География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи Вейнер Эрик
Несколько дней спустя у меня появляется возможность задать им этот вопрос. Я приглашен на вечеринку, участники которой, сплошь люди искусства, годами живут во Флоренции.
Приехав, я застаю всю компанию в сборе в небольшой гостиной. Гости потягивают «Просекко», подкармливаются закуской и в целом «получают удовольствие от удовольствия». Я упоминаю туристический сезон – и все навостряют уши, как охотники при упоминании о дичи.
– Это вторжение, – говорит одна женщина.
Ей молчаливо кивают в знак согласия. Разливают еще «Просекко».
– Ну, – осторожно начинаю я, – а каково это – быть художником во Флоренции?
– Прошлое, – отвечает другая женщина, – оно давит на плечи.
При этих словах ее собственные плечи поникают. Все снова согласно кивают. Кто-то сетует, что во Флоренции нет ни единого музея современного искусства. Новые кивки. И еще «Просекко».
– А мне не нравится Микеланджело, – вступает седовласый архитектор, растягивая слова и смакуя изысканное святотатство, которое может сойти с рук лишь урожденному флорентийцу – равно как только греческий философ может объявить о своем презрении к Платону.
Консенсус ясен: художником во Флоренции быть не легче, чем философом в Афинах. Прошлое может назидать и воодушевлять – но и заточать в оковы.
Несколькими днями позже я беседую с молодым талантом по имени Феликс. Мы неспешно прогуливаемся. День прекрасен. Тосканское солнце наконец выглянуло из-за туч, и его свет отражается в водах Арно. Феликс делает взмах рукой, указывая на окружающую панораму:
– Что вы видите?
– Вижу приятную архитектуру, Понте-Веккьо и…
– Нет. Вы смотрите на тюрьму. С виду не скажешь, но в этом суть Флоренции: очень красивая тюрьма.
В мягком весеннем воздухе повис неизбежный вывод: красивые тюрьмы самые жестокие.
Мы с Юджином встречаемся в последний раз и решаем налечь на пиццу. Заказываем ее с моцареллой, базиликом и еще чем-то пикантным – и жадно поедаем, подобно изголодавшимся хищникам. Внезапно я понимаю, что забыл задать Юджину мой любимый вопрос о путешествии во времени. Если бы он мог на час оказаться во Флоренции времен Возрождения, с кем бы он хотел поговорить?
– С Микеланджело, – следует моментальный ответ. – Вот у кого не все дома. Ничего не делал по-людски. Но это одна из вещей, которые мне в нем нравятся. От него можно было ожидать всего, чего угодно.
– А с Леонардо не хотели бы познакомиться?
– Да, с Леонардо неплохо было бы выпить… Не зануда, настоящий денди. Но все же посидеть и поговорить я бы хотел с Майком. Не тусоваться, а именно побеседовать. Хотя он точно не весельчак. Может, он даже съездил бы мне по носу. Приятным человеком его вряд ли назовешь. Но он точно был интересным.
Это заставляет меня задуматься: а что, если сделать путешествие во времени в обратную сторону? Что сказал бы Микеланджело, если бы оказался в современной Флоренции?
– Он бы сказал: «Чем вы занимались последние 500 лет? У вас такое же искусство, что и раньше».
Юджин хохочет. Шутки шутками, но флорентийцы давно исчерпали «культурные конфигурации» Крёбера. Их творческий потенциал иссяк.
Прежде чем откусить еще кусок, я делаю паузу, чтобы оценить его («по-флорентийски»). Знатная пицца. Одна из лучших, какие мне доводилось пробовать. Но почему? Может, ингредиенты посвежее? Или повар искуснее? Не исключено.
Наверное, секрет в пропорциях. Очень точно рассчитано, сколько моцареллы, томатного соуса и базилика нужно положить. Подобно Афинам, Флоренция и в большом, и в малом угадала с пропорциями. И это, замечает Юджин, не забывая о еде, объясняет не только красоту Флоренции, но и ее гений. Флоренция не обладала всем разнообразием ингредиентов, каким обладали другие места, но попала в точку с пропорциями.
– Если вы просто как попало нальете в стакан ананасовый сок, кокосовое молоко и ром, вы не получите хорошую пинаколаду, – замечает Юджин.
– Но все эти ингредиенты обязательны.
– Да, но избыток или недостаток хотя бы одного все испортит. Как с генетикой: один маленький ген может все перевернуть с ног на голову.
Удачное сравнение. Гены человека на 99 % совпадают с генами шимпанзе. Иногда 1 % решает все…
Так как быть с вопросом, который я пытался решить? Случилось ли во Флоренции Возрождение, поскольку Флоренция могла себе это позволить? Можно ли купить гений?
Ответом будет «и да и нет». Деньги – во всяком случае, в определенном количестве – незаменимы для творчества. Голодающим людям обычно не до шедевров искусства и не до научных открытий. Кроме того, богатство позволяет ошибаться. Дает возможность начинать снова и снова. Так было во Флоренции времен Возрождения. Ведь неудачи – и подчас весьма заметные – случались регулярно. Но это не отбивало у людей охоту идти на риск. Если уж на то пошло, стимул лишь усиливался: каждый новый художник хотел сделать как надо. И каждое новое поколение. Подобно Афинам и Ханчжоу, Флоренция была неугомонным местом. Люди никогда не говорили: «Вот теперь достаточно». Не случайно название города Флоренция (по-итальянски Firenze) происходит от глагола, означающего «цвести». Глагола – не существительного.
Да, Вольтер был прав: золотой век требует богатства и свободы. Но он забыл важный третий ингредиент: неопределенность. Как сказал о политике Томас Джефферсон, «маленькое восстание время от времени – неплохая вещь». Это относится и к творчеству. Напряжение (хотя бы умеренное) держит нас в форме и укрепляет стойкость. Гиберти трудился над дверями баптистерия 25 лет, да каких – ознаменованных глубокими политическими и финансовыми катаклизмами. И все же меценаты не отказывали ему в средствах. Они интуитивно понимали, что эти трудности помогут молодому таланту, а не помешают. Ничто так не убивает творчество, как стопроцентная гарантия.
Впрочем, хорошие времена недолговечны. Пророческие слова Сильвии Плат – «Я желаю вещей, которые меня в итоге погубят»[40] – сбылись так, будто были сказаны и о Флоренции. Город умер, как и жил: от руки всемогущего флорина. Добропорядочный материализм выродился в грубое потребительство. Между тем, чтобы завершить собор Святого Петра, папа Лев Х (еще один Медичи) посулил особую «индульгенцию». Большая часть собранных средств пропала, а широкое недовольство стало одним из факторов, вызвавших Реформацию. Начал формироваться новый мировой порядок, и творческая энергия, бурлившая во Флоренции, перекочевала на северо-запад – в места, которые если и не характером, то по меньшей мере климатом ничем не напоминали тосканскую столицу.
Спустя несколько месяцев, вернувшись домой, я пишу Юджину. У меня возникло еще несколько вопросов. А на следующей неделе получаю ответ. Поначалу все кажется нормальным. Минутку… Что-то уж очень коротко для Юджина. А где же остальная часть письма? Я прокручиваю страницу вниз.
Пустое пространство.
Пустое пространство.
А потом эти строки:
«Эрик, это Антонио, партнер Юджина. У меня страшная новость: Юджин умер».
Я долго смотрю в экран, надеясь, что случилась ошибка. Быть может, розыгрыш? Но нет. Юджин скончался от тяжелого сердечного приступа, не успев дописать письмо. И мне вспоминаются слова уже не Юджина, а Э. М. Форстера – еще одного обитателя Флоренции. «Печаль незавершенного», – сказал он однажды. Эта фраза застревает в моем ошеломленном мозгу вместе с осознанием: я ведь так и не познакомился с собакой Юджина.
Несколько секунд спустя моя мысль делает новый поворот. На ум приходят слова Дьёрдя Фалуди. Когда его спросили, почему он в семь лет решил стать поэтом, он ответил: «Я боялся умереть».
По сути, все искусство есть попытка достичь бессмертия. Нам нравится думать, что гении благодаря своим творениям обманывают смерть. Но увы: каждая жизнь, даже самая славная и полноценная, не завершена. Даже жизнь Леонардо и Микеланджело. И, конечно, жизнь моего друга Юджина.
Гений дает лишь иллюзию бессмертия. И все же мы тянемся к ней, как утопающий к самой хрупкой соломинке.
Глава 4
Гений практичен: Эдинбург
Громада Эдинбургского замка, высящегося на базальтовой скале, застает меня врасплох. Я столько раз видел его на фотографиях и столько читал о нем, что казалось – все уже знакомо, ничего необычного не будет. Но когда после очередного поворота передо мной вырастает эта твердыня, возведенная на погасшем вулкане (таких вулканов в округе множество), я внутренне замираю.
