Как-то лошадь входит в бар Гроссман Давид

Мы едем, не разговариваем. Может, он обиделся, что я больше не проявляю интереса, но, по правде, у меня никаких сил на него нет. Теперь я еще обращаю внимание и на то, как ужасно он водит, машина мечется по шоссе, вылетает на обочины, ни одной рытвины или ямы не пропустит. А потом мне пришло в голову, что, если бы здесь была моя мама, она точно велела бы пожелать ему удачи на соревнованиях. От этой мысли я почти не могу дышать. Я слышу ее голос, музыку ее речи. Я прямо чувствую ее дыхание на своем ухе, и я говорю:

– Удачи тебе!

– На отборе было, наверно, двадцать ребят, – рассказывает он. – Со всех баз нашего Южного округа, прибыли из самых дальних уголков, но в финал вышли всего трое, а потом только я остался, буду представлять округ.

– А как они тебя отбирали? – спрашиваю я его.

Спрашиваю только ради нее: лично мне безразлично, как его там отбирали, но знаю, мама его обязательно пожалела бы – из-за торчащих зубов, прыщей, из-за всего вида.

– Отбирали? – отвечает он. – Сам не знаю. Просто мы пришли в какую-то комнату, где стоял стол, и начали рассказывать анекдоты. На разные темы.

Теперь-то я понимаю, в чем дело: водитель с тобой разговаривает, но голова его занята чем-то совершенно другим, да и вообще он не здесь. Лоб его наморщен, в зубах он держит висящую на шее цепочку, на которой – пластинка с его именем, выданная армией; и я тут же начинаю готовить себя к тому, что все это, возможно, только отвлекающий маневр – весь этот рассказ про конкурс анекдотчиков. Возможно, именно сейчас, когда я расслабился, он вдруг ткнет меня этим. В меня вонзятся его слова, словно нож.

– Был там один из журнала «Бамахане»[114], – сообщает он, – а еще Шайке Леви, самый большой из тройки «Гашашим»[115], который громко смеется. И еще двое судей, этих я не знаю. Они называли тему, а мы выдавали анекдот.

– Да, – говорю я ему, – конечно!

Я по голосу слышу, что он врет, и только и жду, чтобы он покончил со своими глупостями и сказал уже наконец.

– Они, к примеру, бросают тебе: «Блондинка!» И у тебя есть только тридцать секунд, чтобы ты ее выдал.

– Блондинку?

Довале снова устремляет взгляд в пространство – надежный проверенный трюк. Веки его полузакрыты, застывшее лицо выражает удивление извращенной природой человека. И чем дольше он сохраняет это выражение, тем сильнее смеется публика. Хотя, впрочем, смех снова неуверенный, какой-то разобщенный. Мне кажется, будто публику пронизывает какое-то хрупкое отчаяние, зрители понимают, что человек на сцене все-таки исполнен решимости поведать свой рассказ.

– Машина тем временем пляшет по всему шоссе, вдоль и поперек, а я уже знаю, что это явный признак того, что водила думает, забыв, где находится. Счастье, что шоссе пустынно. Едва ли раз в четверть часа промчится встречный автомобиль. Правой рукой ищу ручку двери, чувствую ее пружинку, тяну и отпускаю. Во мне зарождается мысль.

– Гляди-ка, парень, – обращается ко мне водитель, – тебе сейчас не до смеха, но если тебе все-таки немного хочется… Это, ну, не знаю, может сделать тебе хорошо на душе.

Какое там «хорошо»? Я думаю, и у меня голова раскалывается на части.

– Назови тему, – говорит он мне и кладет обе руки на баранку. Я вижу, что он надо мной не смеется, все его лицо моментально изменилось, уши запылали огнем. – Назови любую тему, по твоему выбору. Необязательно только то, о чем мы говорили, можно все что хочешь: теща, политика, марокканцы, адвокаты, педики, звери…

А теперь, чтобы вы поняли, братья мои, посмотрите, сосредоточьтесь минутку на мне: я тут торчу несколько часов с ненормальным водителем, который везет меня на похороны и собирается рассказывать мне анекдоты. Не знаю, доводилось ли вам бывать в подобной ситуации…

Где-то слева от меня женщина тихо, почти шепотом произносит:

– Мы уже полтора часа в такой ситуации.

К счастью, он на сцене не слышит ни ее, ни вызванных ею сдавленных, отчаянных смешков.

– В самый первый раз, – говорит он очень тихо, словно самому себе, – в первый раз я начинаю чувствовать, что значит быть сиротой, за которым никто не присматривает.

