География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи Вейнер Эрик
Группомыслие – противоположность коллективному гению и тревожный сигнал всем, кто восхваляет достоинства коллективного разума. Это коллективная глупость, и ей подвержена каждая культура. Однако возникает вопрос: почему некоторые эпохи в этом смысле уязвимее? Почему в одних случаях собрание талантливых людей дает взлет гения, а в других – группомыслие?
Простого ответа на этот вопрос не существует, но, по мнению психологов, многое определяется готовностью группы терпеть иные взгляды. Исследования показали: больше идей (причем хороших идей) генерируют группы, открытые для плюрализма. Дело обстоит так даже в тех случаях, когда альтернативные взгляды полностью ошибочны. Само наличие иного мнения (пусть неверного) улучшает творческие возможности. То, как мы разговариваем, значит не меньше, чем то, о чем мы разговариваем. Конфликт не только допустим в местах, где расцветает гений, – без него не обойтись.
Как это проявилось во время шотландского Просвещения? Прежде всего, объясняет Том, люди разговаривали не обо всем подряд. Тема должна была считаться достойной обсуждения («обсуждаемой», как сказал Юм). А в остальном границ не существовало.
– Были допустимыми словесные дуэли – flyting.
– Даже так? Никогда не слышал.
– Да, ритуальное унижение оппонента путем словесного насилия.
Я содрогаюсь:
– Звучит так себе.
– Да уж. – Глаза Тома делаются еще более озорными. Шотландцы – большие спорщики, объясняет он мне, и в его словах слышна национальная гордость, прорывающаяся сквозь академическую сдержанность. Если вы ищете словесное насилие, Шотландия – место для вас. И все же, что существенно, после хорошей порции ритуального унижения оппоненты отправлялись в местный паб хлебнуть пива. Ничего личного.
Вообще говоря, чтобы получить удовольствие от flyting, необходимы оба аспекта: и ритуальное унижение, и последующая выпивка. Без первого разговор превратится в занудный обмен банальностями, а без второго все разругаются.
Еще недавно в Шотландии вешали «ведьм», а тут терпимость наполнила жизнь свободой. Писатели вовсю нападали на церковь, государственных мужей и прочих священных коров, и ничего им за это не было – разве что, по словам историка, «мелкие неудобства и булавочные уколы». Более всего уважался «человек независимого ума» (выражение поэта Роберта Бернса).
Впрочем, все хвалят терпимость, но не все скажут, что это. По словам Тома, терпимость терпимости рознь (как и гений гению). Чаще всего можно встретить терпимость пассивную: некоторые нарушения обычаев дозволяются, хотя и не всегда одобряются. Эдинбург был снисходителен к своим эксцентрикам и гениям (зачастую это были одни и те же люди). Как сообщает современник, Адама Смита нередко видели на улицах «увлеченным разговором с невидимыми собеседниками и улыбающимся им». В каком-нибудь ином городе такого чудака могли бы и изолировать от общества. А тут – пожалуйста, на здоровье.
Однако Том Девайн говорит, что в Шотландии существовал еще один вид терпимости: «вызывающий» («я тебе покажу»). Мне хочется возразить, что это оксюморон, противоречие в терминах, но я осознаю, что в стране мастера Броди и не такое возможно. Лучше подождать: пусть Том объяснит.
– Возьмите Адама Смита и Дэвида Юма. Крепкая дружба не мешала этим философам браниться, особенно по таким вопросам, как религия. Для Смита было непостижимо, почему Юм перешел к откровенному атеизму. Юм же не мог взять в толк, почему Смит не делает этого шага.
Фокус в том, объясняет Том, что споры были оживленными и пересыпанными колкостями, но их участники никогда не переходили на личности.
– Шла битва идей.
Мне нравится, как рассуждает Том Девайн. Нравится, как самые прозаические фразы звучат у него поэтически, а самые любезные предложения – «Хотите чашку кофе?» – так, словно он замышляет опасный заговор, а вас приглашает примкнуть. Если, конечно, у вас хватит пороху. Если хватит мужества. Если вы достаточно шотландец.
Что ж, я готов. Но, увы, Тому пора по делам. Намечена встреча с телепродюсером. Если вы национальный бард Шотландии, да еще и живой бард, вас отрывают с руками. Мы выходим вместе, минуем безжизненный коридор, спускаемся по лестнице с этажа номер полтора на первый этаж, и за массивными деревянными дверями нас встречает серый холодный день.
– Минутку, минутку, – уголки глаз у Тома морщинятся, – смотрите туда. Видите черный фургон?
– Да. Что это?
– Трупы.
Оказывается, исторический факультет соседствует с медицинским. Раньше трупы для расчленения привозили в катафалках, да еще в разгар дня. Это действовало на нервы студентам-историкам, которые любили препарировать мертвые идеи, а не мертвые тела. Однако тела поступали каждую пятницу с такой точностью, что хоть часы сверяй. Что делать? Том обратился на медицинский факультет с просьбой доставлять тела в фургонах, а не в катафалках.
Судя по жизнерадостному тону, он рассказывает эту историю далеко не в первый раз. А шотландские истории, как и солодовый виски, со временем улучшаются. Я бы еще послушал, но Том уже покинул меня. Серое небо и ушедшие века поглотили его.
Как я уже понял, форма принципиальна: не только что мы говорим, но как и где мы это говорим. В разные эпохи расцвета социальный дискурс имел разную форму. В Афинах времен Перикла в ходу были симпосии с их красноречием и разбавленным вином. В Париже конца XIX – начала ХХ века центром интеллектуальной жизни служил салон-гостиная. В Эдинбурге времен Просвещения словесные дуэли протекали в клубах.
Надо бы с этим разобраться. На следующий день я заглядываю в уютный и непритязательно-старомодный Эдинбургский музей, где горделиво выставлены памятные вещи, оставшиеся от этих клубов. Вот значок клуба Шестифутовых. Да, именно так: в него принимали только тех, чей рост составляет не менее 180 см. А это отнюдь не пустяк в эпоху, когда средний рост большинства мужчин составлял 160 см. Писатель Вальтер Скотт, гигант не только в литературном смысле слова, был судьей в этом клубе: председательствовал на собраниях, которые включали в себя и «остроумную беседу», и «метание 16-фунтового молота». Надо полагать, беседовали и метали молот все же не одновременно, хотя кто знает…
Я замечаю непритязательный значок некоего «клуба Питта». Что за клуб? Ярлычок скупо сообщает, что «детальная информация» неизвестна, но возможно следующее: «Поскольку многие клубы имели строгие правила, этот клуб отличался отсутствием таковых». Любят же шотландцы хоть чем-нибудь да бросить вызов! Интересно: это знак гениальности или всего лишь упрямство? Внутренний Янус шепчет, что одно не исключает другого.
Существовали специализированные клубы, например клуб «Зеркало» (земледелие), Ранкенианский клуб (философия), Корхалланский клуб (литература). Члены клуба «7:17» встречались раз в неделю ровно в 7 часов 17 минут вечера, а члены клуба «Хряк» – видимо, в свинарнике. Некоторые названия обманчивы. Скажем, клуб «Покер» был назван не в честь игры, а в честь кочерги (poker). Его члены добивались создания шотландской милиции, но в целом создавали смуту. Все клубы имели общую особенность: женщины не имели права членства. Единственное исключение составлял клуб «Иезавель», объединявший проституток.
Мне больше по душе клуб «Устрица», основанный Адамом Смитом и двумя его друзьями – химиком Джозефом Блэком и геологом Джеймсом Геттоном. Его члены встречались по пятницам ровно в два часа дня и, как ясно из названия клуба, поедали неимоверное количество устриц, запивая их столь же неимоверным количеством кларета.
Некоторые клубы ввели тайные ритуалы посвящения и «скрывали свою деятельность от общего взора, тем самым создавая ауру закрытости и таинственности», сообщает историк Стивен Бакстер.
Опять тайны и загадки. В чем же дело? И что происходило в этих клубах с их «учеными трапезами», как любили называть тамошние застолья?
Всего лишь 67 км отделяют Эдинбург от Глазго, а кажется, что эти города находятся на разных континентах. С точки зрения Глазго, Эдинбург живет уж очень особняком и сам по себе. С точки зрения Эдинбурга, Глазго слишком шумный и простецкий. А ведь приятная грубоватость этого города пленила такого гения, как Адам Смит, который часами болтал с торговцами и моряками у портовых доков, собирая нити, из которых впоследствии будет соткан его шедевр – «Исследование о природе и причинах богатства народов».
Я нахожусь на пути в Глазго, чтобы пообщаться с преемником Смита, Александром Броуди. Вот уже 15 лет он занимает в Университете Глазго должность, которую некогда занимал Адам Смит[48]. Уж Броуди-то знает, что происходило за закрытыми дверями клуба «Устрица» и ему подобных.