Есть и другие подобные места. (Вспоминается Тадж-Махал.) Насмотревшись на фотографии, мы полагаем, что их чары на нас не подействуют. Но стоит нам увидеть все лично, вживую, как сердце бьется чаще, а дыхание перехватывает. И нам остается лишь ахать, снова обретя дар речи: кто же мог подумать!..
Таков и весь остальной Эдинбург: он изумляет. А изумление, вместе с восхищением и благоговением, глубоко присуще всякому творческому гению. Сколько бы человек ни готовился и ни работал (а без этого не обойтись!), творческий прорыв становится неожиданностью – подчас даже для самого творца.
Столица Шотландии удивила саму себя. Как любой другой золотой век, ее солнечный миг был недолог: не более полувека. Однако в этот краткий период крошечный Эдинбург «правил всей западной мыслью», как выразился современный писатель Джеймс Бакан. Шотландцы внесли крупный, местами эпохальный вклад в химию и геологию, инженерное дело и экономику, социологию и философию, поэзию и живопись. Адам Смит дал нам «невидимую руку» капитализма, а Джеймс Геттон – радикально новое понимание планеты. Чуть поодаль, в Глазго, Джеймс Уатт совершенствовал свою паровую машину, положившую начало промышленной революции.
В каждом из нас есть кусочек Шотландии, знаем мы об этом или нет. Если вам доводилось хоть раз заглядывать в календарь или «Британскую энциклопедию», скажите спасибо шотландцам. Если вы когда-либо смывали воду в туалете, или пользовались холодильником, или ездили на велосипеде, опять же скажите спасибо шотландцам. Если вам делали инъекцию шприцем или операцию под наркозом, снова поблагодарите шотландцев. А самые великие шотландские изобретения невозможно потрогать, ибо они относятся к сфере мысли: итоги раздумий о сопереживании, морали и здравом смысле. Впрочем, и в размышлениях шотландцы не позволяли себе витать в эмпиреях. Их философия прочно уходила корнями в то, что происходит здесь и теперь. Такова особенность шотландского гения: слияние глубокой философской мысли с насущными и практическими проблемами. Ярким умам старого Эдинбурга было неинтересно подсчитывать ангелов на острие иглы. Они заставляли этих ангелов работать, а результатом стало рождение множества замечательных явлений и идей – от современной экономики и социологии до исторической прозы.
Хорошие идеи подобны маленьким детям: им не сидится на месте. Мысли, рожденные на эдинбургской почве, вскоре достигли дальних берегов и нашли благодарную аудиторию по всему земному шару, особенно в американских колониях. Шотландцы научили отцов-основателей Америки осмыслять счастье и свободу, а прежде всего – думать самостоятельно. Бенджамин Франклин и Томас Джефферсон учились у шотландских преподавателей. Вспоминая посещение Эдинбурга, Франклин назвал его «величайшим счастьем», которое когда-либо испытывал. Не скупился на похвалы и Джефферсон в 1789 г.: «Ни одно место в мире не может соперничать с Эдинбургом».
С чем связан внезапный взлет гения? Эта загадка поставила бы в тупик самого Шерлока Холмса, тоже на свой лад «эдинбуржца»: ведь Артур Конан Дойл учился здесь на медицинском факультете. Еще в начале XVIII века ничто не предвещало расцвет. Шотландская земля была неровной и малоплодородной (как в Афинах), погода отвратительной, пища несъедобной, а изоляция от мира – основательной. Посетителям бросалось в нос выдающееся зловоние – опять же как в Афинах. Англичанин Эдвард Берт рассказывал: «Приходилось прятать голову между простынями: столь сильна была в комнате вонь от отбросов, выливаемых соседями во двор».
«Старый дымокур», как любовно прозвал Эдинбург поэт Роберт Фергюссон, был городом мрачным. «Неудобный, грязный, ветхий, спившийся, конфликтный и бедный», – говорит Бакан. Население насчитывало 40 000 человек и терпимостью не отличалось. Ведьм и кощунников все еще вешали. Подобно Флоренции, Эдинбург пережил ряд катастроф, частично по собственной вине. Неудача с колонией на Панамском перешейке едва не разорила шотландскую столицу (надо же было додуматься до такой авантюры!). Начался голод. Хуже того, страна потеряла независимость: ее проглотили англичане. Шотландия одномоментно лишилась короля, парламента и армии, оказавшись кастрированной в политическом плане.
Казалось бы, откуда здесь взяться творческому расцвету? (Нарушается и закон Данилевского, согласно которому для расцвета нужна независимость.) Один из удивительных парадоксов, замеченных мной в Эдинбурге, заключается в следующем: шотландское Просвещение подчеркивало роль разума (недаром эту эпоху и называют «веком разума»), но само не имеет разумного объяснения. Здесь просто не могло быть изобилия гениев, но оно случилось.
Не ищите объяснения у самих шотландцев. Любой гений, сколь угодно яркий, страдает одним и тем же «слепым пятном»: он понятия не имеет, чему обязан собственным талантом. Эйнштейн не мог сказать, что сделало его Эйнштейном. Фрейд, не пасовавший перед интеллектуальными трудностями, затруднился объяснить творчество. «Перед творчеством психоаналитик должен сложить оружие», – вздохнул он. Так и великие шотландские умы того времени не в силах были объяснить свою одаренность. Дэвид Юм удивлялся: «Не странно ли, что когда мы лишились наших принцев, парламента, независимого правительства и даже присутствия высшей знати… в этих условиях мы – народ, который из всех в Европе более всего отличился в литературе?»
Веками источник эдинбургского расцвета ускользал, подобно лох-несскому чудовищу: пара наблюдений, пара догадок, но ничего определенного. Однако в последнее время ученые подобрали ключи. Выясняется, что шотландцы могут многому научить нас в том, что касается природы творческого гения. И эти уроки, на типично шотландский манер, необычны и неожиданны.
Гуляя по улицам Эдинбурга и погружаясь в его архивы, я осознаю: шотландский аромат гения глубоко отличается от всех виденных мной ранее. Он слегка эксцентричен, общителен и неформален. А паче всего – практичен.
Практичный гений? Звучит необычно. Разве гении не витают в облаках? Разве это не антитеза практичности? Раньше и я так думал. Однако шотландцы заставили меня изменить свои взгляды, причем сделали это с тем упорством и обаянием (а также несколькими порциями солодового виски), которыми славились издавна.
«Наверняка есть лучший способ». Эта мысль – незатейливая, но чреватая далекими последствиями – стоит за каждой гранью шотландского Просвещения, от паровой машины Джеймса Уатта до концепции «глубокого времени», созданной геологом Джеймсом Геттоном. Шотландское Просвещение было, по сути, «веком улучшения». Затем уже по стопам шотландцев пошли остальные.
Улучшение. Это слово можно встретить в Шотландии на каждом шагу. Однако используется оно без американской нахрапистости («новое и улучшенное!»), но с великой серьезностью и даже благоговением. «Дерзай знать», – как говорил еще Кант[41]. Шотландцы полностью соглашались с ним, но находили кантовскую формулу неполной. Дерзай знать – и дерзай действовать, основываясь на этом знании. Вот это по-шотландски. Сочетание практичности с метафизикой отличало шотландскую марку гения от прочих, уже изведанных мной.
Шотландский «век улучшения» начался с земли. Вполне понятно: земля и поныне одна из основ нашего существования. Шотландия отнюдь не была райским уголком: возделывалось менее 10 % земли. Земледельческие техники были грубыми и малоэффективными. «Наверняка есть лучший способ», – подумал шотландский плотник Джеймс Смолл. Его фамилия (Small) означает «маленький», но выдумка оказалась большой: в 1760-х гг. он изобрел кардинально новый плуг. Казалось бы, пустяк на фоне человеческой истории. Однако прогресс был колоссальным: представьте себе, что вы фермер или регулярно питаетесь фермерской едой! Слух о новом плуге разнесся быстро, и вскоре земледельцы стали собираться, чтобы изыскать другие способы сделать скудную землю плодороднее. Из этих неформальных собраний, как грибы после дождя, проросли многочисленные общества и клубы, посвященные агрономии.
Наверное, шотландцы могли бы остановиться на этом. Однако творчество живет по иным принципам. Уж если оно возникло, то не иссякнет просто так: прорывы в одной области вдохновят прорывы в другой – и вы окажетесь в золотом веке, не успев даже оглянуться. Действительно, стремление улучшать вскоре распространилось на другие дисциплины – в том числе ту, которая для всех нас есть вопрос жизни и смерти.
Я гляжу на странный предмет и ломаю голову: что за диво? Любой золотой век, как и любая семья, имеет свои причудливые артефакты. Эти пережитки старины, пылящиеся в музеях, вызывают как минимум недоверие, а порой и более сильные чувства. Мне вспоминаются гладиаторские щиты римских времен, пояса целомудрия елизаветинской Англии и американские фондюшницы 1970-х гг. «Ну и странными же были наши предки!» – думаем мы.