И едем, едем, машина – раскаленная духовка. Пот заливает глаза. «Будь к нему добрее, – так мама опять говорит мне в ухо, – помни, что все живут совсем немного, и это «совсем немного» нужно сделать более приятным». Я слушаю ее, и мой мозг безумствует, прокручивая сцены из жизни мамы; и эпизоды, которые хранит моя память; и реальные фотографии ее и его; на самом деле больше его, потому что она почти никогда не соглашалась фотографироваться и поднимала крик, если он наводил на нее фотоаппарат. Мозг извергал картины, о которых я даже не знал, что храню их в памяти, картины самого младенчества, первого полугода жизни, который я провел с ним. Он обычно всюду брал меня с собой, даже сшил такую специальную маленькую сумку, которую он носил на шее: с того времени сохранилась фотография, на ней видно, как он бреет клиента, а я вишу у него на шее в сумке, выглядываю, приоткрыв один глаз, прямо под его лицом. А ее с нами тогда не было, я ведь говорил вам, она была то тут, то там, была в санатории, – именно так говорилось в официальном сообщении для прессы от семи.

Он натягивает указательным пальцем кожу под глазом[116]:

– Где-то там в гнезде кукушки. Где-то там у портного, штопающего вены. Однако где же мы были, Нетания, где же мы были… Не важно, не напрягайтесь. Мне вдруг сразу стало холодно, там, в машине. В самый разгар хамсина[117] всего меня охватил жуткий холод. Начался сильный озноб, зуб на зуб не попадает, а водитель глядит на меня так, со стороны, и я на тысячу процентов уверен, что он думает: «Сказать ему уже? Не говорить ему? Сказать ему прямо сейчас или поиграть с ним еще немного?» И вдруг я занервничал: а что, если он и вправду скажет? А если он скажет мне, вот так, прямо в автомобиле, во время поездки, когда я буду с ним один на один? Я тут же попытался думать о других вещах, только бы его не слышать, но на ум приходило что-то такое, о чем я никогда в жизни не думал. Будто мозг начал играть против меня, выдавал идеи, вопросы: можно ли еще раз разрезать точно в том же месте, и как это вообще с ней случилось, и что стало орудием, и была ли она одна дома, когда это с ней произошло. А мысли неслись водоворотом: например, не случалось ли так, что в те дни, когда я был в лагере, он возвращался домой из своей парикмахерской чуть раньше, а если нет, то кто тогда забирал ее, когда развозка доставляла ее с работы в наш квартал? Кто мог ее встретить так, как я? И как это я забыл спросить его об этом перед тем, как уехать в лагерь Беер-Ора? И как они вообще устраивались одни, когда меня не было?

– Звери, – резко говорю я водителю, но у меня получается просто крик.

– Звери, звери, – повторяет водитель, и даже это слово – как удар в сердце. Возможно, то, что я произнес это слово, – дурной знак. Мне вдруг все кажется знаками. Возможно, даже дышать – это знак. – Принято, – рапортует водитель, губы его шевелятся, и я вижу, что мозги его начинают работать: – Жожо идет по лесу. Вдруг он видит зверя, совершенно ему незнакомого. Спрашивает: «Зверь, зверь, скажи, ты кто?» Отвечает ему зверь: «Я собачий волк». – «Что это за собачий волк такой?» – удивляется Жожо. «Очень просто, – отвечает ему зверь, – папа у меня пес, а мама – волчица, вот я и вышел собачий волк». Ладно, Жожо идет дальше, видит слона. «Здравствуй, слон!» – говорит ему Жожо, и слон ему отвечает: «Здравствуй, Жожо!» Потом он встречает лису: «Здравствуй, лиса!» И та ему в ответ: «Здравствуй, Жожо!» Но вдруг ему навстречу идет зверь, какого он никогда не видывал. Спрашивает Жожо: «Зверь, зверь, ты кто?» – «А я муравьиный медведь, – отвечает зверь. – Папа у меня муравей…» – «Ничего подобного! – перебивает его Жожо, – уж в это я никак не могу поверить!»

Публика хохочет.