Пока поезд мчится вперед, что-то происходит с моим сознанием. Причем, как ни странно, что-то хорошее. Обычный водоворот недооформленных мыслей и случайных ассоциаций, выдающих себя за рациональные суждения, успокаивается, превращаясь пусть и не в гладкое озеро, но хотя бы в реку из «Избавления», что уже неплохо[49]. Пожалуй, можно говорить об «улучшении».
То, что внезапная ясность снизошла на меня в поезде, вовсе не случайность. Поезда, с их перестуком колес и мельканием пейзажей, то ярких, то скучных, способствуют творческим порывам. Великих людей лучшие идеи порой посещали именно в поезде. Вспомним хотя бы шотландского физика лорда Кельвина или Джоан Роулинг, которой пришел на ум сюжет с Гарри Поттером, пока она ехала в битком набитом вагоне.
И не только поезда. В самом движении есть нечто, что стимулирует творческую мысль. Один из ключевых постулатов эволюционной теории был осознан Чарльзом Дарвином во время поездки в карете. «Я точно помню то место дороги, по которой я проезжал в карете, где, к моей радости, мне пришло в голову решение этой проблемы», – впоследствии вспоминал он[50]. Льюис Кэрролл с не меньшей ясностью помнил миг, когда ему придумалась Страна Чудес и девочка по имени Алиса: в лодке, под «звон капель, падающих с весел, которые сонно качались вверх-вниз». Моцарт всегда брал в дорогу пачки бумаги: «…в такой обстановке мысли текут лучше и обильнее всего. Откуда и как они приходят, я не знаю. Да и не властен над ними».
К сожалению, меня не посещают ни симфонии, ни видения волшебных стран. Но зато приходят в голову неплохие вопросы для Александра Броуди. Да, всего лишь вопросы, а не ответы. Но ведь, как я узнал в Афинах, путь к гениальности вымощен хорошими вопросами. Я желаю знать, как шотландская любовь к практическому гению распространялась на клубы и таверны. Почему эти места способствовали великим идеям, а не (только) пьяной болтовне?
Когда мы переписывались по электронной почте, Броуди произвел на меня впечатление человека не из нашего времени, а из Шотландии XVIII века, когда эту страну называли «Республикой писем».
Дорогой Эрик!
Буду ждать вас на вокзале, на выходе с турникета. Высматривайте бледного и худосочного (shilpit) субъекта в черной куртке, шляпе и с сумкой через плечо. Жду с нетерпением.
С уважением,
Александр.
Shilpit? Это слово поставило в тупик не только меня, но и спелл-чекер, что случается нечасто. На выручку пришел словарь Merriam-Webster: передо мной старое шотландское слово, означающее «худой и истощенный с виду».
Я схожу с поезда и без труда вычисляю Броуди в толпе. Да, точно: shilpit. Он выводит меня с суматошного вокзала со спокойной уверенностью человека, который имеет глубокую связь с городом и впитал его сущность. Пока мы идем, Броуди объясняет: он родом из Эдинбурга, но пленился Глазго с его заводским шармом и сейчас не променял бы его ни на один другой город.
– Отсюда меня динамитом не выгонишь, – говорит он, и я не сомневаюсь в его словах.
Невзирая на цветистые речи, Броуди – человек мягкий и, по-моему, застенчивый. Мы пересекаем большую площадь и минуем статую Джеймса Уатта – любимого сына Глазго. На его голове восседает голубь, и, судя по белым пятнам на мраморе, он не первым туда уселся. Бедный Джеймс Уатт! Очень по-шотландски: никакого уважения.
Броуди сообщает, что остановил выбор на итальянском ресторане. Я улыбаюсь и уже не в первый раз мысленно говорю спасибо за то, что к числу многочисленных открытий Шотландии принадлежат кухни других стран. Мы делаем заказ (меня прельстили фузилли в оливковом масле и кьянти) и погружаемся в тему. Что же происходило в этих загадочных клубах? И какую роль они сыграли в шотландском Просвещении?
Броуди не отвечает на вопрос напрямую (это не в шотландском духе). Он предлагает вспомнить, о какой эпохе идет речь. На заре XVIII века шотландцы погрузились в сильнейший культурный кризис. Их страну только что аннексировала Англия. Это деморализовало, но вместе с тем шотландская политика перестала быть значимым фактором. Интеллектуалы бросили беспокоиться, что окажутся не на той стороне, ибо никаких сторон больше не было. Сиди себе и занимайся глобальными вопросами. Иногда и политика может стимулировать творческое движение, как было в 1960-х гг., – но подчас ничто так не освобождает, как политический вакуум.
Старый порядок канул в Лету, и – сообщает Броуди, когда приносят пасту, – «внезапно пришлось думать своей головой». Шотландцы воспользовались случаем, однако и здесь все вывернули наизнанку. Да, они думали своей головой, но… совместно: за закрытыми дверями клуба «Устрица» и сотен ему подобных.
В этих собраниях удивительно умение соединить паб с научным семинаром, а дружескую выпивку – с интеллектуальной строгостью. Для выпивки существовал строгий протокол. Сначала хозяин выпивал за каждого гостя, потом каждый гость за хозяина, потом гости друг за друга. Проведите подсчет – и увидите, что вино лилось рекой. Отсюда возникает неудобный, но неизбежный вопрос: а не служили ли клубы лишь предлогом напиться в стельку? И не было ли шотландское Просвещение больше «просвещением» в области скотча?
Нет, отвечает Броуди. Это старое обвинение, которое чаще всего звучит по южную сторону Адрианова вала[51], ошибочно и несправедливо.
– Почему же?
– Там не пили скотч. Пили кларет, – объясняет он с такой интонацией, словно здесь есть большая разница. А увидев, что его довод не показался мне убедительным, добавляет: – И потом, для выпивки имелись практические причины.
Практичная выпивка? Это что-то новенькое. Интересно послушать.
– Вода была неважной. Дольше жили те, кто пили кларет.
Таким образом, шотландцы, homo practicus, пили кларет бочками. Коммерсанты пили во время деловых встреч. Пили и судьи, зачастую приходя подогретыми уже на первое судебное заседание. На вечеринках гости делились на «людей двух бутылок» и «людей трех бутылок» в зависимости от того, сколько вина могли употребить. (По-видимому, «людей одной бутылки» на обед не звали вообще.)
Шотландцы могли напиться, но дураками не были. Подобно своим героям, древним грекам, они знали: небольшая порция алкоголя способствует творчеству, но, если переборщить, перестанешь держаться на ногах. Поэтому, как и греки, они пили вино разбавленное, гораздо менее крепкое, чем мы. Кроме того, замечает Броуди, выпивка на сборищах была лишь кружным путем, пусть и приятным, к подлинной цели.
– Какой именно? – интересуюсь я.
– Взаимной церебральной стимуляции.
На миг я перестаю жевать. Звучит интересно. Да и впечатление производит: тут вам и эрудиция, и оригинальность. Одним словом, комбинация выигрышная и редкая.
– А в чем состояла взаимная церебральная стимуляция?
– Люди подстегивали друг друга интеллектуально. Один человек – скажем, бизнесмен – высказывал мысль. А кто-то из совсем другой профессии развивал ее на свой лад и в ином направлении.
Поддевая вилкой макаронину, я ловлю себя на двух мыслях. Во-первых, мы с Броуди не только обсуждаем взаимную церебральную стимуляцию, но и занимаемся ею. Ни дать ни взять завсегдатаи клубов. Во-вторых, золотой век Эдинбурга – да и любой золотой век – был междисциплинарным. Все творческие прорывы стали результатом, выражаясь словами Артура Кёстлера, «взаимообогащения дисциплин». Взять хотя бы Джеймса Геттона. Прежде чем погрузиться в геологию, он изучал медицину – специализировался на системе кровообращения. А впоследствии применил эти принципы к глобальной «системе кровообращения» – нашей планете. Опять-таки, гения делает гением не знание и не интеллект, а способность связывать разные направления мысли. Философы морали (например, Юм и Смит) поступали так регулярно, охватывая взором огромные интеллектуальные просторы: международные отношения, история, религия, эстетика, политэкономия, брак, семья, этика. А сейчас представители этих дисциплин даже не общаются между собой, а если и общаются, то не в профессиональном ключе.
Пустой болтовни шотландские гении избегали. Броуди объясняет:
– Беседа не была развлечением. Она была содержательной и конструктивной, имела ясную логическую структуру и помогала к чему-то прийти.
– Но ведь люди не всегда знали, к чему надо прийти?
– Не всегда. Приходилось делать шаг в неизвестность. Пикассо однажды спросили, знает ли он, как будет выглядеть начатая картина. Он ответил: «Конечно, не знаю. Если бы знал, я бы не стал ее рисовать».
Как показывают исследования, творческие люди обладают повышенной терпимостью к неопределенности. По-моему, это касается и городов, в которых расцветает гений. Афины, Флоренция и Эдинбург были насыщены атмосферой, которая не только мирилась с неопределенностью, но и благоприятствовала ей.
