Именно оно подгоняло их по лестнице и заставляло переступить порог приятно обставленного кабинета.
«Добро пожаловать в дом 19 по улице Берггассе!» – слышу я. Голос вернулся. На сей раз, что уместно, он обрел сострадательный тон врача, разговаривающего с пациентом. Я чувствую облегчение. Все в порядке. Впрочем, Голос по обыкновению спешит развеять иллюзии: «Если ты думаешь, что найдешь здесь знаменитую кушетку, тебя ждет разочарование». Увы, объясняет Голос, кушетка пребывает в Лондоне, куда в 1938 г. Фрейд еле успел бежать от нацистов.
Ладно, нет так нет. Переживем. Невелика потеря, тем более что здесь выставлена фотография. Обложенная подушками и покрытая цветастым кашкайским ковром, кушетка выглядит притягательно. Думаю, если бы я полежал на ней минуту-другую, то размяк бы и разговорился.
Я вхожу в переднюю – и столетие, отделяющее меня от Фрейда, внезапно исчезает. Здесь, в этом маленьком пространстве, время застыло. Возникает впечатление, что добрый доктор вышел на минутку – возможно, совершить ежедневный моцион по Рингштрассе – и вот-вот вернется. Вот его шляпа, трость, дорожный сундук, пузатый докторский чемоданчик, шотландский плед и фляжка, которая лежала в кармане во время прогулок. Человек устойчивых привычек, он пользовался всю жизнь одной и той же мебелью. Мне вспоминаются «материалисты» Флоренции. Уж на что возвышенных взглядов был Зигмунд Фрейд, а ощущал необходимость в прочном и осязаемом фундаменте, дабы не затеряться в эмпиреях.
Табличка на двери осталась прежней: «ПРОФЕССОР ДОКТОР ФРЕЙД». Стать профессором оказалось намного сложнее, чем доктором. Снова и снова Фрейду отказывали в звании, предпочитая ему другие (и менее достойные) кандидатуры. Его интерес к человеческой сексуальности – теме весьма дискуссионной – не способствовал делу, как и его еврейство. Однако ученый не сдавался и в итоге добился своего – но лишь после того, как за него похлопотали два пациента со связями.
В соседней комнате я нахожу колоду карт. Фрейд любил эту игру, как и многое в Вене. Что бы ни говорил он о городе, но в своих привычках во многом оставался венцем. Каждое утро усаживался за чтение Neue Freie Presse – популярной, очень либеральной ежедневной газеты (преимущественно еврейской). В своей любимой кофейне Landtmann пил маленькими глоточками einen kleinen Braunen (маленькую чашку черного кофе), а путешествуя в Альпах, носил ледерхозен и шляпу с перьями. Подобно многим еврейским иммигрантам, Фрейд пытался быть berwienerisch – бльшим венцем, чем сами венцы. Эти люди хотели ассимилироваться, или, как выражается Стивен Беллер в своей книге по истории венского еврейства, «стать невидимыми евреями». Увы, усилия оказались тщетными: невидимых евреев в Австрии того времени быть не могло. Вена принимала в свое лоно чужаков, но лишь до определенной степени.
В начале ХХ века в моде был суровый минимализм – направление, во главе которого стоял архитектор Адольф Лоос, чьи взгляды вызывали горячие споры. Однако по жилищу Фрейда это незаметно: его вкус, пусть и не бетховенский, благоволил викторианской тесноте. Питер Гей, биограф Фрейда, называет это «захламленным изобилием». Буквально каждый сантиметр пространства чем-то занят. Восточные ковры, фотографии друзей, гравюры, книги…
Я вхожу во врачебный кабинет и вижу черно-белые фотографии семейства Фрейд. Маленький Зигмунд – здесь ему от силы лет шесть – стоит возле своего отца Якоба, невезучего торговца шерстью (и человека «негероического», по мнению Фрейда). Они недавно приехали в Вену (сообщает Голос).
Иммиграция способствовала величию. Необычайно большое число гениев, от Виктора Гюго до Фредерика Шопена, реализовали себя на чужбине, подчас в изгнании. Как показывают исследования, пятая часть гениев ХХ века были иммигрантами в первом или втором поколении. Та же динамика сохраняется и в наши дни. Иммигранты составляют лишь 13 % населения Соединенных Штатов, но им принадлежит почти треть американских патентов и четверть Нобелевских премий. Иммиграция – частая участь гениев, наряду с «семейной непредсказуемостью».