– Видите, вы смеетесь! Прекрасно, Нетания! Не то чтобы вы надрывали животики со смеху, но, несомненно, в зале – явный смех. Жаль только, что вы не были в машине вместо меня, вы бы осчастливили водителя. Потому что я сижу рядом с ним, не смеюсь, вообще ничего, только дрожу, как собака, забившись в угол кабины, и первая моя мысль: «С чего это он вдруг рассказывает мне анекдот про двух зверей, которые абсолютно не подходят для совместной жизни? Почему он выбрал анекдот именно про медведя?» А он, этот водила, едва дорассказав, во все горло смеется над собственным анекдотом. Какой там смех – рев осла у него получился. По правде говоря, смех был намного смешнее самого анекдота. Возможно, именно из-за этого его вообще взяли на соревнования. Я не смеялся и заметил, что он разочарован, однако не собирается сдаваться. Это меня просто взбесило: почему он не может оставить меня в покое, как человек может быть таким дебилом.

– Есть одна вещь, которая меня убивает, – говорит он мне. – Всякий раз, когда я рассказываю этот анекдот, мне надо быть осторожным, самому ни в коем случае не смеяться, потому что за это снимают с соревнований.

Как-то лошадь входит в бар и заказывает пиво «Голдстар» из бочки. Бармен подает ей бокал, лошадь выпивает и просит рюмку виски. Покончив с виски, просит стопку арака. Выпивает. Хлопает чейзер, затем водку и еще пиво…

И он, водитель, рассказывает мне свою тысячу и одну ночь, а я только и ищу, как бы мне от него избавиться, и голова моя подпрыгивает на дребезжащем оконном стекле, и сквозь дребезжание я вдруг как будто слышу издалека какой-то голос, из пустыни, и сложно разобрать, что это, но это немного похоже на песню, которую мама пела мне, маленькому, когда было мне примерно три или четыре года. Понятия не имею, откуда пришла мелодия, но, клянусь, не от меня. Долгие годы я не думал об этой песне, мама обычно пела мне, когда я не засыпал или болел, она брала меня на руки и раскачивалась вместе со мной: «Ай-ли-люли-лю, шлаф майн тайере шепселе, мах цу ди клейне эйгелех…»[118]

Тишина в зале.

Негромкая мелодия медленно испаряется, словно колечко дыма.

– Теперь думать о нем.

Он встряхивается, сурово понукает себя, наморщив лоб:

– Хорошее, только хорошее, думать о нем только хорошее; где, что, здесь, есть! Футболисты мчатся через мой мозг, сборная за сборной, перечисляю игроков по выбору: сначала команда Израиля, затем – европейские, южноамериканские. В этом я был мастером только благодаря ему – что да, то да. С пяти лет, с тех пор как я пошел в первый класс, он начал рассказывать мне о футболе. Всю душу в это вкладывал…

Все, хватит, теперь ее очередь. Она не пришла. Только в мою голову снова впрыгивает он. Всякий раз, когда я что-нибудь думаю о ней, он опять там. Что теперь? Стоит на кухне, жарит яичницу, я думаю, это хороший знак, знак того, что он дома и у него все в порядке, но тут же я ловлю себя: «Что за хороший знак, болван? Какой хороший знак у тебя в голове?» И тогда он отрывает глаза от яичницы, смотрит прямо на меня, улыбается, как на камеру, и исполняет свой коронный трюк – переворачивает яичницу в воздухе, поднимая вторую свободную руку высоко вверх, словно дирижер оркестра. И внезапно мне кажется, будто он слегка заискивает передо мной, но что это с ним, если он вынужден так делать? Чем я могу сейчас ему помочь? Это вообще от меня не зависит. Но он продолжает смотреть на меня так, будто все дело именно во мне, и я мысленно умоляю его уйти, не пугать меня, что ему от меня надо? Пусть хотя бы не приходит ко мне в одиночку, пусть ни один из них не приходит в одиночку. Какое там «ушел» – еще прочнее застрял! Теперь он мне показывается в комнате джинсов, я уже рассказывал вам, что там у него есть стол с квадратной сеткой и длинной пилой, прикрепленной к столу вертикально…

Он останавливается, делает глоток из термоса.

– Почему пила? Кто спросил? Ахалан, двенадцатый столик, вы учительница, верно? Слышно по вашему произношению. Итак, почему пила, вы спрашиваете? А все остальное кажется вам вполне логичным, госпожа учительница? Триста пар провонявших рыбой дифтиновых брюк из Марселя, у которых, как выяснилось, застежка не спереди, а сзади, – это логично? И мальчик, которому едва исполнилось четырнадцать, которого посылают вот так, без…

Его глаза моментально наливаются кровью. Он делает долгий выдох, надувая при этом щеки и качая головой из стороны в сторону. И у меня в горле тоже вдруг запершило. Довале снова пьет. Делает большие быстрые глотки. Я должен вспомнить, что делал в то время в Беер-Оре, когда он шел за прапорщиком в палатку. Но как можно вспомнить эти подробности спустя столько времени?