Мысленно я переношусь из Глазго в Калифорнию, в тесный кабинет Дина Симонтона. Тихо играет классическая музыка, а он рассказывает о «слепой вариации» и «избирательном сохранении». Эта теория творчества, которую Симонтон разрабатывал в течение 25 лет, имеет прямое отношение к эдинбургским гениям. По мнению Симонтона, творческий гений подразумевает «сверхтекучесть и поиск с возвратом». Сверхтекучесть – это готовность исследовать догадки, которые вполне могут завести в тупик. Поиск с возвратом – это умение вернуться к тупикам и изучить их вторично. Как мы уже сказали, гении не застрахованы от ошибок. И, если уж на то пошло, они ошибаются даже чаще. Но главное – они могут точно вспомнить, где и почему ошиблись. Психологи называют эти показатели «индексами разрушения». Это своего рода мысленные закладки, и гении методично и усердно собирают их.
– Но будьте осторожны! – Резкий голос Броуди вырывает меня из задумчивости.
Я вздрагиваю: уж не совершил ли я какую-то оплошность, уйдя в свои мысли? Но нет, собеседник лишь советует не принимать веселую атмосферу клубов за всеядность.
– Если идея была полным вздором, от нее камня на камне не оставляли. Разносили в пух и прах, – констатирует Броуди и энергично поддевает лингуини, словно подчеркивая свои слова.
Такие интеллектуальные дуэли «позволяют выяснить, что мы думаем об идеях друг друга», объясняет он. Люди реагируют на наши мысли, а мы – на их реакцию. «Нас опровергают – мы вносим коррективы». Поединки умов были не только развлечением: так шотландцы совершенствовали свои концепции.
Интеллектуальные фейерверки полыхали не только в тавернах и клубах, но и в классных комнатах. Это удивительно: как я понял во Флоренции, формальное образование и творчество – вещи «из разной оперы». Если уж на то пошло, жесткая учебная программа даже сковывает фантазию.
Однако в Эдинбурге все было иначе. Учебные аудитории не удушали, а будили мысль. Но почему? Что сделало шотландские университеты фабриками гениев, а не убийцами творчества, как бывает сплошь и рядом?
Быть может, высказываю я догадку, им удавалось очень хорошо передавать знания?
Не без этого, отвечает Броуди. Однако наличие знаний не гарантирует гениальность и даже может мешать. Гении, которых мы возносим на пьедестал почета, не всегда были самыми знающими профессионалами. Эйнштейн имел больше пробелов в физике, чем многие из его коллег, и отнюдь не был ходячей энциклопедией. Но он имел неординарный взгляд на вещи. Если творческий гений отличается способностью устанавливать неожиданные и существенные взаимосвязи, то ключевую роль играет ширина, а не глубина знаний.
Еще один плюс шотландских университетов: поток знаний устремлялся в двух направлениях – не только от преподавателя к студенту, но и от студента к преподавателю. Это похоже на мастерскую Верроккьо, только на более формальной и системной основе. Шотландские профессора видели в учебной аудитории лабораторию, а не только дойную корову, хотя и работали на комиссионной основе (чем больше посещаемость лекций, тем выше зарплата). Обкатывали на студентах свои последние шальные идеи. Скажем, в основу знаменитого труда Адама Смита о богатстве народов положены лекции. А каков же был средний возраст студентов? Лет четырнадцать.
Мы благоразумно заказываем по паре эспрессо – в противовес вину, – и меня осеняет, что две нити шотландского Просвещения, улучшение и общительность, взаимосвязаны. Все эти постоянные компании и клубы (не говоря уж о попойках) имели практическую цель: улучшение.
Я задаю Броуди свой излюбленный вопрос о путешествии во времени. Если бы он оказался в Шотландии 1780 г., с кем бы он хотел распить бокал кларета? Ожидаю, что прозвучит имя Адама Смита. Однако Броуди на подлинно шотландский манер преподносит неожиданность:
– Адам Фергюсон.
Фергюсона можно считать основоположником социологии. И он был ничуть не менее талантлив, чем Смит и Юм. А свое сладостно-горькое время описал в знаменитой фразе: «У каждого века есть и свои страдания, и свои утешения». Впрочем, это относится и к любому времени, и к нашему в том числе. Вообще говоря, Фергюсон особенно тонко чувствовал движения судьбы, ибо был рукоположенным церковным служителем. Последний факт открывает передо мной новые и неожиданные горизонты.
Однажды я, вполне довольный успехами, гуляю по Королевской миле. И вдруг замечаю собор. Это собор Святого Джайлса, устремленный к небу своим венцеобразным шпилем, со сложными орнаментами и тонкими витражами. В Европе храмов немногим меньше, чем трактиров, хотя спрос на них невелик. В наши дни большинство европейцев не религиозны.
Вот и мне, идущему по следу творческого гения, религия вроде ни к чему. В местах, которые я посетил, религия не слишком помогала его расцвету. Чаще религиозные институты даже блокировали инновации. И это неудивительно – ведь налицо было глубокое противоречие: церковь (как и мечеть, и синагога) хранила традицию, творчество же – во всяком случае, в западном понимании – знаменовало разрыв с традицией. Как тут не возникнуть конфликту?
Подчас лучшее, что может сделать религия, – это не мешать. Так поступила (хотя бы отчасти) католическая церковь в эпоху Возрождения. В Ханчжоу религия была достаточно свободной и гибкой, оставляя место экспериментам и рискованным взглядам. До возникновения ислама арабские народы пребывали в культурной отсталости и, за исключением поэзии, не вносили практически никакого вклада в мировую цивилизацию, в отличие от соседей – египтян, шумеров, вавилонян и персов. Однако ислам все изменил. Вскоре после его зарождения арабы преуспели в целом ряде областей, от астрономии до медицины и философии. Мусульманский золотой век охватил широкие пространства – от Марокко до Персии – и многие столетия.
Аналогичным образом, Шотландская пресвитерианская церковь сыграла в Просвещении существенную, хотя и невольную роль. Но чтобы ее понять, необходимо сделать отступление.
В начале было Слово. Слово было благим, но никто не мог читать Слово, да и просто слово. И это печалило всех. Быть неграмотным в XVIII веке – все равно что пользоваться модемным подключением в XXI веке: вокруг море информации – но почти вся она проходит мимо тебя, а что не проходит, долго загружается.
Шотландская церковь поняла: без серьезной кампании по повышению грамотности не обойтись. Сказано – сделано: не прошло и века, как при каждом приходе появилась школа. Внезапно Шотландия, беднейшая страна в Европе, вышла на передовые позиции в области грамотности. Люди смогли читать Слово.
Однако успех превзошел самые смелые ожидания: церковь не учла, что паства сможет читать и другие слова. Так действуют новые технологии. Уж если они появились, сдержать их невозможно. Церковь учит людей грамотности, чтобы они читали Библию, – а в итоге все зачитываются Мильтоном и Данте. Группа «ботаников» изобретает компьютерную сеть, чтобы обмениваться техническими данными, – и вскоре люди покупают онлайн нижнее белье.
Шотландцы, как и флорентийцы, полюбили книги. Однако имелась существенная разница. Ведь печатным станком Гутенберга уже пользовались широко, так что книги перестали быть роскошью. Их могли позволить себе даже простые люди. И эти простые люди читали не что попало, а вещи содержательные. Скажем, в Шотландии нарасхват шла шеститомная «История Англии», написанная Дэвидом Юмом (не самое легкое чтение!).
Как отнеслись к чтению светской литературы представители Шотландской церкви? Очень спокойно. Некоторые пасторы даже внесли в нее лепту. Об Адаме Фергюсоне я уже сказал. А был еще пастор Джон Хоум, написавший самую популярную пьесу своего времени. Таким образом, на суровой и бурой почве Шотландии расцвел новый вид гения – гений одновременно светский и религиозный.
Настает последнее утро моего пребывания в Эдинбурге. Я выхожу пройтись вдоль канала. На улице довольно пасмурно (как говорят шотландцы, «солнечно»). Дует ветер, и собирается дождь, а может, и еще какое ненастье.
Ничто не вечно. Так обстоит дело везде, но здесь, в Шотландии, эта истина ощущается особенно остро. Я иду, зарываясь лицом в воротник куртки, и вспоминаю, как в Афинах быстротечность жизни задушила гений. Все понятно. Мы более всего способны на творчество, когда сталкиваемся с ограничениями. Время же – высший ограничитель.
Однако хитроумные шотландцы и здесь нашли обходной путь. Дэвид Юм, видный представитель философской школы под названием эмпиризм, произнес знаменитые слова: не надо думать, что все люди должны умереть, лишь на том основании, что доселе все люди умирали. Когда его друг Адам Смит в 1790 г. лежал на смертном ложе, он тихо сказал присутствующим: «Думаю, мы должны перенести нашу встречу в другое место».