Почему же иммигранты чаще становятся гениями? Обычно это объясняют так: они принадлежат к сплоченной и хорошо мотивированной группе. Иммигрантам есть что доказывать. Но это объяснение поверхностное, хотя и не лишенное смысла. Допустим, статусом иммигранта можно объяснить экономический успех. Но как быть с творческой жилкой? Почему сам факт рождения в другой стране делает идеи богаче, а искусство тоньше?
Ученые ищут ответ в «диверсифицированном опыте». Голландский психолог Симона Риттер определяет его следующим образом: «крайне необычные и неожиданные события или ситуации, которые активно переживаются и выталкивают индивида за пределы «нормальности»». Когда это происходит, в нас возрастает «когнитивная гибкость», то есть мы начинаем смотреть на окружающий мир свежим взглядом.
Даже если человек просто знает иной ракурс, это открывает новые возможности и увеличивает когнитивную гибкость. Иммигрант же, в силу своего жизненного опыта, тесно знакомится с альтернативными подходами. Иммигранты работают с бльшим числом ингредиентов, чем остальные, и это может увеличивать креативность. Всего лишь «может»: ведь не исключено, что соприкосновение с чужой культурой не повлияет на творчество (если человек отторгнет новый менталитет). Наш ум не становится автоматически более открытым, сталкиваясь с чем-то необычным. Может случиться и обратное: перед лицом Другого мы станем менее восприимчивыми и более зашоренными. Но почему в многонациональной среде одни люди обретают открытость, а другие – закрытость и узколобость?
Психологи не дают уверенного ответа, но подозревают, что все упирается в препятствия и ограничения, а ограничения – точнее, наша реакция на ни – есть топливо, которое питает пламя творчества. Скажем, в молодости Фрейд хотел стать военным, но эта профессия оказалась закрытой для него как для еврея. Короткое время он размышлял о карьере адвоката, но однажды услышал лекцию, в которой цитировалось эссе Гёте «Природа». В эссе же были такие слова: «Каждому является она в особенном виде. Она скрывается под тысячью имен и названий, и все одна и та же»[62]. Фрейд был потрясен и поклялся стать ученым-исследователем. Но тут сыграл свою роль практический фактор – деньги. Исследования недостаточно хорошо оплачивались, чтобы завести семью, поэтому Фрейд сменил стратегию и занялся медициной. В противном случае он не столкнулся бы с «истерическими» пациентами и не создал бы теорию бессознательного.
Сейчас о Фрейде наслышаны все, однако в Вене начала ХХ века его знали (те, кто вообще его знал) как «своенравного и весьма несимпатичного оригинала», «неудобного аутсайдера» (вспоминает его друг Стефан Цвейг). Прославленные ныне теории Фрейда встречались зевками и усмешками, словно сказки. И здесь нет ничего удивительного: все подлинно творческие идеи поначалу сталкиваются с неприятием, ибо бросают вызов статус-кво. Восторги по поводу новой идеи – верный знак того, что она не оригинальна.
Это неприятие возмущало и бесило Фрейда – и укрепляло его решимость. «Интеллектуальная оригинальность и профессиональная изоляция Фрейда подпитывали друг друга», – пишет Карл Шорске в своей книге по истории Вены рубежа веков. Как мы уже видели в Афинах, отвержение действует на людей по-разному: одних угнетает, а других мотивирует. Почему? Если помните, исследователи из Университета Джонса Хопкинса выяснили, что отвержение часто стимулирует творчество у людей, считающих себя «независимо мыслящими», незаурядными, открытыми для Инаковости. Безусловно, Фрейд, считавший себя «конкистадором», таким и был.
Фрейд был маргиналом вдвойне. Как еврей он принадлежал, по его словам, к «чуждой расе» и находился на обочине венского общества. Он также обитал на периферии собственной же профессии – психологии. Такое часто случается с гениями, отмечает Томас Кун в своей эпохальной работе «Структура научных революций». Он объясняет, что новички меньше связаны традиционными правилами и «могут скорее всего видеть, что правила больше не пригодны, и начинают подбирать другую систему правил, которая может заменить предшествующую»[63]. Гении всегда в той или иной степени маргинальны. А вот человек, крепко завязанный на статус-кво, едва ли посягнет на него.