Все-таки я вытаскиваю себя из этого зала. Я должен установить истинный порядок вещей. Я допрашиваю себя без всяких скидок. Всеми силами пытаюсь воскресить в себе того юношу, каким я был тогда, но он снова и снова рассыпается в моем сознании, словно отказываясь удержаться, существовать, вынести этот допрос. Но я ему не уступаю. Я полностью сосредоточиваюсь на этих моментах. Эти мысли даются мне нелегко. Довале все еще молчит. Возможно, своим обостренным, тонким чутьем ощущает, что сейчас мое внимание сосредоточено не на нем. Но я заставляю себя о крайней мере задавать требуемые вопросы: думал ли я о Довале каждые несколько часов после того, как того увез армейский автомобиль? Не помню. Или хотя бы один раз в день? Я не помню. Когда именно я понял, что в лагерь Беер-Ора он уже не вернется? Не помню. И как же мне не пришло в голову выяснить, куда его увезли? Почувствовал ли я облегчение от того, что он вдруг пропал, или даже обрадовался его исчезновению? Я не помню, не помню!

Я только знаю, что это были первые мои дни любви с Лиорой. И поэтому притупились, потускнели все другие чувства и мысли. Я знаю также, что после лагеря я не вернулся к частным урокам математики. Я объявил родителям, что меня это никоим образом не устраивает. Говорил с ними агрессивно, буйно, несдержанно, и это их испугало. Они сдались, уступили и списали всю вину за это на дурное влияние Лиоры.

Он на сцене, напрягаясь изо всех сил, расставляет руки в стороны, и его улыбка растягивается вместе с ним:

– Говорю вам, госпожа учительница, вас, возможно, это удивит, но наличие пилы имело свою причину, поскольку мой абуя, настоящий промышленный магнат, представьте, занимался еще и текстильным бизнесом, да-да. Своими трудолюбивыми руками он создал собственную торговую марку в области переработки тканей «Алте захен[119], дот, ком». Покупал и продавал тряпье, нашел себе благородное занятие на обеденный перерыв в парикмахерской. Еще один престижный проект…

Уже некоторое время среди публики слышится шепот. Мне трудно установить, откуда он исходит. Взор почти каждого, в кого я вглядываюсь, кажется, прикован к сцене, увлечен рассказом и рассказчиком – возможно, вопреки собственному желанию, иногда даже выражая всем видом отторжение и ужас, – и тем не менее в последние минуты из недр публики доносится какое-то жужжание, словно из отдаленного улья.

– Он объезжал иерусалимские кварталы на своем мопеде «Сакс», покупал у людей тряпье, старую одежду, рубашки, брюки…

Теперь он и сам, по-видимому, чувствует жужжание. Голос его возвышается до воплей старьевщика:

– Алте захен!..

Он идет на подкуп публики совершенно бесстыдно, лихорадочно и отчаянно:

– О-де-яла, на-во-лоч-ки, по-ло-тен-ца, прос-ты-ни, старые под-гуз-ники… А потом, после стирки, он все сортировал в соответствии с видом ткани и размерами…

Жужжание переходит в бормотание, которое доносится уже из каждого угла и обволакивает зал со всех сторон.

– А теперь, братья мои, слушайте хорошенько, я подхожу к самой сути, никуда не уходите. Он усаживался на пол в комнате джинсов и сортировал, раскладывая тряпье быстро-быстро, будто карты сдавал: это – сюда, а это – сюда, т-з-з-з, т-з-з-з, кучка таких вещей и кучка других; это было настоящее предприятие, не относитесь к нему с пренебрежением, и тогда он проводил рубашки, брюки, куртки сверху вниз по пиле, отрезая отбросы, которые не пойдут в дело, всякие пуговицы, замочки-молнии, булавки, застежки, кнопки, все это попадало в сетку – но не беспокойтесь, он это продаст одному портному из квартала Меа Шеарим, в его вселенной ничего не пропадало, – а затем паковал тряпки в пачки по сто штук, я ему в этом помогал, я любил это делать, а в конце мы вместе считали: «Ахт ун найнцик, найн ун найнцик, хундерт!»[120] Вдвоем мы увязывали пачки шпагатом, и он уходил, продавал тряпье в гаражах, в типографиях, в больницах…