Впрочем, большего курьеза я еще не видывал. Помещенный за стеклом в Национальном музее Шотландии, этот кусок дерева имеет форму подковы и металлическое кольцо сверху. Может, им пытали в темницах? Так себе просвещение… Но нет: ярлычок сообщает, что я смотрю на воротник. Для мертвых.
Не поймите превратно: я люблю модные вещицы. Но «воротник из гроба» (так их еще называют) не вызывает жажды обладания. Кто вообще додумался делать воротники для трупов?! Я всматриваюсь и замечаю, что воротник увесист и напоминает кандалы, словно с целью помешать побегу. Неужели передо мной система защиты от сверхъестественного?
Увы, нет. Эти воротники – защита от расхитителей гробниц. Боялись не упырей и не обычных жуликов – боялись исследователей человеческой анатомии, таких как Микеланджело. По закону препарировать можно было лишь трупы казненных преступников, а их на всех не хватало. Поэтому «креативные» (и практичные) студенты-медики пробирались ночами на кладбища. Дело было рискованное: поймают – мало не покажется.
И все же спасибо отважным грабителям за то, что натолкнули меня на одно из величайших достижений шотландского Просвещения – медицину. Быть может, ни в одной другой области шотландцы не добились столь многогранного и быстрого прогресса. Величайшие светила европейской медицины работали на западе Шотландии, отделенные друг от друга несколькими километрами и годами. Шотландский врач Джеймс Линд доказал, что употребление в пищу лимонов защищает от цинги, косившей моряков по всему земному шару. Уильям Бакан, еще один врач, внес революционное предложение: доктора обязаны мыть руки перед осмотром пациентов. Шотландцы же первыми взялись осваивать операции под хлороформом. В мгновение ока провинциальный Эдинбург стал мировым центром медицинского образования. Выпускники его рассеялись по всему миру, основав ряд медицинских факультетов, в том числе в Нью-Йорке и Филадельфии.
Медицинская наука была новейшей технологией того времени (как ныне цифровая технология), а Эдинбург – ее Кремниевой долиной. Но ее героями стали не интернет-гуру вроде Стива Джобса и Марка Цукерберга, а врачи (вроде Джона Хантера) и химики (вроде Джозефа Блэка).
Но почему медицина? И почему Эдинбург? Эти вопросы не дают мне покоя, пока я карабкаюсь по лестнице старой Королевской больницы, расположенной в мрачном особняке из красного песчаника, что примыкает к медицинскому факультету, действующему и поныне. Я прохожу через консультационные залы и тусклые коридоры, которые будто и не изменились со времен Артура Конан Дойла. Приятная женщина всего за несколько фунтов вручает мне билет в Медицинский музей. Это официальное название. А неофициальное – «дом ужасов».
Как и герои Кремниевой долины, медицинские гении Эдинбурга оставили след в истории средствами и процедурами, которые задним числом могут показаться смехотворно (и пугающе) примитивными. Мы смотрим на них снисходительно: мол, позавчерашний день. В эпоху цифровых технологий такую же самодовольную ностальгию вызывает Commodore 64. А в медицине – инструменты вроде трефина, один из которых выставлен в витрине и здесь. Ни дать ни взять штопор с деревянной ручкой. Как сообщает плакат, он использовался для снижения внутримозгового давления после перелома черепа. Очень оптимистично… Все же мне больше по вкусу Commodore 64.
Впрочем, зря я так. В свое время этой маленький факультет был в авангарде мировой медицины. Он помог вывести медицину из варварства, когда операциями занимались брадобреи, на научный уровень.
Я глубже ныряю в здание и узнаю много нового. Оказывается, медицинский факультет построили (кто бы сомневался!) из чисто практических соображений. Его основатель Джон Манро полагал, что лечить пациентов и обучать хирургов экономически выгоднее на родине, а не за рубежом. Изыскали деньги и принялись строить больницу, а рядом с ней и медицинский факультет. Когда в 1729 г. больница открылась для пациентов, в ней было всего шесть мест. Поначалу хирурги (как нынче сантехники) приносили инструменты с собой, но вскоре и больница, и вуз превратились в учреждения мирового уровня. Здесь снова не обошлось без Америки. В роли посредника между Шотландией и колониями выступал Бенджамин Франклин: он устраивал молодых американцев учиться в Эдинбурге. Как минимум один из выпускников этого медицинского факультета, Бенджамин Раш, впоследствии подписал Декларацию независимости.
Медицина внезапно стала котироваться более всех других дисциплин. Сколько переживаний это доставило родителям! Шотландские матери спали и видели, как их чада станут врачами. Мечты сбываются: к 1789 г. 40 % студентов города учились на медицинском факультете.
Каков был контингент учащихся? Талантливых и амбициозных юношей хватало. (Женщин не принимали до 1889 г.) Они могли бы учиться на пасторов, но авторитет церкви падал, и люди все больше уходили в медицину. Так в наши дни государственной службе часто предпочитают деньги и ореол Уолл-стрит и Кремниевой долины. Кстати, понятно, почему иногда профессии переживают взлет. Число гениев в той или иной области обусловлено не числом талантов, а привлекательностью этой области. Скажем, почему сейчас меньше гениальных композиторов, чем в XIX веке? Дело не в том, что музыкальные таланты повывелись или что нас одолел генетический дефект. Просто амбициозная молодежь не идет в музыку. «Здесь будет взращиваться то, что почтенно…»
Медицина позволила развернуться именно шотландскому типу гения. С одной стороны, это практическое занятие: оно позволяет ощутимо помочь пациентам. С другой стороны, в нем есть теоретическая составляющая. Подобно современным обитателям Кремниевой долины, врачи Эдинбурга видели в себе первопроходцев. И, подобно Кремниевой долине, медицинский Эдинбург ознаменовался коллективным гением.
Я поднимаюсь по лестнице. На стене висит черно-белая фотография столовой залы. Возле фотографии примостился графин для виски с бороздчатыми краями и стеклянной пробкой. Его сопровождает портрет симпатичного толстяка средних лет. Это Джеймс Янг Симпсон, акушер и чудак, яркий пример шотландского успеха. Седьмой сын деревенского булочника, Симпсон рано выказал научные таланты. В 14 лет его приняли в Эдинбургский университет.
Как и многих новаторов, его влекло вперед горячее желание разрешить загадку, в данном случае – исправить несправедливость. В бытность молодым врачом вчерашний выпускник медицинского факультета Симпсон увидел, как мастэктомию делают без анестезии – процедура крайне неприятная для всех присутствующих, особенно для пациентки. И Симпсон решил: надо что-то делать. Он посвятил себя разработке анестезии – вопрос, которым толком никто еще не занимался.
Однажды на вечеринке Симпсон наполнил графин хлороформом – сильным химическим веществом, в ту пору почти неизвестным, – и предложил гостям. Думаете, сомнительное пойло их как-то смутило? Ничуть. В Шотландии не отказываются от напитков. Друзья Симпсона приступили к возлияниям, найдя питье весьма крепким, и вскоре, по словам одного очевидца, стали «еще более радостными»[42]. А наутро служанка обнаружила, что гости отключились. (Тут Симпсону повезло: более высокая доза отправила бы на тот свет и его, и гостей, а более низкая не позволила бы выявить анестетический эффект. Но он не ошибся с пропорциями.)
Симпсон уточнил формулу, провел дополнительные эксперименты, и через считаные недели хлороформ стал использоваться хирургами и акушерами всей Европы. Некоторые клирики и даже некоторые врачи были недовольны: разве не сам Бог велел рожать детей в муках? Сказано ведь в Книге Бытия: «Мучительной Я сделаю беременность твою, в муках будешь рожать детей» (3: 16)…[43]
Но когда сама королева Виктория дозволила использовать хлороформ во время рождения сына, принца Леопольда, дело было решено. Джеймса Симпсона перестали ругать. Он стал знаменитым.
Типичный шотландский гений: усилие, совершенное методично и дерзновенно в компанейской обстановке. Симпсон выказал готовность рискнуть во имя науки своей жизнью (не говоря уже о жизни друзей).
Я взбираюсь по лестнице дальше и замечаю стенд под названием «У истоков офтальмологии». Нет, это отложим на потом. Офтальмология, как и стоматология, – не та область, на истоки которой остро хочется взглянуть. Миную стенды «Сифилис» (вероятно, призванный завлечь публику) и «Паразиты»: мое внимание привлек дивный вид из окна. Вдали расстилаются холмы, в частности «Трон Артура» (потухший вулкан у окраины Эдинбурга). Я долго смотрю на них, размышляя о том, что пейзаж почти не изменился с тех пор, как лет триста назад на эти склоны глядел какой-нибудь студент-медик.
Я мысленно воображаю его: неухоженный, с горящими глазами и кипучей энергией. О чем он мечтал? О том, как спасет мир? Или как заработает на хлеб, доставит удовольствие матери? Наверное, понемножку того и другого.
Без сомнения, у него было много общего с молодым программистом из Кремниевой долины: стойкий оптимизм и несгибаемая вера в великую силу технологии, не говоря уж о желании изменить мир, улучшить его.