Достаточно беглого взгляда на величайшие исторические открытия и изобретения, чтобы увидеть силу аутсайдеров. Майкл Вентрис, профессиональный архитектор, в свое свободное время дешифровал линейное письмо B – один из древнейших памятников европейской письменности, над которым тщетно ломали голову филологи-классики. Вентрис добился успеха не вопреки филологическому невежеству, а благодаря ему. Его не обременяли неправильные знания. Не обременяли они и ядерного физика Луиса Альвареса. Именно он, а не какой-нибудь палеонтолог увязал гибель динозавров с падением гигантского метеорита. Палеонтологи же занимались земными объяснениями: якобы динозавры не вынесли смены климата или были съедены первыми хищными млекопитающими. Альварес взглянул в поисках ответа на небеса – и нашел его там.
Так было и с Зигмундом Фрейдом. Тогдашняя медицина не могла объяснить, почему его пациентки – молодые и в остальном здоровые – страдали от «истерии» и других нервных заболеваний. Психология не давала ответа, и Фрейд, как подобает гению, изобрел новую область: психоанализ. Гарвардский психолог Говард Гарднер называет людей такого типа Творцами (я предпочитаю думать о них как о Строителях), которые не вносят вклад в уже существующую дисциплину, а создают новую. По-моему, это высшая форма гениальности.
«Фрейд обожал путешествовать, курить и коллекционировать», – сообщает Голос. Одна из этих страстей сведет его в могилу. Две других будут вдохновлять. Страсть к коллекционированию была глубоко венской, хотя и обрела «археологическую» форму: Фрейд любил древние статуэтки и прочие артефакты.
Свидетельства этой страсти лежат передо мной. Даже глаза разбегаются. Вот деревянная фигурка птицеголовой богини из Древнего Египта. Во время сеансов психоанализа она стояла возле кресла Фрейда. Вот барельеф с египетского надгробия. А вот гипсовый слепок с античного барельефа («Градива»). Кабинет просто уставлен древностями. На стене висит фотография сфинкса из Гизы.
Когда у Фрейда возникли опасения за судьбу коллекции при нацистах, он организовал тайный вывоз двух особенно драгоценных предметов – китайского нефритового медальона XIX века и статуэтки богини Афины, греческой богини мудрости. Вся в царапинах и отметинах, статуэтка занимала почетное место на столе Фрейда. Это неспроста: ведь Афина – богиня не только мудрости, но и разума, а Фрейд стремился рационально осмыслить глубоко иррациональные психические силы, влекущие нас в странных и нездоровых направлениях. Статуэтка, которую он всегда держал под рукой, постоянно напоминала о первичности разума – даже в иррациональные с виду времена.
Фрейду повезло жить в эпоху расцвета археологии. Открытия сыпались как из рога изобилия – одно древнее диво за другим. Многие угодили в венские музеи и антикварные лавки, куда Фрейд любил захаживать. Не было недостатка и в специалистах, готовых обсудить замечательные открытия. Фрейд уважал всех археологов, особенно Генриха Шлимана, который в 1871 г. обнаружил Древнюю Трою. Он также завязал дружбу с Эмануэлем Лёви, профессором археологии. «Засиживаюсь с ним до трех часов утра, – писал Фрейд в письме, – он рассказывает мне о Риме».
Фрейд не был дилетантом. Он глубоко понимал древние культуры и использовал эти знания в своих психологических теориях. Однажды сказал пациенту, что ведет раскопки в человеческой психике, ибо «должен снять слой за слоем, чтобы открыть самые глубинные и самые ценные сокровища».
Артефакты Фрейд расставил продуманно: куда бы он ни взглянул, сидя в своем роскошном кресле, его взгляд падал на что-то древнее и значительное. Эти предметы были с ним, когда он лечил пациентов, да и просто засиживался в кабинете за работой – нередко допоздна. Творческие люди часто так поступают: окружают себя визуальными, слуховыми и даже обонятельными подсказками. Зачем? Затем, чтобы проблема оставалась в голове даже тогда, когда о ней не думаешь; чтобы она варилась где-то в подсознании. Творческие гении знают: часто лучше не пытаться взять проблему приступом, а дать ей отлежаться.