Бормотание неожиданно затухает. Затихают и звуки кухни. Воцаряется глубокое безмолвие, словно пауза небытия перед нависающей огромной бедой. Довале настолько погружен в свой рассказ, что, по-видимому, не замечает того, что клокочет в людях, и я опасаюсь, что кто-нибудь на самом деле навредит ему, бросит в него стакан, или бутылку, или даже стул. Сейчас все возможно. Он стоит на краю сцены, слишком близко к публике, его руки обнимают узкую грудь, широкая, прозрачная улыбка ласкает лицо:

– Так, из вечера в вечер, я сижу в кухне, рядом с мамой с ее иголкой и нейлоновым чулком, делаю уроки и смотрю, как он работает пилой, слежу, как он двигается, как глаза его становятся все более круглыми и более черными, пока он не поднимает голову и не смотрит на маму – и в ту же секунду, где бы он ни был, он возвращается, возвращается, чтобы быть человеком, а вот и мама, ахалан, мама, глядите, Нетания…

И тут в одно мгновение зал взрывается. Люди поднимаются и стоят. Стулья летят в разные стороны, пепельница со звоном падает на пол. Бормотание, жалобы, вздохи облегчения, и сразу же за этим снаружи влетают голоса, не принадлежащие этому месту, – дикий смех, хлопанье дверцы автомобиля, урчание моторов, скрежет шин. Довале бросается к доске, мел порхает у него в руке, словно восторженная дирижерская палочка. Пять, восемь. Десять. Еще, еще – по меньшей мере двадцать столиков покинули зал. Это не было согласованной акцией. Что-то созрело у разных людей моментально, в одно мгновение. Они продолжают уходить, покидая зал с торопливостью беженцев, протискиваясь через выходную дверь. Широкоплечий мужчина, тот, что прежде стучал по столу, проходит рядом со мной вместе с женой и рычит ей в ухо: «Видела, как он со своим душевным увечьем нас использовал?» Та отвечает: «Да еще эти локшн, а? А нейлоновые чулки забыл? Он нам тут устроил фестиваль рассказчиков жутких историй!»

Спустя три минуты большинства публики здесь уже нет, и создается впечатление, что маленький зал, с его стенами и низким потолком, потрясенный, тяжко вздыхает. Те, кто остался сидеть, взирают на последних уходящих со своего рода тупой усталостью, некоторые – с осуждением, а иные – с завистью.

Но есть и те немногие, кто выпрямляется на своих стульях, поворачивается к Довале с ожиданием и даже с обновленным свежим взглядом. Сам же он, стоя спиной к уходящим, заканчивает чертить последние красные линии на доске, выглядящей уже как мазня безумца. Он кладет мел, поворачивается к поредевшему залу; к моему удивлению, на его лице написано облегчение.

– Водителя помните? – спрашивает он, словно и не было последних минут, и сам же за нас отвечает: «Помним! Помним!» Так вот, он тем временем не переставая сыплет анекдотами. Еще анекдот, и еще один, но я его вообще не слышу, я уже не смеюсь, даже из вежливости, просто не могу. Но он – скала! Артист из ада, ничто не может его сломать. Тысяча человек во время поездки могут покинуть его машину, но он будет продолжать рассказывать анекдоты. Я смотрю на него со стороны, вижу, как изменяется его лицо, суровое, серьезное, он даже голову в мою сторону не поворачивает, не ищет мои глаза, только еще один анекдот, и еще один анекдот. «Я-алла, – думаю я, – что за чертовщина, какая у него проблема? Что бы все это значило?..»

– Что же вам сказать, вся эта ситуация – поездка, водитель, прапорщик лагеря, который четко сказал, что следует доставить сироту, – все это, однако, пока еще не вместилось в мое сознание, не вместилось! Вылетает из головы, словно предохранитель от перегрузки. Сирота – это тот, кто в один миг постарел или вроде инвалида, да? Сирота – это Эли Штиглиц из 9 «В» класса, его отец работал на предприятиях Мертвого моря и упал с подъемного крана, и с тех пор Эли заикается. Может, и я теперь начну заикаться? Как плачет сирота? Есть ли разница между сиротой, у которого нет отца, и сиротой, потерявшим мать?

Его сжатые в кулаки ладони поднесены ко рту. Люди наклоняются вперед, чтобы слышать его лучше. Нас совсем немного. Рассеянных по всему залу.