Впрочем, ему был чужд «кремниевый» культ инноваций и презрение к любой мало-мальски старой идее. Просвещенные шотландцы, и не только медики, ценили историю. Со всем почтением к Фукидиду я бы сказал, что они ее изобрели. Как минимум сделали читабельной. Они назвали этот жанр «гипотетической историей». В наши дни сюда относятся книги таких авторов, как Дэвид Маккалоу, да и любая историческая проза. Впрочем, для шотландцев история была не только увлекательной. Она была полезной. Шотландцы изучали прошлое, чтобы понять настоящее (и улучшить его!). Подобно древним грекам и древним китайцам, они знали: люди, которые не обладают глубоким чувством истории, обречены «всегда оставаться детьми в понимании» (как выразился Дэвид Юм). Гению нужен не только акселератор, но и зеркало заднего вида.
Я покидаю больницу и иду к ветреным улицам под сизым небом. Эдинбург – город небольшой, предназначенный для туфель, а не для машин. Прохожу мимо серых студенческих баров, чьи названия вполне подошли бы панк-группам 1980-х гг.: «Розовая олива», «Слепой поэт»… Еще несколько минут спустя мне попадается на глаза бар, зазывающий посмотреть танец у шеста. Да, шотландцы не святые и никогда ими не были. В местах, где расцветал гений, мораль всегда хромала. Почему? Наверное, таков побочный продукт терпимости.
А вот и обычная таверна. В ней шесты лишь держат вывеску с портретом человека, в честь которого названо заведение. Это Уильям Броди (а если почтительно – «мастер Броди»), личность темноватая. Собственно, портрета здесь два, ибо существовали два мастера Броди. Днем – почтенный глава цеха краснодеревщиков, член городского совета. Ночью – столь же успешный и хитрый вор. Он делал восковые копии ключей своих клиентов, а затем обчищал их жилища. Грабежи ему нужны были отчасти для покрытия убытков (азартные игры и тайные любовницы), а отчасти – для удовольствия.
Никто в Эдинбурге XVIII века не подозревал, что за волной грабежей стоит этот добропорядочный мастер. Но появились неопровержимые улики – и Броди бежал. Он добрался до Голландии, но там его арестовали и выдали на родину. За свои преступления он попал на виселицу (по преданию, виселицу собственного изобретения).
Что ж, интересная история с мрачным и ироническим концом. Роберта Льюиса Стивенсона она вдохновила на создание повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда». Однако, быть может, она любопытна не только этим. Чем еще? Как минимум, эта история помогает объяснить, почему Эдинбург прозвали городом с «двумя лицами». Шотландцы противоречивы. С одной стороны, они склонны к пессимизму и рефлексии. Однажды я стал свидетелем такого разговора. По улице шла пара. Как раз распогодилось на здешний лад: время от времени выглядывало солнце, словно подшучивая над жителями.
– Славный денек, – сказал мужчина.
– Да, – согласилась спутница. – И мы еще за это заплатим.
По мнению шотландцев, добрые дела не остаются безнаказанными, а славные деньки имеют свою цену. С другой стороны, шотландцам присущ и скупой оптимизм – вера в то, что если захотеть, то все можно сделать. Ну или хотя бы улучшить. Чем еще объяснить, что в 1867 г. достопочтенные граждане Эдинбурга доверили будущее любимого города неопытному архитектору 22 лет от роду? А вспомним «Скотти» из сериала «Звездный путь». Он инженер, а значит, склонен к осторожности. «Дело дохлое, кэп», – говорит он, когда Кирк просит увеличить скорость «Энтерпрайза», выжав максимум возможного из подпространственного двигателя. Да, сделать это невозможно. Но потом он все же это делает. Очень по-шотландски.
Я возвращаюсь в гостиницу и направляюсь к мини-бару. Он находится в холле – симпатичной комнате с камином, старинными шотландскими безделушками и массивными кожаными креслами, навевающими мечты о часах блаженного ничегонеделания. Бар щедро уставлен вином, пивом и, конечно, скотчем. Пей вдосталь, но не забудь записать на бумаге, сколько выпил. Надо же, думаю я, наливая себе очередной стакан двенадцатилетнего «Макаллана», – какое доверие лучшим сторонам человеческой природы! Да здравствует мини-бар. Лишь к концу своего пребывания я замечаю, что на бар нацелены две скрытые камеры видеонаблюдения: доверяй, но проверяй. Чем не гений практичности?
Я переключаюсь на кофе и задумываюсь о двух ликах Шотландии. Лет через двести после того, как Адам Смит и Дэвид Юм ходили по пахучим эдинбургским улицам, Альберт Ротенберг, психиатр с медицинского факультета Гарварда, занялся изучением странных противоречий, которые сопутствуют творчеству. Он назвал их «янусовым мышлением». (Был такой римский бог Янус, с двумя лицами, обращенными в противоположных направлениях.) Согласно Ротенбергу, янусово мышление – это «активное восприятие одновременно двух или более противоположных идей, образов или концепций». Ротенберг выяснил, что оно особенно присуще творческим людям. Для ясности: янусово мышление – это не синтез двух несовместимых идей, а их совмещение. Будь Гамлет склонен к такому мышлению, он не мучился бы вопросом «Быть или не быть?» – он бы решил: «быть» и одновременно «не быть».
Изучив крупные научные прорывы, Ротенберг пришел к выводу, что большинство из них обусловлены янусовым мышлением. К примеру, как Эйнштейн додумался до общей теории относительности? Он осознал, что для человека, спрыгнувшего с крыши, гравитационное поле вокруг как бы не существует, хотя и вызывает падение. Получается, что наблюдатель одновременно находится и в покое, и в движении. Впоследствии Эйнштейн назвал эту догадку «самой счастливой» в своей жизни.
Другой физик, Нильс Бор, догадался, что свет – это и волны, и частицы. Тоже янусово мышление. Как может быть верным то и другое одновременно? Задать этот вопрос (даже не ответить на него!) – значит сделать первый шаг к творческому прорыву. И Бор это понимал. Когда вы поступаете таким образом, мысль не ускоряется, а замедляется. Но, по догадке Бора, в момент «зависания» чаще всего и происходят творческие прорывы.
Янусово мышление не только описывает творчество, но и культивирует его. В одном эксперименте психологи раздели испытуемых на две группы. Одну из них нацеливали на янусово мышление, пичкая парадоксальными идеями, а другую нет. Затем обеим группам предложили тест на решение творческой задачи. Более креативно подошла к делу первая группа, у которой тренировали янусово мышление.
Интересно, касаются ли эти закономерности творческих мест, а не только творческих людей? Шотландия времен Просвещения была раем парадоксов. Мы – британцы и не британцы. Мы – большая нация и маленькая нация. Мы уверены в себе и не уверены в себе. Мы практичны и азартны. Мы – оптимистичные пессимисты. Неудивительно, что именно перу шотландского психиатра принадлежит важная работа «Разделенное "я"». Вся эта нация состоит из разделенных «я», эдаких мастеров Броди.
Куда бы я ни бросил взгляд в Эдинбурге, на прошлое или настоящее, я натыкаюсь на противоречия. К каждому тезису находится антитезис. Но, в отличие от Нильса Бора, я считаю этот парадокс досадным и дискомфортным. Пожалуй, если кто-то и может мне помочь, то это Дэвид Юм – сентиментальный атеист, социальный интроверт, человек мыслей и действия. Его изваяние я нахожу на Королевской миле – главной артерии старого Эдинбурга. Юм, облаченный в античную тогу, выглядит умиротворенным, почти кротким. Кстати, об Античности: шотландцы восхищались греками и доныне любят называть Эдинбург «северными Афинами». (А от местного остряка я услышал даже, что это «Афины были южным Эдинбургом».)
Юм еще больше, чем Смит, был типичным шотландским гением. Человек сильной воли и глубоко неуверенный в себе, компанейский и замкнутый, он стал «первым великим философом Нового времени», пишет историк Артур Херман.
Юм поступил в Эдинбургский университет в 12 лет, что было рано даже по меркам того времени. Поначалу он, следуя желанию семьи, штудировал право, но его «тошнило» при одной мысли о карьере законника, и вскоре он понял, что питает «неодолимое отвращение ко всему, кроме занятий философией и общими знаниями». Родственники думали, что он сидит за учебниками по юриспруденции, а он «тайно поглощал» Цицерона и Вергилия. Ничто не стимулирует интеллект больше, чем запретное знание.
Некоторые из своих лучших работ Юм написал еще в молодости. Ему и тридцати не было, когда он опубликовал «Трактат о человеческой природе». Правда, книга «провалилась, едва успев выйти из печати», как впоследствии вспоминал Юм. Но молодой философ не сдавался (гений есть гений!) и вскоре стал широко известен в Британии и других странах. В наши дни «Трактат» входит в круг философской классики.