Обстановка кабинета влияла не только на самого Фрейда, но и на его пациентов, которые подчас усматривали в ней нечто религиозное. «Было ощущение священного мира и покоя», – вспоминает Сергей Панкеев, богатый русский помещик, которого Фрейд прозвал Человеком-Волком, поскольку ему мерещились белые волки на деревьях. «Там стояли всякие статуэтки и прочие необычные предметы, причем даже профану было ясно, что они родом из Древнего Египта», – рассказывает он.
О своей коллекции Фрейд – человек в остальном скорее сдержанный – говорил взахлеб. «У меня всегда должен быть предмет, который я бы любил», – признался он своему коллеге, а впоследствии конкуренту Карлу Юнгу. Фрейд коллекционировал вещи до последних дней жизни, полагая, что «коллекция, в которую не поступают новые добавления, – это мертвая коллекция».
Интерес Фрейда к «мертвым» цивилизациям (здесь уместны кавычки, поскольку в каждом из нас живут древнегреческие и древнеримские идеи) подчеркивает то, с чем я столкнулся еще в Афинах: прошлое имеет значение. Новшества можно вводить, лишь опираясь на фундамент прошлого. А как опереться на этот фундамент, если прошлое нам неизвестно? Зигмунд Фрейд понимал это, как никто другой.
Археология была хобби Фрейда. Этим он напоминает других гениев. Дарвин поглощал романы. Эйнштейн играл на скрипке, причем неплохо. «Жизнь без музыки для меня невообразима», – сказал он однажды. Согласно недавнему исследованию, нобелевские лауреаты в области наук увлекаются искусством в большей степени, чем менее маститые ученые.
Внешние интересы служат нескольким целям. Прежде всего, они позволяют вниманию рассеяться, а проблемам – отлежаться. Они помогают переключить нагрузку с одних «мышц» на другие. К примеру, Эйнштейн делал небольшие музыкальные паузы, работая над сложными задачами физики. «Музыка помогает ему, когда он думает о своих теориях, – рассказывала его жена Эльза. – Он уходит в кабинет, выходит, немного музицирует, что-то записывает и возвращается в кабинет». А вот воспоминания Ханса Альберта, старшего сына Эйнштейна: «Всякий раз, когда он чувствовал, что зашел в тупик или столкнулся с профессиональной трудностью, он искал убежища в музыке. Обычно это решало все проблемы».
Иногда увлечения помогают работе напрямую. Галилею удалось открыть спутники Юпитера еще и потому, что он разбирался в живописи и знал прием под названием «кьяроскуро» (контрастное распределение света и тени). Археология сыграла аналогичную роль в жизни Фрейда: она внесла вклад в такие психологические теории, как эдипов комплекс.
Вена, лежавшая на перекрестке культур и идей, благоволила интеллектуальному синтезу. Да, здесь, как и везде, были свои узкие круги – научные и профессиональные, – но барьеры между ними не были непроницаемыми. Писатель Роберт Музиль получил инженерное образование, а писатель Артур Шницлер – медицинское. Физик Эрнст Мах был также известным философом.
От местного бомонда Фрейд держался на расстоянии, но венский «бильярдный стол» принес ему немало пользы. Фрейд «отрикошетил» от других творческих гениев. Скажем, композитор Густав Малер короткое время был его пациентом: хотел вылечиться от импотенции. На еще одну встречу намекает настенная гравюра: это Эйнштейн с его лохматой шевелюрой. Гении пересеклись однажды в 1927 г., на окраине Берлина. Поболтали часа два за кофе и пирожными. Впоследствии Фрейд описывал Эйнштейна как человека «жизнерадостного, приятного и уверенного в себе» и добавил: «Он понимает в психоанализе столько же, сколько я в физике, поэтому мы мило пообщались».
Однако кое-что общее у них было. Например, читая дневники Эйнштейна, я заметил: подобно Фрейду, он воспринимал себя как изгоя и одиночку: «Я – "путник одинокий" и никогда не принадлежал всем сердцем ни стране, ни дому, ни друзьям, ни даже семье». Эти слова вполне могли быть написаны и Фрейдом, и Микеланджело, и многими другими гениями.
Молодому и любознательному врачу, каким был Зигмунд Фрейд, Вена давала широкие возможности для экспериментов – как более плодотворных, так и менее. На историю одного злополучного опыта намекает стеклянный сосуд размером и формой с майонезную банку. Купленный у компании Merck, он содержал кокаин. В то время, в конце XIX века, кокаин был наркотиком новым и неизученным. Фрейд принадлежал к числу тех врачей, которые надеялись с его помощью лечить целый спектр недугов, от сердечных болезней до нервного истощения.