– И поверьте мне, Нетания, я не хочу никаких перемен в жизни. Мне было хорошо до того времени, мне было лучше всех на свете. Наша квартира вдруг привиделась мне просто раем, даже если она маленькая и темная и можно задохнуться от запахов тряпья, дифтина и всех наших варев. Даже эти запахи я вдруг полюбил. Конечно, это верно, было и дерьмо с перцем, сумасшедший дом, правда и то, что меня лупили с королевской щедростью, подумаешь, большое дело, всех били, и ничего не случилось, а кто не получал в те времена? Так тогда и было! Ничего другого просто не знали! И что же, нам от этого стало хуже? Мы выросли плхими? Не стали хорошими людьми?

Глаза его плавают в линзах очков и заполняют их. Он выглядит так, будто события происходят прямо сейчас, в эту минуту.

– Такова она, семья. То тебя обнимают, то лупят ремнем – и все с любовью, а кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына[121]. «И поверь мне, Довчу, иногда пощечина лучше тысячи слов» – вот вы и познакомились с сокровищницей шуток и единственной остротой, какую знал мой папа.

Тыльной стороной ладони он утирает пот со лба и пытается улыбнуться:

– Где же мы были, детки-котлетки? Что ж вы так? Выглядите прямо как побитые дети. Мне так и хочется сделать вам что-то приятное, побаловать, погладить, спеть вам колыбельную. Вы слышали об улитке, которая пришла в полицию? Не слышали? Вы и этого не слышали? Заходит улитка в полицейский участок, говорит дежурному: «На меня напали две черепахи». Дежурный открывает папку и говорит улитке: «Опиши подробно, как это случилось». – «Я не могу вспомнить, – говорит улитка, – все случилось слишком быстро».

Публика смеется, но осторожничает. Я тоже смеюсь. Не только над анекдотом. Смех сейчас – это главным образом повод дышать.

– А я, слушайте, рука моя все время на ручке двери, а водитель, не глядя на меня, бросает в мою сторону…

Маленькая женщина вдруг рассыпалась веселым смехом. Он удивленно смотрит на нее:

– Что случилось, госпожа-медиум? Мне удалось тебя рассмешить?

– Да, – говорит она, – анекдот с улиткой очень смешной.

– Правда? – Его глаза расширяются от радости.

– Да, когда она говорит, что все случилось быстро.

Он всматривается в нее поверх очков. По его лбу пробегают маленькие волны. Я знаю, он мысленно перебирает колкости, чтобы ее уязвить.

– Тебе уже говорили, что ты – как сейф в банке? У вас обоих имеется механизм задержки на десять минут.

Но при этом он только улыбается ей и поднимает руки, словно сдается:

– Тебе нет равных, Пиц.

Она выпрямляется. Ее короткая шея удлиняется прямо у меня на глазах:

– Ты мне так уже говорил.

– Я так тебе уже говорил?

– Однажды я плакала, а ты шел по дороге…

– Почему ты плакала?

– Меня побили, а ты сказал…

– Почему тебя побили?

– Потому что я не расту, а ты пришел за дом, рядом с газовыми баллонами…

– На руках?

– Разумеется. И ты сказал, что я особенная, и если я плачу из-за них, то ты видишь это в перевернутом виде, и это как будто я смеюсь из-за себя.

– И ты это помнишь?

– У меня длинная память в качестве компенсации, – говорит она и трижды кивает.

– А теперь – кое-что совершенно другое! – громко провозглашает он, но на этот раз крик его сдержанный, возможно, он осторожничает, чтобы ее не напугать. – И вдруг водитель лупит себя ладонью по лбу и говорит мне:

– Гляди, какой же я дапар![122] Возможно, сейчас тебе не подходят такие разговоры, анекдоты? Я всего-то хотел прочистить тебе мозги, чтобы ты чуть-чуть забыл, а сделал плохо, извини, ладно? Прощаешь? Простили друг друга? Ты не сердишься?

– Все в порядке, – говорю я ему, – ничего не случилось.

– А теперь поспи, – говорит он мне. – Халас, до самой Беер-Шевы ты слова от меня не услышишь. Упс!

И снова он представляет нам маленькую сценку поездки: тело его раскачивается в такт с раскачиванием машины, его подбрасывает на неровностях, голова падает на грудь на ухабистом шоссе. Вдруг он в панике встряхивает головой и кричит:

– Я не спал!

И снова медленно погружается в сон. Он дотошен и точен, мастер своего дела. Немногочисленная публика улыбается до ушей: ему преподнесен скромный подарок.