Юм исследовал процесс познания. Откуда мы черпаем знания? Он поставил ряд мысленных экспериментов и пришел к радикальному для своего времени выводу: всякое знание начинается с непосредственного опыта – впечатлений, и только впечатлений. Восприняв экспериментальный метод Исаака Ньютона, Юм применил его к перипетиям человеческой жизни. Он ставил опыты на самом себе: скажем, по нескольку дней обходился без еды, чтобы выяснить реакцию мозга на голод. Он пытался создать «науку о человеке».
Юм считал, что нет науки важнее, ибо как мы можем познать мир, если не поймем самих себя? Согласно Юму, эта задача сложна, а то и неподъемна, ибо мы не способны в полной мере выйти за пределы самих себя (как фотоаппарат не может сфотографировать себя). Философы могут лишь констатировать, что «нечто ощущается умом».
Да, это был скептик. Сомневался во всем подряд, даже в собственных сомнениях. Неудивительно, что он был неверующим. Это стоило ему поддержки церкви и двух профессур – но все же, к счастью, не жизни.
Юм был рационалистом, но не в холодном и бездушном смысле слова. «Утоляй страсть к науке, но пусть твоя наука будет человеческой, – призывал он. – Разум – раб страстей и должен быть таковым». Этими скупыми словами он бросил вызов столетиям философской мысли. Большинство философов, начиная с Аристотеля, утверждали, что человека отличает от животных способность разумно мыслить. Однако, пишет Херман, «Юм отметил, что людьми не руководят и никогда не руководили разумные способности». Согласно Юму, разум не определяет, что мы хотим, но лишь то, как мы это добываем.
Все эти радикальные идеи Юм высказывал с улыбкой, ибо, в отличие от многих своих строгих коллег, находил в философии радость. В письме к другу он признавался: «Наибольшее Счастье для меня – чтение, прогулки, ничегонеделание и дремота, которую я называю размышлением». Юм неделями не выходил из кабинета, читая и думая, после чего снова появлялся на людях, «целиком и полностью готовый жить, разговаривать и действовать в повседневной жизни, подобно остальным людям». Он был завсегдатаем эдинбургских таверн и многих клубов.
Юм отличался не только общительностью, но и неугомонностью. Одно время он жил в Лондоне, находя странное удовольствие в статусе аутсайдера. Из письма другу: «Здесь некоторые ненавидят меня, поскольку я из вигов, а некоторые – поскольку я атеист. Все ненавидят меня за то, что я шотландец». Жил он и в Париже. Le bon David[44], как его прозвали, посещал местные салоны, где полемизировал с Руссо, Дидро и прочими интеллектуальными гигантами. Недолгое время он даже подумывал, не стать ли ему французским гражданином, но это было чересчур. Юм вернулся в Эдинбург.
Тамошняя демократическая стихия была ему очень близка – обстановка, в которой кузнец и профессор делили одно социальное пространство, а зачастую и одну бутылку вина. Юм был убежден, что такая социальная прозрачность стимулирует шотландский гений, ибо «эпоха, которая порождает великих философов и политиков, видных военачальников и поэтов, обычно изобилует умелыми ткачами и кораблестроителями».
И это, думал Юм, не пустая случайность и не подачка со стороны интеллектуалов. Философ нуждается в ткаче не меньше, чем ткач в философе. Неудивительно, что Адам Смит проводил за разговорами с торговцами не меньше времени, чем за изучением книг. Он лишь следовал совету своего друга Дэвида Юма: «Будь философом. Но среди всей своей философии останься человеком». Я читаю эти слова и улыбаюсь. Пронырливые шотландцы даже философию превратили в практическое занятие.
В этих широтах и в это время года утру не радуешься. Вылезать из-под пухового одеяла не хочется: темно и зябко. Я мог бы проспать до полудня, если бы меня не укорили и не выманили слова Роберта Льюиса Стивенсона: «Двигаться – великое дело», – сказал сей уроженец Эдинбурга.
Ладно, двигаюсь. Сначала душ, потом завтрак, потом – в духе искателей всех времен – на улицу. Выхожу на дорожку, идущую вдоль основного канала. Она уютная и, говорят, ведет до самого Глазго, соединяя эти столь разные города в единого «Януса». На улице я не один. Совету Стивенсона следует множество людей. Они ходят, бегают, ездят на велосипедах, причем в майках и шортах, что моему нешотландскому уму представляется абсолютно неуместным в такой холод.
«Боевой дух», – думается мне. Да, шотландцы именно таковы: полны боевого духа. Раньше я не думал об этом в связи с творческим гением – а зря. Ускоряя шаг в тщетной попытке согреться, я вдруг понимаю, насколько это определение подходит ко многим людям и местам, которые уже встречались мне в ходе путешествия. Афины восстали из пепла после персидского нашествия. Флоренция воспрянула после чумы. Су Дунпо оказались нипочем два изгнания – он написал после них изумительные стихи. Здесь есть нечто глубокое. Боевой дух – это не просто отвага или упрямство, но еще изобретательность, упорство и творчество. Хорошо иметь боевой дух!
– Верно, – кивает Алекс Рентон, местный журналист и знакомый моего знакомого, – в нас есть боевой дух.
Это сказано за пинтой в баре под названием Kay's, где мы облюбовали пару стульев. Бар притаился в переулке, и мне пришлось изрядно поплутать. Зато у пухлого бармена оказались такие роскошные усы, каких я не видел и у моржей. Алекс же в ответ на мой рассказ о поиске «гениальных» мест без претенциозности замечает, что как раз взялся за биографию Дэвида Юма. Попутно с оживленной беседой он умело опрокидывает в себя две пинты эля.
– Больше мифотворчества, чем у нас, во всем мире не сыщешь, – вдруг заявляет Алекс, когда мы заказываем у Моржа еще по кружке.
Между тем я замечаю, что слово «мифотворчество» Алекс произнес без осуждения, словно говоря о чем-то позитивном. Почему?
– У шотландцев-просветителей были свои мифы, – объясняет Алекс, – иначе и Просвещения бы не было.
Звучит обескураживающе. В современном понимании миф – это выдумка, небылица, а то и попросту вранье. Мифы иррациональны и крайне нежелательны. Однако есть и иное понимание мифа, на изучение которого затратил жизнь Джозеф Кэмпбелл: мифы определяют нас. Мифы вдохновляют нас. Мифы – это отнюдь не отрицательная величина: без мифов мы бы не только не совершили ничего стоящего, но и не захотели бы встать с постели утром. Разработчик программ из Кремниевой долины, пытающийся что-то смастерить в своем гараже, и молодой поэт, кропающий вирши в маленькой бруклинской квартирке, – оба ведомы мифом об одиноком гении. Как мы уже сказали, этот миф ошибочен. Однако полезен.
Я спрашиваю Алекса о другом мифе: будто бы большие дела совершаются лишь в больших местах. Ведь это не так: если уж на то пошло, гений тяготеет к малому. Древние Афины не насчитывали и сотни тысяч жителей. Флоренция была еще меньше, а Эдинбург недотягивал и до Флоренции. И все же эти города породили удивительное величие, затмив более людные столицы. Как такое может быть?
– Легко! – отвечает Алекс за третьей кружкой эля (а может, и за четвертой). – Маленькая нация вынуждена отрастить себе большие яйца.
Сказано лаконично, смачно и философично. В самом деле, маленькие города душевнее. Маленькие города волей-неволей чаще устремляют взор вовне, а потому усваивают разнообразные стимулы, которые, согласно исследованиям, повышают креативность. В маленьких городах легче задаются вопросы, а вопросы – это строительные кирпичи гениальности. В маленьких городах прилагают больше усилий.
А еще там больше сомневаются. Это очень важно. У нас гений зачастую ассоциируется с неукротимой самоуверенностью и самомнением. Мы полагаем, будто гении знают, что делают. Но это не так. Как сказал Эйнштейн, «если бы мы знали, что делаем, мы бы не называли это исследованием».
Никто не разоблачил эту иллюзию безжалостнее, чем шотландцы. Они сомневались во всем подряд: от ценности своего языка (скотса) до судьбы своей нации. Но это вечное сомнение их не обескрыливало, а окрыляло. Как пишет историк Ричард Шер, шотландцы «доказывали себе и другим, что они чего-то стоят». Так и действует сомнение. Оно либо парализует, либо придает силы. Третьего не дано.
Я спрашиваю о шотландской суровости и даже угрюмости, подмеченных мной не только у шотландцев XVIII века, но и у нынешних. Однажды в Национальной библиотеке я увидел очередь, выстроившуюся с целью послушать лекцию. Вы спросите: о чем? Быть может, местный поэт вдохновенно читал стихи или профессор рассказывал о новых достижениях страны? Отнюдь нет. Протиснувшись вперед, я увидел анонс. Лекция называлась «Горькие истории: смерть и болезнь в Британской Индии».
Да, невесело. Откуда это берется?