В определенном смысле так и произошло. Можно сказать, что шотландское Просвещение не закончилось – оно лишь сменило место. Шотландские идеи достигли самых отдаленных берегов, включая юные Соединенные Штаты. Но вот неожиданность: нигде они не расцвели так пышно, как в Индостане, многолюдном и малярийном городе, который некоторое время светил миру.
Глава 5
Гений хаотичен: Калькутта
– Возможность совпадения здесь выше, чем где-либо еще.
Эти слова повисают в тяжелом воздухе, смешиваясь со звоном бокалов, тихими смешками со стороны соседнего столика и дальним гулом Саддер-стрит, и надолго остаются в моем сознании, подобно незваному гостю. Возможность – совпадения – здесь выше – чем где-либо еще. Звучит дико. Но в ходе своих поездок я уже понял: к подобной бессмыслице лучше отнестись всерьез. Мало ли что бывает на свете.
Эту потенциальную бессмыслицу высказал румяный, жизнерадостный и вечно безденежный ирландский фотограф, известный под инициалами Т. П. Калькутта стала ему вторым домом, куда он возвращается снова и снова – год за годом, десятилетие за десятилетием. Калькутта – город непростой во всех смыслах слова, но это ничуть не смущает Т. П. Совпадение – штука драгоценная. Такими вещами не разбрасываются.
Мы сидим в пивном саду отеля Fairlawn, который и сам стал результатом случая. Британский офицер, армянская невеста и город на краю умирающей империи – все эти разрозненные с виду факты, сойдясь, породили Fairlawn. Отель существует с 1930-х гг. и, если не считать плохого Wi-Fi и капризной вентиляции, почти не изменился с тех пор. В нем многое напоминает о колониальном периоде. Можно подумать, англичане все еще правят Индией. В вестибюле, где есть всего несколько плетеных стульев и стол с мятыми газетами, посетителей приветствуют фотографии принца Уильяма и Кейт Миддлтон и многочисленные сувениры на тему королевского семейства. Однако сюда не приходят ностальгировать. Сюда приходят попить пиво. Подается же оно в зеленом саду. Со своими дешевыми пластиковыми столами и приятно безразличными официантами кафе дает возможность передохнуть от шума и гама, чье царство начинается всего в нескольких метрах отсюда.
Подобно всем замечательным местам, Fairlawn – перекресток и нейтральная территория, где ненадолго сходятся миры. Здесь можно встретить и честных волонтеров из «Дома умирающих» матери Терезы, и местных жителей на отдыхе после долгого дня в офисе, и экономных пеших туристов, и обеспеченных путешественников, привыкших к иным условиям. А еще есть новички с расширившимися от ужаса глазами. Они переживают шок, в который туриста может повергнуть лишь Индия.
Да, Калькутта, киплинговский «город страшной ночи», может огорошить. И была такой всегда. Что там новички! Даже людям бывалым, вроде меня, которые в Индии далеко не впервые, здешние места могут нанести чувствительный удар по нервам и желудку. Впрочем, для творчества тут больше плюсов. Творческие прорывы почти всегда требуют энергичного стимула – некой внешней силы, которая подстегнула бы организм.
Калькутта поныне обеспечивает Т. П. встряску. Он рассказывает об этом мне, смакуя Kingfisher и рассуждая о «возможности совпадения». Я вежливо внимаю, но мысленно спрашиваю себя: не сказывается ли на кельтской голове Т. П. предмуссонное удушье – этот «гнилой» сезон, по выражению местных жителей? Разве совпадение не является случайностью по определению? А значит, разве его возможность в Калькутте не столь же велика, сколь в любом ином месте?
Когда я дипломатически намекаю собеседнику, что он слегка слетел со своих ирландских катушек, он показывает мне пару фотографий: собака, удивительным образом балансирующая на штабеле консервных банок; комната, где неожиданно сошлись символы трех великих религий Индии – христианства, ислама и индуизма, словно их свела «невидимая рука» Адама Смита. Удача фотографа обусловлена его умением поймать совпадение. Таков дар Т. П.: заметить неожиданные сочетания, которые образуют разные грани нашего мира. Фотографии получаются не только красивые, но и очень глубокие.
На следующий вечер, все еще в Fairlawn и опять-таки за Kingfisher, я размышляю о совпадении и его близких родственниках – произвольности и хаосе, а также о том, какую роль они могут играть не только в фотографии, но и во всех творческих затеях вообще. Ведь я искал логическую и эмпирическую основу творческих мест – своего рода формулу. Не упустил ли я из виду случай как важную составляющую?
Слово «шанс» восходит, через старофранцузский язык, к латинскому глаголу cadere («падать»). Что может быть естественнее, чем, скажем, упасть яблоку с дерева? Гравитация берет свое. Может, гении лишь тоньше нас настроены на эту истину? Вдруг им (и местам, которые они населяют) просто повезло?
Это не так абсурдно, как кажется. Психолог Михай Чиксентмихайи опросил сотни очень творческих людей, включая нескольких нобелевских лауреатов: чем они объясняют свой успех? Сплошь и рядом звучало: везением. «Почти все говорят, что они оказались в нужном месте и в нужное время», – заключает Чиксентмихайи. Я вспоминаю слова, услышанные от Дина Симонтона в Калифорнии. Гении, сказал он, хорошо умеют «ловить случай». Когда он это произнес, я впечатлился не больше, чем россказнями Т. П. о совпадениях. Сейчас я осознаю, что Симонтон, как обычно, был в чем-то прав.
Если какое-то место и может пролить свет на взаимосвязь случая и гения, – так это «город чудовищный, изумляющий и многолюдный», как сказал великий режиссер Сатьяджит Рай о своей родной Калькутте – городе радости, городе неудач и новых попыток и – на краткий (но славный) миг – городе гения.
Надо признать, что в наши дни Калькутта нечасто ассоциируется с гениальностью. Она стала символом убогой нищеты и бездарного управления, символом третьего мира. Однако еще не столь давно она была иной.
Приблизительно между 1840 и 1920 гг. Калькутта входила в число интеллектуальных столиц мира. Она пережила великий расцвет искусства и литературы, науки и религии. Этот город дал миру и нобелевского лауреата (первого в Азии), и лауреата премии «Оскар»[52], и литературу на стыке восточной и западной традиций (кстати, больше книг, чем в Калькутте, публиковалось только в Лондоне), и принципиально новый тип беседы (адда). И все это – лишь малая часть.
Среди светил калькуттского золотого века мы находим и писателей, и других замечательных людей. Например, Бонкимчондро Чоттопаддхай днем работал клерком, а ночью писал романы, вливая новые силы в старые культурные традиции. Генри Дерозио за свою трагически короткую жизнь не только написал множество тонких стихов, но и основал интеллектуальное движение («младобенгальцы»). Мистик Свами Вивекананда в 1893 г. побывал в Чикаго, где познакомил американцев с совершенно новой духовной традицией. Физик и энциклопедист Джагадиш Боше, один из основоположников радиооптики, показал, что грань между живой и неживой материей менее жесткая, чем раньше думали. А еще были удивительные женщины. Рассундари Деви выучилась грамоте, лишь когда ей было за двадцать. Но она написала первую полновесную автобиографию на бенгальском языке и воодушевила многих женщин на творчество.
Люди чувствовали, что живут в особое время, но никак его не называли. Сейчас оно известно как Бенгальское Возрождение. Названный по имени основной этнической группы в Калькутте, этот индийский ренессанс, подобно своему итальянскому предшественнику, возник внезапно на пепелище катастрофы. На сей раз катастрофой была не бубонная чума, а британцы. Кстати, если помните, шотландский расцвет также начался вскоре после того, как страну аннексировали англичане. Похоже, англичане всюду приносили беды и гений. «Без Запада пробуждение не состоялось бы, – говорит Субрата Дасгупта, уроженец Калькутты и хронист славных дней этого города. – Без Запада не случилось бы Возрождения».
Это не означает, что Бенгальское Возрождение было британским экспортным продуктом, как «Битлз» или теплое пиво, и что индийцы послушно глотали все, что предлагалось. Нет, Бенгальское Возрождение во многом было самобытным. И все же, как образно выразился один калькуттский ученый, британцы «оплодотворили индийскую мысль западными идеями». И эти идеи обрели собственную жизнь. Получилась хорошая встряска. Да не просто встряска – настоящее землетрясение.
«Трещины», вызванные этим землетрясением, пролегают через небольшую и малопримечательную церковь Святого Иоанна. Я прихожу сюда рано. Ворота еще закрыты, поэтому я жарюсь под уже палящим солнцем до тех пор, пока охранник (чокидар), сжалившись надо мной, не приглашает меня войти. Я иду по узкой кирпичной дорожке, миную ухоженную лужайку и метров через сто замечаю памятник из белого мрамора. Он возведен в честь Джоба Чарнока, агента Ост-Индской компании, жившего в XVII веке. Чарнок основал Калькутту. К нему и восходит процесс «оплодотворения». На камне выгравирована надпись: «ОН БЫЛ СКИТАЛЬЦЕМ, КОТОРЫЙ ПОСЛЕ ДОЛГИХ СТРАНСТВИЙ В ЧУЖОЙ ЗЕМЛЕ ВЕРНУЛСЯ В СВОЙ ВЕЧНЫЙ ДОМ».