Фрейд испытал кокаин на себе и в 1887 г. сообщил: «Я принимал этот наркотик в течение нескольких месяцев, не испытывая желания продолжать использовать кокаин». Надо полагать, дозы были щадящие! Однако кокаин повлек за собой инцидент, который стал кошмаром Фрейда на всю оставшуюся жизнь. Он прописал кокаин больному другу, но только ухудшил его состояние: ко всем хворям добавилась наркотическая зависимость. Правда, кокаин действительно может использоваться в терапевтических целях: он анестезирует глаз. Но тут Фрейд проявил нерасторопность, и заслугу открытия приписал себе его приятель Карл Коллер. Фрейд прозвал его Кока Коллер.
Одним словом, Фрейд потерпел неудачу. Здесь мы снова сталкиваемся с одним из самых недопонятых аспектов гениальности – неудачей. Обычно, когда всплывает эта тема, вспоминают избитую банальность: успешные люди, мол, не боятся неудач. Да, не боятся. Но ведь и неудачники не всегда боятся, да и подобных «плюсов» у них хоть отбавляй. В чем же разница между неудачей, которая стимулирует инновации, и неудачей, которая тянет за собой новые неудачи?
По мнению ученых, дело не в неудаче как таковой, а в отношении к ней, реакции на нее. «Успешные неудачники» – это люди, которые точно помнят, где и как потерпели неудачу, и, еще раз столкнувшись с аналогичной проблемой, пусть на новый лад, могут быстро и эффективно задействовать эту информацию. Один психолог объясняет: «Когда появляется ключевая информация, картина внезапно обретает полноту – и решение находится». Иными словами, «успешные неудачники» заходят в тупик, как и все остальные люди, однако они лучше помнят, в чем состояла ошибка, и не наступают на старые грабли.
Это имеет колоссальное значение. Прежде всего, видно, что важно не знание как таковое, а то, как мы с ним обращаемся и сколь легко можем им воспользоваться. Совет, который мы слышали в детстве при неудачах: «Забудь и живи дальше», глубоко ошибочен. К гениальности ведет иной путь: «Помни – и живи дальше».
Робко и с благоговением я вхожу в личный кабинет Фрейда. У стола висит зеркало в золоченой раме. Всматривался ли Фрейд, глядя в него, в результаты хирургических операций – следы попыток избавиться от раковой опухоли, съедавшей его гортань? Он испытывал страшные боли, но не бросил курить до конца жизни. По его словам, без сигары он не мог работать. А работал постоянно: с утра принимал пациентов, вечером общался с коллегами и друзьями, потом читал и писал до глубокой ночи. Как Моцарт.
Здесь по-прежнему стоит одна из любимых вещей Фрейда – рабочее кресло, сделанное по особому заказу и с учетом своеобразной манеры сидеть. Фрейд часто садился по диагонали: одну ногу перекидывал через подлокотник, голову держал на весу, а книжку достаточно высоко. Чуть позже я попытаюсь повторить этот цирковой номер – и уже через несколько секунд испытаю дискомфорт. Как это пришло Фрейду в голову? Неужели ему было удобно? Или это просто мазохизм? Какой здесь скрытый смысл?
Быть может, он пытался (бессознательно!) «нарушить схему». Нарушение схемы – это когда мир переворачивается вверх дном, ломаются временные и пространственные стереотипы. Бетховенский «свинарник» дома и «завалы» на письменном столе Эйнштейна – один из примеров нарушения схемы. Некоторые психологи пытались сделать нечто подобное в лабораторных условиях. Скажем, просили одних участников приготовить завтрак в «неправильной» последовательности, а других – в «правильной». Бльшую «когнитивную гибкость» впоследствии демонстрировала первая группа. Кстати, не обязательно нарушать схему лично – можно (вдумчиво) наблюдать за ее нарушением со стороны. В плане творчества смотреть, как люди делают странные вещи, – почти то же самое, что делать их самому.
Так многое становится понятным. Это объясняет, почему в таких творческих местах, как Вена, прорывы в одной области вели к прорывам в иных областях. Говард Гарднер отмечает: «Знание о том, что рисовать можно иначе, повышало вероятность нового танца, новой поэзии и новой политики». Нарушения схемы объясняют, как Фрейд оказался под влиянием венской культурной сцены, хотя и не был сопричастен ей напрямую. Новшество витало в воздухе. Гениальность порождает гениальность.