– С одной стороны, – говорит Алекс между глотками пива, – все так и есть. Мы, шотландцы, мрачны, жестоки и живем с чувством собственной ущербности.
Он делает длинную паузу, позволяя мне впитать грандиозность реплики: сколько негатива уместилось в короткой фразе! Между тем я жду «другую сторону». Конечно, в нашем темном, жестоком и ущербном мире на многое рассчитывать не приходится, но, судя по опыту, если есть «одна сторона», скоро обнаружится и другая. Однако продолжения нет. Алекс смотрит на свой лагер как завороженный. Может, он задремал? Что же делать?
– С другой стороны… – говорит наконец он. Я делаю непроизвольный выдох. – С другой стороны, есть в нас и упрямый оптимизм, и смелость духа.
С виду угрюмые и фаталистичные, шотландцы думают, по выражению историка, что «человеку присуще качество отзывчивости и великодушия»[45]. Наверное, гению такой настрой необходим. Чтобы создать нечто стоящее, не обойтись без веры в то, что творение будет востребовано. Творить – значит верить не только в сей момент, но и в грядущее. Вот почему нигилисты нечасто радуют нас плодами творчества.
Морж выписывает счет, и мы выходим на улицу. Называется она Джамайка-стрит. Воздух свеж. И на душе свежо. Более того, я ощущаю, что внутри меня проклюнулся росток оптимизма. Ощущение необычное, и, как бывает в подобных случаях, я чуть не принимаю его за несварение желудка. Однако факты неумолимы, как наш счет в баре. Ведь и у меня бывали всплески сомнений и неуверенности. Ведь и мое «я» также разделено и находится в непростых отношениях с реальностью. Невежество? Его у меня хоть отбавляй. Мы с Алексом прощаемся, и я с удовольствием думаю, что, быть может (всего лишь «быть может»!), и во мне есть задатки гения.
Однако, как только я доползаю до гостиницы, в душу закрадывается сомнение.
«Ага, сомнение! – констатирует одна из частей разделенного "я", – еще один признак гениальности!»
«Ничуть, – заявляет другая половина, пока я роюсь в поисках ключа от номера. – До гениальности тебе как до небес».
«Будем считать, что во мне есть нечто шотландское», – примирительно замечает объединенное «я». Почему бы и нет? Совсем не плохо.
Чем больше я копаю, тем больше убеждаюсь в правоте Алекса: шотландцы были людьми с яйцами. Им было мало мелких вопросов, им подавай размах – великие загадки своего времени (да и любого времени). Например: сколько лет всему, что вокруг?
Мы знаем (или думаем), что возраст Земли составляет около 4,6 млрд лет. Однако в XVIII веке общепринятое мнение было иным: планете не более 6000 лет. Ведь так учит Библия, а убедительных данных в пользу обратного не существовало.
Однако не все люди этим удовлетворялись. У Джеймса Геттона, мягкого человека с энциклопедическими знаниями, возникли сомнения. Он принялся задавать вопросы и собирать данные и в итоге, не без помощи друзей, синтезировал свои находки в единую «Теорию Земли» (так амбициозно он назвал трактат, представленный им в Королевском обществе Эдинбурга). Поначалу коллеги были настроены преимущественно скептически. Однако еще при жизни Геттона скептицизм стал отступать, и мало-помалу вывод о древнем возрасте Земли стал научным консенсусом.
Молодой биолог Чарльз Дарвин узнал о выкладках Геттона из книг геолога Чарльза Лайеля, которые читал на корабле «Бигль» по пути к Галапагосским островам. Эти выкладки серьезно повлияли на рассуждения Дарвина об эволюции. Некоторые историки даже думают, что без Геттона не было бы и Дарвина.
Однако Геттона, при всех его блестящих достижениях, мало помнят даже в его родном Эдинбурге. На Королевской миле нет его статуи. Ему не посвящено музея, в его честь не назван ни один паб. Оказывается, он прозябает на окраине города. Место называется «Сад имени Джеймса Геттона», но больше напоминает мусорную свалку. То тут, то там валяются пустые сигаретные пачки, банки из-под рыбных консервов, конфетные фантики. К тому же очень шумно: с близлежащей дороги доносится стрекот отбойных молотков и гул машин. Народу мало. Я нахожу в саду лишь двух подростков; они курят сигарету за сигаретой, а окурки бросают куда попало.
К счастью, о Геттоне не забыли историки. Есть обстоятельные и доброжелательные биографии этого человека, который узнал, сколько лет Земле. Как минимум в одном важном отношении детство Геттона было типичным для гениев: он рано потерял одного из родителей. Геттон был еще ребенком, когда умер его отец, коммерсант. Дэвид Юм также потерял отца в младенчестве. Отец Адама Смита скончался до его рождения. Может, Сартр был прав, когда говорил, что лучший дар отца сыну – это ранняя смерть?
В городе хорошо знали Геттона с его шляпой-треуголкой и «незамутненной простотой». Вот еще одна особенность гениев: они чужды условностей. Геттону было все равно, что скажут окружающие. И таковы почти все гении. Вспомним хотя бы нос Сократа. Или волосы Эйнштейна: титан не уделял внимания прическе. Да и можно ли его винить? Ему не хотелось разбрасываться. Время, потраченное на уход за волосами, есть время, отнятое у размышлений о скорости света.
В жизни Геттона была какая-то неустроенность. Сначала занимался правом, потом медициной, потом фермерством. Но ничто не доставляло ему больше удовольствия, чем копаться в почве и собирать камни. Камни, думал Геттон, хранят ключ к тайнам прошлого. Камни умеют говорить. Да, геология была подлинной страстью Геттона. Но имелась маленькая проблема: геологии… еще не было.
Поэтому Джеймс Геттон поступил так, как многие гении: изобрел саму область. «Создание домена» есть высшая форма гениальности. Одно дело просто сочинять хорошую музыку, и совсем другое – выдумать новый музыкальный язык (как Густав Малер) или целую научную дисциплину (как Дарвин со своей эволюционной биологией).
А все началось с простого наблюдения. Геттон часто бывал в Шотландском нагорье, чтобы исследовать, как подземный жар создает гранит. А когда жил дома, устраивал долгие прогулки на «Трон Артура», гору на окраине Эдинбурга.
До горы недалеко, и я отправляюсь в поход. Даже на мой непросвещенный взгляд ясно, почему эти места влекли Геттона. Гора – настоящее геологическое чудо. Возникшая 350 млн лет назад в результате вулканического извержения, она пережила землетрясения и потопы, была погребена под волнами древнего моря, а затем под ледником.
Геттон тщательно фиксировал высоту и температуру. «Трон Артура» был его лабораторией, и она «каждодневно преподавала уроки философу», говорит Джек Репчек в своем замечательном жизнеописании Геттона.
Большинство из нас просто смотрит. Гений еще и видит. Когда возникала нестыковка, Геттон замечал ее. Не считал ее случайной и не спешил с объяснениями, но исследовал феномен глубже. Задавал вопросы. Скажем, почему Солсберийские скалы темнее скал по соседству? Как попали ископаемые останки рыб на вершины гор? Эти вопросы не давали Геттону покоя, мучили его. Тут явно действовал «эффект Зейгарник».
Блюма Зейгарник была советским психологом. Однажды в австрийском ресторане она заметила, что официанты отлично помнят заказы только до тех пор, пока не поставят тарелки на стол, а затем заказ стирается у них из памяти. Проведя серию экспериментов, она установила: незавершенные действия воспринимаются лучше завершенных. Нечто в нерешенных проблемах стимулирует память и заостряет мышление.
По-моему, гении подвержены «эффекту Зейгарник» сильнее, чем остальные люди. Видя нерешенную проблему, они не опускают руки и не успокаиваются, пока не решат ее. Это упорство говорит о творческом гении больше, чем пресловутые моменты озарения. Однажды Исаака Ньютона спросили, как он открыл закон всемирного тяготения. Он не стал ссылаться на падающее яблоко, а ответил: «Я просто постоянно об этом думал».
У Джеймса Геттона хватало времени для размышлений: подобно многим эдинбургским гениям, он так и остался холостым. Мир его состоял из камней и друзей. Камни давали материал для теорий, а друзья – советы, которые помогали развивать теории.
Последнее весьма существенно, ибо красноречие не относилось к числу многочисленных талантов Джеймса Геттона. Писал же он не просто плохо, а отвратительно и потому нуждался в помощи.
Здесь на сцену выходит Джон Плейфэр, друг Геттона и математик с тонким чувством языка. Он придал блеклой писанине Геттона живой, читаемый и даже яркий вид.
Артикуляция идеи, особенно революционной, значит намного больше, чем мы думаем. Одно дело быть правым, и совсем другое – убедить остальных в своей правоте. Что толку в том, что ваша голова полна светлых идей, если их никто не понимает? Впрочем, друг Геттона помог ему не только пиаром. Недаром слово «артикуляция» восходит к древнему корню со значением «соединять»: артикулировать идею – значит цементировать и укреплять ее. Придумать идею и выразить ее – вещи неотделимые друг от друга.