– Но тут, за секунду до того, как мне почти удается уснуть, водитель выдает: «Скажи, можно задать один вопрос, самый последний?» Я не отвечаю. Пропал мой сон. «Скажи мне вот что, – говорит он мне. – Ты специально останавливаешь это?» – «Что – «это»?» – «Не знаю. Это. Плакать». Я тут же, на месте, закрываю рот. Буквально с силой сжимаю зубы. Не разговариваю с ним. Уж лучше будет, если он задвинет еще один анекдот, не вмешиваясь в чужие дела. Едем. Только он, как вы уже поняли, не из тех, кто отступится. Спустя минуту он снова спрашивает меня, сдерживаюсь ли я изо всех сил или мне просто не хочется плакать.

По правде говоря, я уже и сам понять не могу. Это правильно – то, что говорит водитель. Я должен плакать, ведь именно это делают сироты. Но слез у меня нет, ничего у меня нет, мое тело, словно тень, вообще без всяких чувств. И еще, как бы это сказать, вроде бы ничего и не может у меня начаться по-настоящему, пока я по-настоящему не буду знать то, что должен, верно?

Он останавливается, будто ждет ответа от нас, своей немногочисленной публики.

– И только мои глаза, – продолжает он тихо, – готовы вот-вот взорваться от всей этой поездки, но не от слез. От боли – на глаза изнутри давит просто смертельная боль.

Кончиками своих двух согнутых пальцев он нажимает на глаза под очками. Долго трет, с силой, словно пытается вытащить из глазниц.

– У нас, благословенна его память, умер брат, – говорить водитель. – Мальчик пяти лет, утонул в море. Я его не знал, меня родили потом, в качестве утешения, и хотя я даже его не знал, но я всегда плачу по нему.

– И правда, только он заговорил о нем, тут же начал плакать. Слезы стекали у него по прямой. «Не понимаю, как ты можешь так», – начинает водитель, но продолжить он уже не в состоянии, плачет с открытым ртом, все зубы наружу, плачет, как ребенок. А я смотрю на полоску его слез, он их не утирает, вся щека мокрая, слезы капают на форменную рубашку, за воротник, а он не утирает их ни рукой, ни рукавом, ничем. Слезы льются свободно, их у него сколько угодно. Только у меня нет. Словно что-то останавливает меня в мозгу, затор, у меня закупорка мозга, и если только что-то из этого сдвинется, можно будет начать. Все это время, не забывайте, я еще думаю, что он, возможно, что-нибудь знает, этот водитель, может, уловил какое-то слово, когда был в канцелярии командира, но почему же он не говорит мне и почему я его просто не спрашиваю, и дело с концом, ведь это всего лишь два слова, кибинимат, крепко зажмуриться, бросить маленький вопрос – и пропади все пропадом!

– Эй, ребята! Ребята!

Он вдруг возвышает голос, взмахивает руками, и публика – в сущности, все мы – вздрагивает в испуге, словно нас вырвали из сна, и тогда в замешательстве мы начинаем смеяться. Он достает из кармана свой красный носовой платок, вытирает пот, а затем делает вид, что с силой выкручивает ткань, между делом насвистывая себе под нос.

– Знаете, о чем я думал? Глядите, как мозг не прекращает работать ни на секунду, включая пятницу-субботу, включая все праздники, даже Судный день. Какое же у этого мозга паршивое трудовое соглашение, как же он не подумал? Но что же я хотел… Вообразите себе, что есть какая-то страна в мире, где вся судебная система работает так: сидит себе судья, стучит молотком: «Обвиняемый, встать! – Сам Довале выпрямляется, вытягивается в струнку, скользнув по мне взглядом. – Суд признает вас виновным в вооруженном ограблении и приговаривает к раку щитовидной железы!» Или, скажем, так: «Коллегия в составе трех судей признает вас виновным в изнасиловании и приговаривает к болезни Крейтцфельдта – Якоба!» Или так: «Суд информирован о том, что обвинение пришло к досудебному соглашению с защитой, и поэтому вместо того немецкого парня, Альцгеймера, обвиняемый схлопочет только инсульт, а за уничтожение доказательств получит раздражение кишок».

Сильно поредевшая публика смеется вполсилы, и он искоса бросает на нас плутоватый взгляд:

– Вам ведь это знакомо: как только ты подхватил болезнь, и, главное, болезнь сочную, с потенциалом развития, вроде атрофии, – все встречные и поперечные тут же начинают тебе доказывать, что это, в сущности, совсем не страшно, а даже наоборот! И каждый из них вдруг знаком с кем-то, кто живет с рассеянным склерозом или с раком уже почти двадцать лет, и жизнь у него просто прекрасная! По сранению с прошлой – даже улучшилась! Изо всех сил талдычат тебе, до чего же это хорошо и прекрасно, вообще сабаба! И ты начинаешь думать, каким же ты был идиотом, потому что давным-давно мог заиметь этот склероз! Какая безумная жизнь могла у вас быть! Какие замечательные отношения с вашей парой!