Трогательно, но неточно. Эта земля лишь поначалу была ему чужой. А потом стала родной. Он женился на индусской вдове, причем спас ее от печальной участи: по тогдашнему обычаю вдовы кончали жизнь самоубийством, взойдя на погребальный костер почившего мужа. Впоследствии она родила ему четверых детей. Чарнок ходил в индийских свободных рубахах (куртах), курил кальян и пил крепкий самогон (арак). Сей основатель Калькутты, человек из добропорядочной английской семьи и гордый слуга королевы, воспринял местные обычаи основательно.
Думаю, многих это удивит. Мы привыкли думать (и вполне резонно), что британцы пытались править Индией, имея с ней поменьше контактов. Ведь существовали же в Калькутте два района: Белый город и Черный город[53]. А чего стоят такие цитадели колониализма, как «Бенгальский клуб», куда местным жителям вход был закрыт (если не считать посудомоек и официантов)! Некоторые британские колониалисты (а может, и большинство из них) соглашались с печально известными словами видного чиновника, лорда Маколи: «Вся туземная литература Индии и Аравии не стоит и единой полки хорошей европейской библиотеки». Однако были исключения. Некоторые британцы разглядели старую мудрость в том, что другие считали пережитками старины. И немало индийцев усмотрели мудрость у светлокожих и чопорных людей со странными взглядами на секс и Бога. Эти редкие индийцы и британцы совместно посеяли семена Бенгальского Возрождения.
Британцы были не первыми, а последними, кто возомнил, что может изменить Индию. До них были буддисты, моголы и прочие. Однако история Индии есть история аккультурации без ассимиляции. Отклик на чужеземные влияния был своеобразным: идеи не отвергались и не слепо принимались, а «индуизировались». Настоящая магия! Индийцы обошлись так и с Буддой (который чудесным образом стал аватарой Господа Вишну), и с McDonald's («Махараджа Мак» не содержит говядины, противоречащей индийскому обычаю). Получилась гибридная культура, которая ставит в тупик многих европейцев. Это удивление отразилось в известных словах британского экономиста Джоан Робинсон: «Для любого верного замечания об Индии обратное тоже будет верным».
Мы уже видели, как расцветает гений на перекрестках культур: вспомним великий Афинский порт или купцов средневековой Флоренции. Творческие культуры, которые возникали из этих смешений, были неизбежно гибридными – эдакими псами-дворняжками. Как справедливо сказал мне один индийский ученый, «нет ничего менее беспримесного, чем культура». Это относится и к гению. Гений вовсю заимствует («ворует»). Да, он добавляет и собственные ингредиенты к смеси. Но о беспримесной чистоте говорить всяко не приходится.
Калькуттская смесь была далеко не случайной. По выражению одного историка, она возникла из «бракосочетания народного гения с западной восприимчивостью». Этот брак был сознательным: Калькутта олицетворяет собой первый (и, возможно, единственный) в мире пример спланированного гения. «Нигде больше в современном мире новая культура не возникала из целенаправленного смешения двух более древних культур», – сказал поэт Суддхин Датта, живший под конец Бенгальского Возрождения.
Иду я однажды по улице, предельно начеку, как необходимо в Индии, готовый к угрозе или «совпадению», – и вдруг меня пронзает острое чувство дежавю, хотя в Калькутте я раньше не бывал. Быть может, проносится мысль, меня посетило что-то специфически индийское (скажем, воспоминание о прошлой жизни)? Так недолго и рассудком тронуться… мало ли примеров вокруг. Однако затем осознаю: Калькутта кажется мне столь знакомой потому, что она… уж очень похожа на Лондон. Как сказал мне завсегдатай Fairlawn, британцы «создали жаркую копию Лондона».
Будучи столицей Британской Индии, Калькутта служила в числе прочего лабораторией и опытным полигоном для интересных, но необкатанных идей. Именно здесь опробовали в задачах криминалистики дактилоскопию (изобретение, если помните, нашего старого друга Фрэнсиса Гальтона). Канализационная система и газовые светильники появились в Калькутте раньше, чем в Манчестере. Здесь энергично билась творческая жилка, пусть даже творчество возникло не само собой.
Дожди приносят в Калькутту долгожданный разгул стихии. Однако радостное облегчение от жары имеет свою цену: по улицам льются потоки воды, огни мерцают, а дорожное движение застопоривается. Так обстоит дело в наши дни. И так было одним июньским утром 1842 г. Вода переполняла улицы, из-под колес повозок и экипажей летела грязь, обрызгивая прохожих, но все эти неприятные условия не помешали толпе в несколько сотен человек, преимущественно индийцев, посетить погребение. С тяжелым сердцем склоняли они головы, проходя мимо гроба Дэвида Хейра, когда-то шотландского часовщика, а впоследствии педагога и филантропа. Люди не скрывали горя: «плакали и рыдали по нему, словно осиротели с его смертью», как сообщает очевидец. Один из ораторов назвал Хейра «борцом за современное образование и предвестником Эпохи Разума в стране, погрязшей в грязной трясине суеверий, доблестным воином свободы, истины и справедливости… другом тех, кто не имеет друзей».
Подобно Джобу Чарноку, Дэвид Хейр умер далеко от дома. Мы не знаем, что заставило его покинуть родную Шотландию ради неведомых и малярийных берегов Калькутты. В ту пору люди, пускаясь в подобные странствия, знали: скорее всего, они не вернутся домой. Быть может, подобно всякому доброму шотландцу, он искал приключений. Или пытался залечить какие-то раны, начать жизнь с чистого листа в новых краях. Как бы то ни было, попав в Индию, он не оглядывался назад. Он вникал в бенгальскую культуру, но вскоре – шотландец есть шотландец – в нем возобладало желание что-то подправить и улучшить.
Хейр продал бизнес и переключил внимание с бездушных часовых механизмов на живых людей. Этот бессребреник был прямой противоположностью равнодушному колонизатору. Он платил за обучение тех, кто не мог себе этого позволить, и глубоко интересовался благополучием учеников: по воспоминаниям друга, «их печаль становилась его печалью, а их радость – его радостью». Он учредил Индусский колледж – первый в Индии университет западного типа – и тем самым принес в Индостан шотландское представление об улучшении жизни через образование. Расцвет Калькутты в целом стал ярким примером того, как один золотой век порождает другой. Энтузиасты вроде Дэвида Хейра перенесли сюда дух Адама Смита и других шотландских титанов.
Я провожу часы и дни в пыльных архивах Азиатского общества, изучая прошлое. И чем глубже копаю, тем больше взаимосвязей нахожу. Обе нации были не дураки выпить, и, кажется, лишь они назвали в честь себя национальный напиток: скотч – в честь шотландцев, бангла – в честь бенгальцев. Оба края страдали от чувства своей неполноценности. Калькутта, говорит писатель Амит Чаудхури, находится в «конфликте сама с собой». Это очень по-шотландски и напоминает мастера Броди. Кроме того, оба народа терпели унижения. Как же им удалось породить стольких гениев?
Опять-таки, всему свое время. Дэвид Хейр появился в Калькутте, когда в городе бурлили разнородные течения. «Хейр внимательно присматривался к этим столкновениям конкурентных идеологий и всячески пытался синтезировать их таким образом, чтобы Восток и Запад могли встречаться, брать и отдавать», – говорит его биограф Пири Миттра.
Начальство Хейра поддерживало его усилия, но не из альтруизма, а потому, что нуждалось в образованной и грамотной рабочей силе. Оно многое не учитывало. Подобно клирикам Шотландской церкви, которые учили людей грамотности в надежде, что те будут читать Библию, британские колониалисты повышали грамотность индийцев, полагая, что те станут клерками. Однако вместо города клерков возник город поэтов.
Швейцар открывает двери – и я оказываюсь на Саддер-стрит. Она не очень широкая, но жизни в ней хватит на небольшой город. Я прохожу мимо хостелов для пеших туристов – убогих строений, где комнату можно снять по цене пива в Fairlawn. Прохожу мимо кафе Blue Sky с блюдами индийской, китайской, тайской и итальянской пищи (на удивление вкусными). Мимо магазинчиков, которые умудряются втиснуть немыслимое количество товаров в помещение размером с небольшую квартиру. В какой-то момент меня чуть не сбивает такси, едущее по встречной полосе. Правила дорожного движения здесь воспринимаются не догматически: если вы видите красный свет, можно остановиться, но можно и не останавливаться. Улицы с односторонним движением? Раз в день они меняют направление. (Это очень интересное время дня.) Дорожные полосы? Давайте не будем формалистами. Это для других водителей, менее креативных. И наконец, нет на Земле места более креативного, чем калькуттский перекресток.