Однако эти качества нечасто сочетаются в одном человеке. Отсюда возникает необходимость в том, что я называю «компенсаторным гением». Компенсаторная гениальность – это ситуация, когда один яркий ум восполняет пробелы другого яркого ума. Она может иметь самые разные формы. Иногда, как в случае с Геттоном и Плейфэром, один гений компенсирует недостатки другого. Или гений просто реагирует на труды другого гения. Скажем, Аристотель отвечал Платону, Гёте – Канту, а Бетховен – Моцарту.
Иногда компенсаторный гений – это группа поддержки тем, кто пускается в плавание по неведомым интеллектуальным и художественным водам. Французские импрессионисты устраивали еженедельные собрания, неформальные встречи и выездные живописные сессии, укрепляя дух перед лицом неприятия со стороны старой гвардии. Без компенсаторного гения их движение могло бы и не выжить.
Иногда компенсаторный гений невидим. Вот пример: паровую машину часто считают самым славным изобретением шотландцев – однако это не так. Вопреки расхожему мнению, Джеймс Уатт не выдумал ее с нуля, а лишь существенно улучшил машину, созданную Томасом Ньюкоменом, – придал ей технически законченный вид. По сути же честь изобретения принадлежит обоим. Как сказал французский поэт и писатель Поль Валери, «для изобретения нужны двое». Один высказывает общую идею, а другой шлифует ее и избавляет от несообразностей и противоречий.
Вечереет. Тусклые краски солнца мало-помалу увядают. Пора идти вниз. По дороге я то и дело останавливаюсь, завороженный. Эта картина с лежащим в долине городом не столь уж сильно отличается от тех, что открывались взору Джеймса Геттона несколько веков назад. Прохожу по мемориальному саду. Юные бездельники ушли, и я замечаю надпись на мраморной глыбе: «МЫ НЕ НАХОДИМ СЛЕДОВ НАЧАЛА И НЕ ВИДИМ ЗНАКОВ КОНЦА». Эта лаконичная фраза резюмирует труды самого Геттона, а быть может, и все человеческое творчество.
У меня возникает мысль: а не принадлежит ли эта на редкость красноречивая для Геттона сентенция его другу, Джону Плейфэру? Сворачивая на улицу, ведущую к гостинице, и глядя на нежно-малиновое небо, я осознаю, что едва ли узнаю ответ. Да и зачем? Чтобы осознать яркость света, не обязательно знать его источник.
Говорят, Эдинбург основан на удивлении. Свои тайны он открывает неохотно и только тем, кто стремится их узнать. Удивление, а с ним и восхищение навевает топография Эдинбурга, где «ландшафт выделывает театральные трюки», как выразился Роберт Льюис Стивенсон. «Ты заглядываешь под арку, спускаешься по лестнице, которая выглядит так, словно ведет в подвал, подходишь к заднему окну закопченного жилища в переулке – и вдруг перед тобой открывается светлый и дальний простор», – писал он.
Стивенсон лучше многих понимал, что творчество связано с открытием. Открытием – то есть снятием покрова и вуали, извлечением сокрытого на свет. Когда это случается, человек удивляет не только других, но и себя. Писатель вдруг замирает, восхищаясь изяществом и сочностью языка, прежде чем осознать, что смотрит на слова, написанные им самим много лет назад. Когда композитор Йозеф Гайдн впервые услышал, как исполняется его оратория «Сотворение мира», он был потрясен. «Я этого не писал!» – вымолвил он со слезами на глазах.
Как бы мне хотелось глубже исследовать взаимосвязь между удивлением и творчеством! Сейчас бы распить пиво с Робертом Льюисом Стивенсоном, но увы… он остался в том дальнем краю, который мы именуем «прошлое». Поэтому я звоню Дональду Кэмпбеллу. Кто лучше его знает Эдинбург прошлого и настоящего! Эссеист и драматург, он написал книгу под названием «Эдинбург: культурная и литературная история». Она не слишком большая, но отлично передает дух города. Взявшись ее читать, я сразу понял: с этим человеком нужно познакомиться.
…Отыскать его было нелегко, но я упорствовал («эффект Зейгарник» в действии) – и вот я сижу в его маленькой гостиной в центре Эдинбурга. На улице холодно и пасмурно, – весна подразнила и ушла, – и свой чай я потягиваю не спеша, по замечательному китайскому обычаю, пытаясь усвоить вещь, только что сказанную Дональдом: Эдинбург столетиями не только допускал неожиданности, но и специально устраивал их. Как же это?
– Понимаете, – Дональд делает паузу, чтобы долить мне чаю, – я живу в Эдинбурге много-много лет. И все равно то и дело встречаю вещи и места, о которых и не подозревал. Нет-нет да и наткнешься.
Однажды был такой случай. Дональд гулял неподалеку по Грассмаркету и вдруг заметил заведение (вниз по переулку да вверх по лестнице), оказавшееся рестораном, причем очень приличным.
– Абсолютно ничто не указывало на то, что там ресторан. Даже вывески не было. Они не дали никакой рекламы. Можно подумать, люди прячутся.
А вот какой разговор у него был с приятелем-драматургом, рекламировавшим свою новую пьесу.
– Звонит он мне и говорит: «Спектакли начинаются в следующие выходные, только никому не говори». – Кэмпбелл весело смеется: как забавно, что пьесу рекламируют, запрещая рассказывать о ней!
Я делаю долгий глоток чая, надеясь, что его испытанные лечебные свойства помогут мне разобраться в ситуации. Есть две возможности. Одна состоит в том, что шотландцы немного не в себе, а все эти разговоры о шотландском Просвещении – приманка, эдакая Несси для умников. Но есть и другая: за этим что-то стоит. Я настроен благодушно (компенсаторно, скажете вы) и останавливаюсь на втором варианте. Быть может, шотландцы давно интуитивно догадались, что мы лелеем сокрытое больше, чем явное. Не случайно ведь Бог изобрел фантики и женское белье.
Внезапная радость открытия глубоко присуща творчеству. Архимед кричал: «Эврика!» Физик Ричард Фейнман, услышав фразу о возможной природе распада нейтронов, вскочил с воплем: «Теперь я понимаю всё!»
Копнем глубже. Как мы видели, гений начинает с наблюдений. Он отличается от талантливого человека не знанием и умом, а умением увидеть. Немецкий философ Артур Шопенгауэр сказал: «Талант попадает в мишень, в которую никто не может попасть, а гений – в цель, которую никто не видит». Мишень сокрыта, как ресторан, найденный Дональдом Кэмпбеллом. Она подобна «театральным трюкам», о которых писал Роберт Льюис Стивенсон. Все это – перевернутый мир, в котором сходится несовместимое.
Психиатр Альберт Ротенберг говорит о «гомопространственном мышлении». Это способность совместить в одном ментальном пространстве противоречивые идеи. Для ее изучения Ротенберг провел любопытный опыт. Он собрал две группы испытуемых из числа художников и писателей. Одной группе были показаны изображения, которые представляли собой наложенные друг на друга фотографии, причем совсем разного плана. Скажем, снимок французской кровати под балдахином был наложен на снимок солдат, укрывающихся от вражеского огня за танком. Второй группе были показаны те же изображения, но не совместно, а по отдельности. А затем участников попросили создать творческий продукт: писателей – придумать метафору, а художников – сделать рисунок пастелью. Наиболее творческой оказалась продукция первой группы – той, что смотрела необычные изображения. Ротенберг сделал вывод: «Творческая образность активируется притоком сенсорных чувствительных сигналов, которые случайны или как минимум необычны». Можно добавить к этому: и сокрыты.
Многие художники интуитивно развивают гомопространственное мышление, хотя никогда не слышали о нем. Сюрреалист Макс Эрнст придумал технику под названием фроттаж («натирка»). По его словам, он пришел к ней, рассматривая неровности старого пола: «Меня изумило внезапное усиление моих визионерских способностей и галлюцинаторная череда противоречивых образов, наложенных друг на друга». Такие творческие места, как Эдинбург времен Просвещения, как раз и поощряли невероятные сочетания.
Пока Дональд Кэмпбелл снова ставит чай, я размышляю о значении этой культуры неожиданности, прошлой и настоящей. И вдруг осознаю, что о городе можно многое сказать по тому, как он относится к неожиданному. Радуется ли он маленьким жизненным сюрпризам или избегает их? Оставляет ли место для неожиданного? Одним словом, дозволены ли в нем чудеса? Ибо, как замечает писатель Роберт Градин, «ничто не удушает дух открытия сильнее, чем предпосылка, что чудес не бывает».
Быть может, вы считаете эту мысль странной до нелепости. Быть может, крайне скептически относитесь к возможности чудес. Я и сам скептик. Однако не будем забывать: все всплески гениальности, от изобретения колеса до «Реквиема» Моцарта и Интернета, сопричастны чудесному. В мире, где возможны чудеса, не только интереснее жизнь – в нем намного вероятнее творческие прорывы.