Более того, новые идеи – в частности, теории Фрейда – получали большее признание именно в таких городах, как Вена, поскольку, пишет Михай Чиксентмихайи, «творчество чаще возникает в тех местах, где новые идеи легче приживаются». Места, привычные к новым идеям и новым способам мышления, более готовы к их появлению, а гений и признание нераздельны. Настоящий гений – это признанный гений.
Вена также обеспечила Фрейду сырье для теорий. На мягкой кушетке не иссякал поток богачей, измученных проблемами, ибо Город снов был также Городом лжи. В этом городе все занимались сексом, но никто об этом не говорил. Не случайно венцы даже создали особое слово для обозначения красивой лжи: Wienerschmh. По словам журналиста Карла Крауса, город стал «нравственной клоакой, где нет никого и ничего честного, где всё – фарс».
Взять хотя бы писателя Феликса Зальтена. Он больше всего известен своим романом «Бэмби», положенным в основу диснеевского фильма. Но он же написал «Историю жизни венкой проститутки». Вот отрывок из первого абзаца:
Я очень рано стала проституткой и испробовала все, что только – в постели, на столах, стульях, скамейках, прижатой к голой каменной ограде, лежа на траве, в углу темной подворотни, в chambresseparees, в вагоне железнодорожного поезда, в казарме, в борделе и в тюрьме – вообще может испробовать женщина, однако я ни в чем не раскаиваюсь[64].
Подумать только: автор «Бэмби» – «Бэмби»! – втихую писал порнографические романы. Уже один этот факт говорит все, что нужно знать о Вене начала ХХ века и о том, почему она стала идеальным местом для Зигмунда Фрейда и его необычных теорий человеческой психики. Гарднер заключает: «Трудно представить, чтобы научная карьера и творчество Фрейда сложились в совсем иной обстановке».
И все-таки идеи Фрейда были непреходящи. Гений есть гений. Такие вещи рождаются при определенных обстоятельствах, но имеют универсальное значение. Идеи подобны бананам. Бананы растут лишь в тропиках, но ничуть не менее вкусны в Скандинавии.
Фрейд считал себя «искателем приключений, обладающим всей пытливостью, отвагой и стойкостью искателя». Но если он был Дон Кихотом, он нуждался в своем Санчо Пансе. Каждому гению нужен такой человек. У Пикассо был Жорж Брак, у Марты Грэм – Луис Хорст, у Игоря Стравинского – Сергей Дягилев. Кем же был Санчо Фрейда?
На отцветшей фотографии видны два бородача. Один из них Фрейд – не ссутуленный пожилой профессор, а человек еще молодой, стройный, с пышной бородой и диковатой удалью в глазах. Мужчина рядом с ним более худощав. Оба глядят куда-то вдаль, словно их внимание чем-то поглощено.
Второй человек – Вильгельм Флисс, яркий и эксцентричный медик и нумеролог. Эти незаурядные люди познакомились на одной из конференций, быстро подружились и переписывались в течение десятилетия. «Здесь я одинок, толкуя неврозы. Про меня думают, что у меня не все дома», – писал Фрейд Флиссу в 1894 г., вскоре после знакомства.
Флисс читал рукописи Фрейда, делал критические замечания и вносил предложения, а Фрейд был благодарным слушателем странных идей Флисса. Казалось, они отлично подходят друг другу – яркий пример компенсаторного гения. Эти «высококомпетентные профессиональные медики работали у пределов, положенных признанной медицинской наукой, – или даже за этими пределами», – пишет Питер Гей. Кроме того, оба были евреями и «сошлись с легкостью, как братья по гонимому племени».
Некоторые идеи Флисса были очень странными. Он полагал, что все недуги, особенно сексуальные, связаны с носом. Для излечения от «назального рефлекторного невроза» он рекомендовал кокаин, а если не поможет – операцию. Такой операции подверглись несколько его пациентов и его новый друг Зигмунд Фрейд. Сложно сказать, насколько Фрейд верил странным идеям Флисса, но Флисс «был именно таким близким другом, в каком он нуждался: способным доверительно выслушать, подбодрить, поддержать, совместно и непредвзято поразмыслить» (П. Гей). Одно из писем, которое Фрейд написал Флиссу в пору расцвета их мужской дружбы, содержит строку: «Ты – единственный Другой». Интересно, почему он выразился именно так? Что видел великий Зигмунд Фрейд в этом Другом – странном маленьком человеке с зацикленностью на назальном неврозе?