Скажу прямо: Калькутта – город страшноватый. Но это – симпатичная страхолюдность, как у утконоса или броненосца либо у беззубой старушки, при виде которой теплеет на сердце. Как говорит писатель и кинокритик Читралеха Басу, эта уродливость «непостижимо притягательна».
Уродливость может иметь свои плюсы. Взять хотя бы Rolling Stones. В интервью 2003 г. гитарист Рон Вуд сказал о своем напарнике Ките Ричардсе: «Кит принес атмосферу потрепанности, без которой мы многое потеряли бы». К гладкой поверхности ничего не прилипает. И нашей творческой жизни не обойтись без определенной грубоватости, даже уродливости.
Я подхожу к многолюдному Новому рынку. Рабочие еще спят прямо на мостовой, орава ребят играет во что-то вроде крикета, чайваллы готовят чай на очагах, рекламный щит превозносит достоинства крема для подмышек, дети смеются, свиньи рыщут в мусорной куче, а цыплята кудахчут в корзинах. На улицах Калькутты пища готовится, продается, потребляется и покидает организм. Вся жизнь протекает на виду. Люди чистят зубы, мочатся и делают много такого, что в других местах земного шара происходит за закрытыми дверями.
Все это мной уже видано. Агора в Афинах, берег озера в Ханчжоу, площади Флоренции, улицы старого Эдинбурга… Жизнь на виду увеличивает количество и многообразие стимулов. Одно дело ехать на заднем сиденье лимузина, и совсем другое – в битком набитой электричке. Если в ходе творчества мы, образно говоря, связываем разрозненные точки в линии, то чем больше точек у нас будет, тем лучше. Но в частных пространствах точки-факты припрятаны. Публичные же показывают все без стеснения.
Творчество требует кинетической энергии. Вот уж чего в Калькутте хоть отбавляй, пусть даже рассеянной, в «вечном движении без единого направления», как выразился местный писатель. В Калькутте ничего особенного не происходит, а если и происходит, то не быстро. И это в порядке вещей. Да будет движение! А куда – дело второстепенное. Как мы уже видели, движение способствует творческому мышлению. Достаточно вспомнить прогулки античных философов по Афинам или Марка Твена по своему кабинету. В физическом плане они никуда не попадали, но в мыслях уносились далеко-далеко.
Сохраняя бдительность, прохожу еще метров двадцать и замечаю небольшую статую. Она приютилась между бюро путешествий и чайным ларьком. Статуя изображает бородатого мудреца с гирляндой из ноготков вокруг шеи.
Каждому Возрождению нужен человек Возрождения. Во Флоренции им был Леонардо, а в Эдинбурге Дэвид Юм. В Калькутте же – Рабиндранат Тагор, поэт, писатель, драматург, общественный деятель и нобелевский лауреат. Он воплотил в себе весь цвет Бенгальского Возрождения. Впрочем, при всей его многосторонности под конец жизни он обобщил ее в двух словах: «Я – поэт». Все остальное было для него вторично. Это указывает на очевидную, но важную черту людей, живущих творческой жизнью: они видят в себе творцов и не боятся это признать. «Я – математик», – провозглашал Норберт Винер в названии своей автобиографии. Гертруда Стайн пошла на шаг дальше и смело объявила: «Я – гений!»
В наши дни Тагора в Калькутте не столько читают, сколько почитают. Его образ – неизменно с длинной волнистой бородой и умными, морщинистыми глазами – ждет нас буквально повсюду. Его песни льются из репродукторов на перекрестках. В книжных магазинах его произведениям отведены целые разделы. «Как же вы не читали Тагора?» – удивляются мои знакомые. Мне цитируют знаменитые слова Йейтса: прочесть одну строчку Тагора – значит «забыть все беды мира». Есть два вида гениев. Одни помогают нам понять мир, другие – забыть его. Тагору удавалось и то и другое.
Произведения Тагора непреходящи, что как раз отличает гениев. В нем нет ничего вчерашнего. Однажды я вхожу в музыкальный магазин и застываю, пораженный. Мало того, что на планете, оказывается, еще остался такой магазин – так он еще и наполнен песнями Тагора. Его музыке посвящены целые ряды. Это все равно, как если бы в США сохранились музыкальные магазины, а главное место в них занимал Гершвин. Если гения можно опознать по неувядаемости славы, то Тагор точно гений. Один популярный музыкант говорит мне за чашкой кофе: «Тагор – самая современная форма музыки. Современнее его никого нет: можно пойти в туалет и напевать его песню. Можно сесть в автобус и напевать его песню. Люди так и поступают».
Золотой век подобен супермаркету: выбирай – не хочу. А что ты выберешь, уже зависит от тебя. Покупка в супермаркете не гарантирует изысканной трапезы, но делает ее возможной. К тому моменту, когда Тагор стал взрослым, основы Бенгальского Возрождения уже были заложены. «Супермаркет» открылся. Тагор стал в нем частым и творческим покупателем. Узость была чужда ему, как и многим гениям. Он черпал вдохновение всюду, где мог: в буддизме, классическом санскрите, английской литературе, суфизме и даже у баулов – странствующих певцов, которые скитались от деревни к деревне. Гений Тагора был гением синтеза.
Желая больше узнать о Тагоре, я отправляюсь в его родовое имение Джорасанко. С удовольствием обнаруживаю, что атмосфера времени не исчезла. Здание из красного песчаника выглядит несколько изношенным, но в целом таким же, каким было при Тагоре.
Вхожу, снимаю, согласно инструкции, туфли – священная земля! – и меня приветствует лучезарная Индрани Гхош, смотрительница музея Тагора. Это крупная женщина, чья улыбка хорошо согласуется и с полнотой, и с бордовым бинди на лбу. Ее кабинет с виду тоже допотопен. Старые шкафчики для документов, маломощный и шумный потолочный вентилятор, потрепанные стулья из ротанговой пальмы – все это освещено тем бледным флюоресцентным светом, который можно найти в офисах индийских чиновников и шотландских ученых.
Неудивительно, что она поклонница Тагора:
– Уж не знаю, существуют ли боги и богини, но Тагор существовал. И для меня он как бог.
Некоторое время мы сидим в молчании.
– Вы ведь хотите услышать сердцебиение города Тагора, я правильно понимаю?
Да, правильно.
Тогда, говорит она, я не ошибся местом. Именно здесь Тагор рос. Кстати, в детстве он испытывал одновременно одиночество и постоянный приток впечатлений. Будучи младшим из пятнадцати детей, Тагор был постоянно окружен хаосом и культурой – и на улицах, и дома. Подумать только: кругом босые и шальные маленькие Тагоры…
Да, это было буйное и бурное время. Годами позже Тагор напишет: «Оглядываясь назад, на свое детство, я понимаю, что чаще всего меня посещала мысль, что я окружен тайной». Эта тайна, как и сопутствующий хаос, одновременно возбуждала и воодушевляла его.
Хаос. Зачастую это слово ошибочно используется как синоним «анархии». «Что за хаос!» – возмущаемся мы, зайдя в комнату взрослеющей дочери. Можем назвать хаотичным и свой внутренний мир. Но мы полагаем, что хаос плох и что от него надо избавляться любой ценой.
А что, если мы ошибаемся? Что, если ничего худого в хаосе нет? Что, если он способствует творческим прорывам?
В первый момент звучит дико. Разве творческие люди не доискиваются возможности сдержать хаос и нащупать «форму, которая позволит беспорядку улечься», как сказал Сэмюэл Бекетт? Все верно, но иногда они ищут и хаоса, а если не находят, то создают его. Хаос на письменном столе Бетховена… Хаос в личной жизни Эйнштейна… Одним словом, хаос рукотворный. Творческим людям известно: произвольность – слишком важная вещь, чтобы оставлять ее воле случая.
Жажда хаоса, а не только порядка глубоко укоренена в нас и, по некоторым данным, тесно связана со строением нервной системы. Много лет назад невролог Уолтер Фримен провел любопытный эксперимент: выяснил, как мозг реагирует на новые запахи. Он прикреплял электроды к голове кроликов, а затем давал им почувствовать различные запахи, частью знакомые, а частью нет. Сталкиваясь с новым и неизвестным запахом, мозг кроликов входил в состояние, которое Фримен называет: «Я не знаю». Этот источник хаоса позволяет мозгу «избегать всех видов деятельности, усвоенных ранее, и вырабатывать новый вид».
Фримен заключает: хаотические состояния нужны мозгу, чтобы обработать новую информацию (в данном случае – новые запахи). «Без хаотического поведения нервная система не может добавить новый запах в свой репертуар изученных запахов», – пишет он.
Выводы Фримена имеют колоссальное значение. Получается, что хаос не мешает творчеству, а составляет важный его ингредиент. Наш мозг созидает не только порядок из хаоса, но и хаос из порядка. Творческий человек не воспринимает хаос с ужасом, а смотрит на него как на кладезь информации. Да, эта информация лишена для нас смысла. И все же потенциально она важна, поэтому пренебрегать ею не стоит.