Самое большое чудо Эдинбурга состоит в том, что он вообще существует (при такой-то топографии и погоде!). Случайный солнечный луч внезапно пронзает гостиную, и я высказываю Дональду свои соображения.
Да, все так и есть, отвечает он. Творческим местом Эдинбург сделало не изобилие комфорта, а наличие трудностей.
– Быть шотландцем здорово, поскольку все время надо бороться. Не использовать готовые условия, а идти против течения, предпринимать экстраординарные усилия.
По-моему, это относится не только к Эдинбургу, но и ко всем городам, в которых расцветала гениальность.
Я пешком возвращаюсь в гостиницу. Еще в Афинах я усвоил, что прогулка способствует мышлению. К тому же по дороге узнаешь много нового. Разделенное «я» существует не только в шотландском сознании, но и на шотландских улицах. Две стороны «я» отражены в двух частях города – Старом городе и Новом городе. По выражению историка, они олицетворяют «изящество и грязь, человечность и жестокость»[46].
В самом деле, Новый город элегантен, современный (читай: рациональный) вкус находит шахматную планировку его кварталов органичной. Однако, должен признаться, мне милее зигзаги, изгибы и хаос Старого города. Здесь легче представить себе, какой была жизнь в разгар шотландского Просвещения, как гении жили буквально «друг у друга на ушах» – богачи и бедняки в одном здании.
Здесь мы упираемся в запутанный вопрос о том, какую роль играет плотность населения. Есть мнение, что в ней кроется ключ к творчеству. Среди урбанистов немало любителей порассуждать на эту тему (особенно Ричард Флорида). Мол, «в городах происходит секс между идеями». Лозунг красивый. Но так ли это?
Прежде всего разберемся, что за ним стоит. А стоит за ним вера в определенный сценарий. Дескать, возьмите умных людей, обеспечьте жильем в густонаселенном городе, добавьте суши-бары, экспериментальные театры и толерантность к геям, – и от гениев отбоя не станет. Но… гладко было на бумаге. Никто не объяснил, как из пункта А (плотность населения) попасть в пункт Б (творчество). Сторонники теории ссылаются на «возможность взаимодействия». В самом деле, если творчество подобно столкновению молекул, то чем больше взаимодействий, тем лучше: растет вероятность, что родится нечто блестящее.
По-моему, это замки на песке. Начнем с того, что не все взаимодействия одинаково полезны (как и не все идеи одинаково хороши). Тюрьмы переполнены, так что взаимодействия там хоть отбавляй – а вот творчества негусто. В трущобах также живут очень плотно. Их обитатели могут проявлять творческий подход в быту, но обычно не получают Нобелевские премии и не изобретают литературные жанры. А значит, дело не только в плотности населения.
Я вспоминаю, как ответил Дональд Кэмпбелл, когда я спросил, что он любит в Эдинбурге. Что удерживает его здесь? Он подумал, а потом коротко ответил: «Душевность». Ответ был для меня неожиданным, но, когда я услышал его, что-то «щелкнуло». «Теперь я понимаю всё», – подумал я. Обители гениев не только густо населены: они отличаются душевной атмосферой, а душевная атмосфера всегда подразумевает определенную степень доверия. Греческие философы и поэты, собиравшиеся на пиры, доверяли друг другу. Тем самым устанавливалась душевная обстановка. Верроккьо доверял ученикам заканчивать работы, порученные ему. В наши дни наибольший творческий расцвет наблюдается в тех городах и компаниях, где высок уровень доверия и душевности.
А нам тем временем втолковывают, что творчество стимулируется плотностью населения. Почему? Потому что ее легче измерить. Возьмите городской квартал, сосчитайте жителей – и готово. Душевность же не измеришь. Но это все равно что потерять ключи в темном переулке, а искать их на освещенной автостоянке, поскольку «там лучше видно». Нет, если мы хотим разгадать тайну творческих мест, надо вести поиск в темноте…
«Давайте встретимся у меня в офисе», – предлагает голос на том конце провода. Я соглашаюсь, и собеседник называет адрес старого медицинского факультета. Мне кажется это странным: ведь он историк, а не врач. Но еще рано, да и вообще: после нескольких недель в Эдинбурге я перестал удивляться кажущимся несообразностям.
Я уже собираюсь повесить трубку, как вдруг слышу: «Кстати, вы найдете меня на этаже номер полтора».
Я послушно записываю эту последнюю инструкцию и лишь позже, основательно накофеинившись, внимательно смотрю на листок бумаги – и не верю своим глазам. Этаж номер полтора? Уж очень напоминает платформу 9 у Роулинг. Впрочем, почему бы и нет? Ведь именно в этом городе писательница создавала книги о Гарри Поттере. Она не могла работать дома, поэтому каждое утро уходила с ноутбуком в местное кафе.
На этаже номер полтора меня ждет Том Девайн – историк, смутьян, а согласно лондонской Times, еще и самый яркий пример шотландского национального барда. («Живого национального барда», – уточнит он позже.) Девайн поглощает историю страны, как многие поглощают старый скотч: медленно, со вкусом и чуть ли не благоговейно. В последние годы он затратил множество интеллектуальных усилий на осмысление загадки, которую представляет собой шотландское Просвещение.
Тяжелое здание напоминает замок (чем не Хогвартс!). Я поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь между первым и вторым этажами. На миг появляется иррациональное беспокойство: а вдруг меня ждет портал в пространстве и времени? Но увы: между этажами пролегает самый обычный коридор, освещенный самыми обычными люминесцентными лампами, какие бывают в учебных заведениях. Мое облегчение смешано с разочарованием.
Том Девайн – приземистый человек с ироническим огоньком в глазах. Он склонился над письменным столом и что-то увлеченно записывает, не замечая моего присутствия. Затем, не поднимая головы, громко и уверенно произносит:
– А вы знаете, что цейлонский чай изобрел шотландец?
Произношение его отличается самым сильным шотландским акцентом, какой я когда-либо слышал.
– Нет, профессор Девайн, не знаю.
– Однако это так[47].
Горазды же шотландцы вскользь упомянуть лестный для себя факт. Это своего рода еврейская география. «Знаете ли вы, что такой-то был евреем? Я вам точно говорю». Играя в эту игру, шотландцы, как и евреи, бывают склонны к преувеличениям. Наверное, на глубинном уровне они не ощущают себя в безопасности и хотят что-то доказать миру. Мол, «мы маленький народ, почти незаметный, но мы повсюду и творим чудеса».
– Это загадка. – На сей раз Том имеет в виду шотландское Просвещение. По тому, как он смакует слово «загадка» (riddle) – добавляя слоги, дифтонги и всякие фонетические изыски, – видно, что ему нравится, поистине нравится наличие загадки.
Загадка доставила бы удовольствие и одному из самых знаменитых выпускников Эдинбургского университета, Артуру Конан Дойлу. Она состоит не в том, «кто это сделал» (здесь все понятно), а в мотиве и методе. Почему заштатный городишко пережил «самую веселую интеллектуальную пирушку в истории» (как выражается, без преувеличения, мой путеводитель)? Головоломка не из легких – в самый раз для людей вроде Тома Девайна.
Одним из факторов, которые сделали Эдинбург рассадником гениев, – сообщает Том с хитроватым видом, словно выдавая государственную тайну или раскрывая смысл жизни, – был разговор. В Эдинбурге, как и в Афинах времен Сократа, любили поболтать. Беседа за беседой – а там и до гениальности недалеко.
Звучит красиво. Возможно, Сократ и согласиля бы. Но мне что-то не верится. Уж очень незамысловатый рецепт: возьмите умных людей, добавьте еды и выпивки и кипятите, помешивая, до появления блестящих идей. Потом дайте остыть и подавайте на стол.
По-моему, это красивый вымысел. Умные люди и разговор не обязательно в сумме дадут гениальность. Ее совершенно точно не удалось испечь в ходе закрытых совещаний президента Кеннеди с самыми близкими и толковыми советниками: результатом стало непродуманное вторжение на Кубу – операция в заливе Свиней (1961 г.). Из бригады кубинских эмигрантов, подготовленных ЦРУ (ее численность составляла около 1400 человек), почти все попали в плен или были убиты. Куба же еще прочнее закрепилась на советской орбите. Это был один из величайших внешнеполитических просчетов за всю американскую историю. Казалось бы, столько выдающихся экспертов предпринимают совместные интеллектуальные усилия – а вот поди ж ты…
Лет десять спустя воспоминания о совещаниях, предшествовавших злополучному вторжению, попались психологу Ирвингу Дженису. Он объяснил, что основная проблема состояла не в глупости, а в особенностях человеческой природы. Когда сплоченная группа, изолированная от альтернативных взглядов, пытается убедить сильного лидера, результатом становится решение, устраивающее всех, даже если каждый представитель группы в отдельности считает его ошибочным. Ирвинг назвал это «эффектом группомыслия».