Не будем забывать: в ту пору взгляды Флисса были ничуть не более дикими, чем взгляды Фрейда. Оба работали на грани респектабельности и поддерживали друг друга. «Ты научил меня, – с благодарностью писал Фрейд, – что в каждом расхожем безумстве кроется капелька истины». Однако подчас в безумстве не кроется ничего, кроме безумства. И постепенно Фрейд пришел к этому печальному, но неизбежному выводу в отношении Флисса. У них начались постоянные споры. К лету 1901 г. Фрейд сообщил своему бывшему другу: «Ты истощил пределы своей проницательности». Дружба закончилась.
В наши дни фрейдизм вышел из моды, но Фрейд по-прежнему считается одним из величайших умов человечества. Вильгельма Флисса почти забыли как полубезумца со странными идеями про человеческие носы. Но добился бы Фрейд успеха и преодолел бы одиночество, если бы рядом с ним не оказалось его Санчо Пансы – Флисса? Вспомним: открытость альтернативным мнениям способствует творческому мышлению даже в тех случаях, когда альтернативные мнения глубоко ошибочны. Фрейд нуждался в Флиссе. Нуждался в нем как в слушателе. Нуждался в его ушах, а не в его носе. Читая их переписку (увы, сохранились только письма Фрейда), мы видим, что добрый доктор боролся с отчаянием («мрачные времена, непередаваемо мрачные») и опробовал на критичном, но чутком друге свои новоиспеченные идеи.
История Вильгельма Флисса напоминает нам, что города, в которых расцвела гениальность, – не только магнит, но и сито. Они отделяют безумно-прекрасные идеи от просто безумных. Вена отвергла идеи Флисса, но в итоге приняла теорию Фрейда. Таков гений сита.
Фрейд распрощался с Флиссом, но остался конкистадором, которому нужны спутники. На сей раз он не стал класть все яйца в одну безумную корзину.
Передо мной еще один снимок. Человек шесть позируют фотографу, застыв в неподвижности, необычной даже по тогдашним меркам. Они глядят в камеру с таким напряжением, словно у них появилась глубокая мысль или случился запор. Некоторые выдавили из себя подобие улыбки – но не Фрейд. Его борода основательно поредела, но он величаво расположился в середине, положив шляпу на колени. Его лицо ничего не выражает, как у Сократа. Внимательно вглядевшись, я замечаю, что все мужчины, включая Фрейда, носят одинаковые золотые кольца. Это основатели кружка «по средам». Созданный осенью 1902 г., он объединял молодых врачей, «декларировавших свое намерение учиться, практиковать и распространять психоанализ».
Кружок «по средам» собирался дома у Фрейда в 20:30, после ужина. Согласно воспоминаниям одного из его основателей, Макса Графа, регламент был жестким: «Сначала один из участников делал доклад. Потом подавали черный кофе с бисквитами. Сигары и сигареты лежали на столе и расходовались в больших количествах. После часового общения начиналась дискуссия. Последнее и решающее слово всегда произносил Фрейд».
Это было головокружительное время. Все ощущали, что присутствуют при создании чего-то вроде новой религии. «Мы были сродни первооткрывателям новой земли, и Фрейд указывал путь, – вспоминал еще один основатель, Вильгельм Штекель. – Казалось, искорка передается от одного человека к другому, и каждый вечер становился откровением».
Фрейд нуждался в кружке «по средам». Ведь он вступил в неизведанные воды. Его теория человеческой сексуальности была радикальной и революционной. Ему требовались не только коллеги, но и люди, которые подтвердят, что он в здравом уме. В противном случае его мог бы ждать нервный срыв, как было у многих гениев. Говард Гарднер полагает, что поддержка необходима на грани творческого прорыва «больше, чем в любое время с раннего детства». По его мнению, начинающему гению превыше всего нужен разговор – пусть «полусвязный и невразумительный», но позволяющий творцу «убедиться, что он нормален и сочувствующие представители его вида способны воспринимать его».