Творческий человек сотрудничает с хаосом, но сотрудничество не есть капитуляция. Вечный хаос ничуть не полезнее для творчества, чем идеальный порядок. И все же, как отмечает бельгийский химик и нобелевский лауреат Илья Пригожин, где-то между ними есть волшебная и удивительная смычка: «Внутри нее существуют все возможности». Творческие люди постоянно пребывают в вечном танце на краю хаоса.
Судя по недавним исследованиям, это удивительно могущественный танец. Ученые провели эксперимент: предоставляли испытуемым фигуры самых разных форм – линии, круги, треугольники, кольца и т. д., – из которых те могли создать предметы с узнаваемой функцией (скажем, мебель, посуду или игрушки). Затем жюри оценивало степень креативности продуктов. Но одни испытуемые могли выбирать категорию предметов и/или исходные формы самостоятельно и целенаправленно, а другим экспериментаторы просто передавали готовый вариант, выбранный случайным образом.
Результаты оказались неожиданными и недвусмысленными. Самые креативные продукты были созданы в тех случаях, когда и категория предметов, и исходные формы представляли собой результат случайной генерации. Чем меньше оставалось выбора, тем ярче проявлялось творчество. Возможно, это удивит вас, поскольку в нашей культуре есть культ выбора (или иллюзия выбора?). Однако случайность – более мощный эликсир творчества. Почему? Опять-таки, объясняет Дин Симонтон, все дело в ограничениях. «Отталкиваясь от полностью неожиданного, испытуемые должны были изыскать максимум творческих возможностей», – заключает он. (Конечно, всему есть мера. Избыток случайных стимулов породит вместо гениальности невроз.)
Мы раскрываемся в «хаотической» и стимулирующей среде. Это верно не только в психологическом, но и в физиологическом плане. У крыс, выросших в обстановке, богатой стимулами, формируется больше кортикальных нейронов – мозговых клеток, которые обеспечивают мышление, восприятие и сознательное движение. Их мозг больше весит и содержит более высокие концентрации важных химических веществ в сравнении с крысами, которые не получили такой стимуляции. Наше тело и наш ум жаждут не просто стимулов, но комплексных и многообразных стимулов.
Видный кардиолог Ари Гольдбергер в свое время выяснил нечто неожиданное: здоровое сердцебиение отличается не регулярностью и ритмичностью, а нерегулярностью и хаотичностью. Он эмпирически доказал: скорую остановку сердца предвещает именно крайняя регулярность, а не нерегулярность. Еще один пример мы находим у эпилептиков. Раньше считалось, что эпилептические припадки возникают в результате хаотической деятельности мозга. На самом деле все наоборот: «Во время припадков ЭЭГ становится регулярной и периодической, тогда как нормальная ЭЭГ нерегулярна», – отмечает Алан Гарфинкель, профессор медицины из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе.
В Калькутте такой пестроты случайности было и остается вдоволь. Здесь нет ни двух одинаковых перекрестков, ни двух одинаковых дней. Когда молодой музыкант по имени Арка говорит мне, что в Калькутте ему нравится прежде всего то, что «хаос и безумие имеют свой ритм», он высказывает не только поэтическую, но и научную истину. Хаотической системе присущи границы и особая упорядоченность. Она не равнозначна анархии, то есть полному отсутствию цели и правил. Разница между хаосом и анархией подобна разнице между танцевальной группой и массовой дракой. В хаосе есть свой танец.
Неудивительно, что жители Калькутты вдохновляются хаосом и ищут его. Они открыто флиртуют со случайностью и совпадением и, без сомнения, от души согласятся со словами Эрика Юхана Стагнелиуса, шведского поэта XIX века: «Хаос – это сосед Бога».
Тагоры хорошо знали эту истину. Их суматошный дом напоминал центр художественного творчества, где регулярно ставились пьесы и проходили концерты. «Мы писали, мы пели, мы актерствовали, мы всячески проявляли себя», – вспоминал Тагор.
Однако в этом огромном здании обитало и одиночество. Отец Тагора, помещик и торговец, часто путешествовал, а возвращаясь домой, держался особняком. Это типично для биографии гениев: от одного из родителей (а то и от обоих) любви не дождешься. Гений растет, лишенный эмоционального комфорта, а потому так или иначе ищет компенсации. Как сказал Гор Видал, «ненависть к тому или иному родителю может сделать из человека Ивана Грозного или Хемингуэя; преданная же и любящая любовь сразу двух родителей может абсолютно уничтожить художника».
Я вхожу в комнату, ощущая босыми ногами холод мраморного пола, и передо мной предстают картины Тагора. Некоторые из них совсем простые, словно ребенок рисовал, другие сложны и вселяют беспокойство. Много портретов женщин в накидках с тревожным взором, устремленным вдаль. Вообще-то Тагор не собирался становиться художником. Он увлекся живописью случайно, в силу совпадения. И то, как это произошло, многое говорит о природе творчества.
Началось, как и все в его жизни, со стихов. Их легкость обманчива: в каждую строфу вложено множество пота. Вечно стремящийся к совершенству, он снова и снова вымарывал строки и даже целые страницы. Обдумывая точное слово, разрисовывал бумагу завитушками. Получались изящные орнаменты.
Однажды он показал свои завитушки другу, Виктории Окампо. Она взглянула на них и удивилась: «Что ж вы не рисуете?»
И тогда, в возрасте 67 лет, не имея художественной подготовки, он взялся за кисть и стал рисовать. В течение следующих 13 лет Тагор создал около 3000 рисунков и картин.
В связи с этим мне вспоминается джазист-ударник, описанный Оливером Саксом в книге «Человек, который принял жену за шляпу». Музыкант страдал синдромом Туретта. У него случались внезапные и неконтролируемые тики, создававшие во время игры сбои. Однако всякий раз, когда возникала такая «ошибка», он делал ее отправной точкой импровизации. Непосвященный слушатель слышал не ошибку, а яркий экспромт.
Этот джазист, как и Тагор со своими завитушками, удивлял сам себя, обеспечивал встряску сам себе. С точки зрения теории хаоса сбой в мелодии был чистой воды случайностью. Однако джазист умело превращал его в точку бифуркации. Представьте себе бурную реку: вода набегает на валун, после чего разделяется на два потока. Валун есть точка бифуркации, в которой турбулентная и хаотическая система делится на новые системы. Точки бифуркации выглядят как препятствия, но в реальности дают возможность «перевести стрелки». Все гении обладают этой способностью превращать случайное событие (даже ошибку) в возможность пойти новым и неожиданным путем. Здесь необходима, выражаясь языком психологов, когнитивная гибкость. А я бы сказал, что люди вроде этого джазиста отважны.
В соседней комнате я замечаю черно-белую фотографию: Тагор, со своей седой шевелюрой и бородой, стоит плечом к плечу со столь же косматым человеком. Напряженный взор Тагора устремлен прямо вперед. Второй мужчина выглядит раскованнее, а на его устах затаилась легкая усмешка. Это Альберт Эйнштейн.
Гиганты мысли встречались несколько раз: сначала в Берлине в 1926 г., затем в Нью-Йорке. До чего же странная пара! Тагор, «поэт с головой мыслителя», и Эйнштейн, «мыслитель с головой поэта», как сказал Дмитрий Марьянов, родственник Эйнштейна. Удивительная концентрация мысли образовалась в той комнате, «словно беседовали две планеты» (по выражению Марьянова).
Но эти планеты вращались по разным орбитам: гениям не удавалось найти общий язык. Как саркастически заметил философ Исайя Берлин, их встреча стала «полной не-встречей умов».
Речь зашла о природе реальности. Тагор заявил, что наш мир относителен и его реальность обусловлена нашим сознанием. Эйнштейн возразил:
– Если людей вдруг не станет, сделается ли Аполлон Бельведерский менее прекрасным?
– Да! – Ибо наш мир есть человеческий мир.
– Я согласен с концепцией красоты, но не с концепцией истины.
– А почему нет? – парировал Тагор. – Истина реализуется через людей.
Повисло молчание. Потом Эйнштейн, этот строгий ученый, произнес чуть слышным шепотом:
– Я не могу доказать правильность своей концепции, но это – моя религия.
Стоит ли удивляться, что они не нашли общий язык? Не думаю. Вспомним, какими колкостями обменивались Микеланджело и Леонардо, словно обидчивые подростки. Вопреки избитому клише, великие умы не мыслят одинаково. В противном случае цивилизация не достигла бы прогресса.
А тот факт, что Тагор познакомился с Эйнштейном в ходе своих путешествий, неудивителен. Тагору не сиделось на месте. Однажды он сказал, что так много ездит по свету, чтобы «правильно видеть». И все же он снова и снова возвращался в Калькутту.