Я уже собираюсь уходить, когда в голове возникает вопрос: что сталось с артефактами, столь дорогими сердцу Фрейда? К концу жизни коллекция разрослась до 3000 экземпляров, заполнив собой каждый сантиметр дома 19 по Берггассе. Большая часть из них последовала за Фрейдом, когда в 1938 г. он бежал из Вены. Побег подготовила Мари Бонапарт – его самая верная и могущественная ученица. Он обосновался в Лондоне, где, окруженный любимыми предметами, сообщил одному посетителю: «Как видите, я снова дома».
Но город-то уже был другой. До самого конца Фрейд питал неоднозначные чувства по отношению к Вене. Странно ли это? Не думаю. Так часто бывает в отношениях между гениями и городами: гармония никогда не идеальна, всегда остается элемент конфликта, разногласия. Сократ любил Афины братской любовью, но город ответил ему смертным приговором. Ханчжоу, любезный сердцу Су Дунпо, отправил его в ссылку, причем не один раз, а дважды. Леонардо превосходно чувствовал себя во Флоренции, но завистников хватало, и стоило герцогу Миланскому поманить, как Леонардо перебрался к нему. Фрейд и Вена были не всегда счастливой парой, но зато продуктивной. Они выявляли лучшее друг в друге. Быть может, думаю я, все еще стоя в кабинете Фрейда, это объясняет географию гения. Да, я чувствую, что нахожусь на пороге открытия – глубокого понимания природы творческого гения и моего собственного стремления к самореализации. Все сходится. Недостает только…
«Простите, но на сегодня хватит», – сообщает Голос. Все как всегда, думаю я, выходя на улицу под синевато-серое небо. Однако, свернув на восток, к Рингштрассе и гостинице Adagio, невольно улыбаюсь: даже после смерти Фрейд продолжает учить и удручать, причем более или менее в одинаковой степени.
На обратном пути к гостинице меня посещает мысль: да, Фрейд был большим оригиналом и белой вороной. И все же он имел как минимум одну общую черту с венским бомондом: еврейство. Это одна из ключевых особенностей венского золотого века. Евреи составляли лишь 10 % от общего населения Вены, но дали более половины ее врачей и адвокатов и почти две трети ее журналистов, а также непропорционально большое количество творческих гениев – от писателя Артура Шницлера и композитора Арнольда Шёнберга до философа Людвига Витгенштейна. Как замечает Стивен Беллер в своей книге «Вена и евреи», это число «столь велико, что его нельзя игнорировать».
Почему многие великие мыслители Вены были евреями? Может, ответ кроется в генетике? Может, евреи, как бы сказал Фрэнсис Гальтон, внесли в народ «благородную кровь»? Нет, тут что-то другое. Ответ необходимо искать в сфере культуры. Прежде всего, у евреев была многовековая книжная культура: даже изолированные в своих европейских штетлах, они оставались грамотными. Изучая Талмуд и прочие религиозные тексты, евреи упражняли ум, пестовали свою страсть к идеям и сполна посвящали себя типично еврейскому досугу – радости спора.
Однако дело не только в прилежании. Евреям столь долго перекрывали кислород, что, когда они наконец получили свободу после «эмансипации» 1867 г., результат оказался фантастическим. Евреи стекались в Вену тысячами; по словам Беллера, она стала «главным спасением из гетто».
Пришельцы селились в Леопольдштадте – районе на северном берегу Дунайского канала. Сейчас, после Холокоста, число еврейских жителей в нем существенно уменьшилось. Однако именно сюда я пришел за ответами.
Я вхожу в грузинское кафе, рекомендованное моим сотрапезником. Быстро замечаю и его самого: в очках и свитере он выглядит раскованным и похожим на писателя. Он и есть писатель: Дорон Рабинович, давний житель Вены и специалист по ее еврейскому прошлому.
Мы заказываем обед, и вскоре я приступаю к вопросам. Почему многие гении Вены рубежа XIX – ХХ веков были евреями?
– Неудовлетворенный спрос, – отвечает он. – Некоторые профессии – в частности, военная и большинство государственных должностей – были закрытыми для евреев. Ничего не оставалось, как направлять свою энергию на оставшиеся возможности: право, медицину и журналистику.
– Ладно, – отвечаю я, – это может объяснить, почему евреи преуспели в данных областях. Но успех не равнозначен творческому гению. Как еврейство Фрейда или Карла Крауса объясняет творческие прорывы, на которые они оказались способны?