Это легко понять. Неоднозначность способствует творчеству – а можно ли найти более неоднозначный город, чем Калькутта, в такой стране, как Индия? И Тагор не сторонился этой двойственности – он радовался ей. Он находил радость в неожиданностях и противоречиях, а более всего, замечает писатель Амит Чаудхури, был «пленен совпадением».
Когда я читаю эти слова, мне сразу вспоминаются рассуждения Т. П. о «возможности совпадения». Что именно он имел в виду? И какое отношение имеет совпадение к гениальности?
Проведите следующий эксперимент. Налейте немного воды на очень гладкий поднос. Видите, как она собирается в узоры – сложные и подчас прекрасные? Дело в том, что на нее действуют разнообразные силы (в частности, гравитация и трение), нередко вступающие друг с другом в конфликт (гравитация хочет, чтобы вода растеклась по подносу тонкой пленкой, а трение хочет собрать воду в компактные шарики). Сколько бы вы ни повторяли данный опыт, вы будете получать разные результаты. И не потому, что процесс случаен (это не так!), а потому, что выявить взаимодействие тончайших вариаций исключительно сложно. «Крошечные случайности – такие, как мельчайшие пылинки и незримые шероховатости в поверхности подноса, – усиливаются положительной обратной связью и разрастаются в серьезные различия», – объясняет Митчелл Уолдроп в своей книге «Сложность».
Этот опыт – образец сложного явления. Именно сложного, а не просто многосоставного. Разница может показаться неочевидной, но она есть. Многосоставное сводится к индивидуальным составляющим, сложное – нет, оно всегда представляет собой нечто большее, чем просто сумму своих частей. Это не связано напрямую ни с количеством частей, ни со стоимостью объекта. Реактивный двигатель многосоставен. Майонез сложен. В реактивном двигателе вполне можно заменить одну деталь другой, оставив в неприкосновенности его фундаментальную природу. Он останется двигателем (хотя может стать нерабочим). Если же заменить один из ингредиентов в майонезе, он перестанет быть майонезом – теряет свою «майонезность». Компоненты существенны не сами по себе – существенно их взаимодействие.
В сложных системах с большей вероятностью возникает то, что ученые называют эмерджентностью[54]. Простой пример эмерджентного явления – влажность. Что такое влага с молекулярной точки зрения? Сколько ни изучай индивидуальные молекулы воды, не обнаружишь и следа влажности. Лишь когда достаточное количество молекул соединятся, возникает качество, именуемое влажностью. Эмерджентное явление представляет собой новый вид порядка, созданный из прежней системы.
К числу эмерджентных явлений можно отнести и такие скопления гениев, как Калькутта. Вот почему их сложно предсказать. Здесь столкнулись британская и индийская культуры, но их столкновение было сложным. Будь одна вариация чуть иной – и золотой век не случился бы.
Как мы уже видели в Китае, творчество неразрывно связано с древними космогониями. Западное представление о творении «из ничего» (ex nihilo) – лишь одно из пониманий творчества. А есть еще индийское понимание. И по-моему, оно также помогает объяснить творческий расцвет.
В 1971 г. Ральф Холлмен, профессор философии из Городского колледжа Пасадены, написал подзабытую ныне статью «К вопросу об индусской теории творчества». Он сразу признает, что в его выкладках много домыслов, ибо нигде в индусских текстах творческий акт не описан напрямую. Однако кое-какие линии и тенденции древней литературы можно обозначить – и Холлмен пытается это сделать.
Отчасти индусская космогония напоминает китайскую. Если помните, китайцы придерживались циклического понимания времени и истории. Изобретение невозможно – возможно лишь новое открытие старых истин и их сочетание на необычный лад. «Человек не может творить из ничего и в состоянии лишь создавать новые взаимоотношения между существующими материалами», – говорит Холлмен, отмечая, насколько это противоречит западному подходу с его акцентом на новизну.
Мы зациклены на инновациях. Мы и помыслить не можем такую концепцию творчества, в которой им не отведена главная роль. Коль скоро творческая личность не творит новое, то чем же она занимается? По мнению Холлмена, «место оригинальности занимает интенсивность». Для индусов гений подобен лампочке, освещающей комнату. Комната всегда была и всегда будет. Гений не создает и даже не открывает комнату – он освещает ее. И это весьма существенно: не будь освещения, мы не узнали бы об этой комнате и о чудесах, которые она скрывает.
В разных верованиях акцент делается на разных чувствах как путях к божественному. У индусов во главе угла стоит видение. Индус идет в храм не для «поклонения», а для даршана – видения божества. Видение не часть поклонения: оно и есть поклонение. В иудеохристианской традиции мир возникает по слову Яхве. В индусской же космогонии Брахма видит, что мир уже есть. Так и творческий человек видит то, чего не видят другие. «У него есть способность замечать вещи, позволять им заполнять все поле своего зрения», – говорит Холлмен. Это – видение как форма знания.
Таким образом, видение оказывается превыше остальных чувств – и это многое объясняет. Когда я смотрю, скажем, на индийский книжный магазин, я вижу только хаос: от пола до потолка лежат кипы, в которых свалено все подряд, от Тагора до Гришэма. Однако продавец видит здесь же скрытый порядок. И когда однажды я прошу конкретную книгу (а именно исторический роман «Те дни»), он извлекает ее за считаные секунды.
И такова вся Калькутта. Скрытый порядок присутствует тут повсюду: чайваллы готовят все чашки чая на один манер, а рикши умело лавируют между машинами. Джон Чедвик – ученый, который помог дешифровать критское линейное письмо Б, – однажды сказал: «Труды всех великих людей ознаменованы умением увидеть порядок в кажущемся беспорядке». Такова и особенность всех великих мест, ибо в них хорошие идеи легче увидеть. Они заметны.
Если смотреть на творчество под этим углом, все меняется. Дело уже не в знании, а в умении увидеть. Стив Джобс не был индусом и не факт, что был гением, но хорошо понимал важность видения. «Когда вы спрашиваете творческих людей, как им удалось что-либо сделать, они ощущают легкую вину, – сказал он с нетипичной для него скромностью, – ибо ничего особенно не сделали, а только увидели. А потом им показалось это очевидным».
Колледж, основанный Дэвидом Хейром, сейчас называется Окружным университетом. Как и многое в этом городе, он видел лучшие дни. Краска всюду шелушится и отваливается. Стены имеют отцветший и увядший вид. Хотя, если постараться, можно вообразить, какой была жизнь в те времена: толчея студентов, привкус безграничных возможностей и ощущение, что ты если и не создаешь новый мир, то, во всяком случае, воссоздаешь…
Я иду среди массивных зданий из красного песчаника с их сводчатыми проходами и внушительными колоннами. Замечаю изображение Тагора – благородная седая борода и темные одежды, – а рядом бюсты почтенных профессоров, которые преподавали здесь в те золотые дни. Что ж, интересно. Но пришел я сюда не за этим.
Ага, вот и маленькая табличка. Она указывает путь к факультету физики. На стене кто-то нацарапал: «Пространство и время еще лучше эволюционировали бы без нас». Звучит очень по-бенгальски: умно, с глубинным подтекстом и задиристо.
Вхожу в офис. Чтобы представить, как он выглядел в XIX веке, не нужны какие-то особенные умственные усилия: не изменилось почти ничего. Я вижу изящный серебряный самовар, аспидную доску, деревянный ящик для жалоб, большие стальные шкафы для документов, старинные парижские часы, фотографию Эйнштейна, а в углу – груду ржавого лабораторного оборудования.
Этот офис некогда принадлежал великому ученому Джагадишу Боше, выдающемуся представителю Бенгальского Возрождения. Он первым из индийцев вошел в закрытый дотоле клуб западной науки и первым из индийцев получил американский патент (за «детектор электрических возмущений»; кстати, он вообще не любил патентовать изобретения: мол, научные открытия принадлежат всему человечеству). Он также проводил эксперименты с радиоволнами, а согласно некоторым данным, изобрел радио за годы до Маркони.
У Боше было много общего с его другом Рабиндранатом Тагором. Подобно Тагору, он многое заимствовал у Запада, но не был продуктом Запада. Его научный подход, как и поэзия Тагора, также глубоко обязан индийскому мировоззрению. Он полагал, что поэт и ученый имеют общую цель: «найти единство в обескураживающем многообразии». Боше и Тагор были монистами – верили, что Вселенная, при всем своем удивительном многообразии, едина и из этого единства ничто не выпадает.
Профессиональная судьба Боше была драматична (или, если смотреть на нее с точки зрения теории хаоса, имела точки бифуркации – развилки на пути). Он поступил на медицинский факультет в Лондоне и, казалось, имел все шансы стать хорошим, пусть и не выдающимся врачом, – но подхватил загадочную болезнь. Хвори способствовало невыносимое зловоние в анатомичке. С великим сожалением покинув медицинский факультет, Боше отправился на поезде в Кембридж, где стал изучать физику, химию и биологию. Там он, к своей радости, обнаружил, что именно в этом его подлинное призвание: в сугубо научных исследованиях.