И с этими словами он взрывается в танце – неожиданный короткий степ, завершающийся возгласом «та-там!». Он широко раскрывает руки, опускается на одно колено, обильный пот заливает его лицо. Но никто из публики не в состоянии аплодировать ему. Люди сглатывают слюну, удивленно смотрят.

– Ялла, едем, мы в пути, водила и ваш верный неверный слуга, да истребится имя мое, до чего же неверный! – Он пытается встать с одного колена и преуспевает в этом только с третьей попытки. – Жарко нам, душно нам, мухи лезут в глаза, в рот. Честно говоря, неправда то, что я сказал вам прежде, будто я не так уж много вспоминаю о той поездке, то есть не тогда, когда бодрствую, а только так, изредка, ко мне возвращаются воспоминания, стекло окна, на котором дрожала моя голова. Или я видел, как водитель все время прикрывает губами свои выступающие зубы. Или вспоминаю маленькую дырочку в обшивке моего сиденья, в которой я почти всю дорогу держал палец, погруженный в мягкую пенистую резину, а я, будете надо мной смеяться, никогда не встречался с подобным материалом, у нас в доме матрасы были соломенные, и мне нравилось прикосновение к пенистой резине, всю поездку я чувствовал, что это какой-то волшебный материал из другого мира, благородный такой материал, он хранит меня, и в ту минуту, как только я вытащу палец, не буду к нему прикасаться, на меня моментально обрушится все. Подобные глупости застряли в моей голове с тех пор и до сегодняшнего дня, но чаще всего возвращаются картины этой поездки в ночных снах, и тогда это полнометражное кино, причем самое смешное, что это случается почти каждую ночь, только подумайте, какая скука… Эй, кинщик, почему здесь никогда не меняют фильм? И тут водитель, не глядя на меня, бросает вдруг: «Однако ты еще не сказал мне, кто…»

Довале вонзает в нас свой изумленный взгляд. Он преувеличенно растягивает уголки губ и пытается заставить нас улыбаться вместе с ним. Никто из сидящих в зале не улыбается. Он все шире раскрывает глаза и быстро моргает. Лицо его сейчас – совершенно лицо клоуна. Он несколько раз мотает головой вверх-вниз и спрашивает, одними губами, без голоса: «Это не смешно? Вправду нет? И все тут? Я уже не смешной? Утратил это окончательно?» Голова его падает на грудь, и он сам с собой ведет короткую беседу, без слов, движениями рук и утрированным выражением лица.

И тут он замолкает. Не двигается. Каким-то образом маленькая женщина знает, что должно произойти, прежде всех. Она вся сжимается и руками закрывает лицо. Кулак летит с такой скоростью, что я почти не вижу руку. Я слышу только стук зубов, ударяющихся друг о друга, и лицо его будто на секунду отрывается от шеи. Очки летят на пол.

Он не меняет выражения лица. Только тяжело дышит от боли. Двумя пальцами он поднимает уголки рта:

– И теперь не смешно? Ни капельки?

Люди в зале застывают. Двое молодых байкеров в черных одеждах сидят с напряженными лицами, уши у них торчком, а у меня мелькает мысль, будто они знали, что эта минута настанет, и именно ради этой минуты они и пришли.

Он начинает вопить: «Нет и нет? И нет, и нет, и нет?» Он лупит себя открытыми ладонями, тычет острыми пальцами в лицо, бьет себя по ребрам, в живот. Происходящее выглядит так, словно в потасовке участвуют по крайней мере двое. В водовороте частей тела и гримас я узнаю черты и выражения, которые не раз мелькали нынешним вечером: он сливается с тем, кто избивает его. Он бьет себя не своими руками.

Эта человеческая буря длится, наверное, секунд двадцать. И мгновенно прекращается. Его недвижное тело будто стремится отпрянуть назад, с отвращением отдаляется от самого себя. Затем он пожимает плечами и марширует, собираясь уйти со сцены через ту же дверь, в которую вошел в начале вечера. Движения у него как у бумажного человечка, колени поднимаются высоко, локти рассекают воздух. На третьем шаге он растаптывает свои очки, но не останавливается, только плечи его на секунду поднимаются выше, а затем снова падают. Спина его обращена к нам, но я могу вообразить себе его презрительную ухмылку по поводу растоптанных очков и ядовитый шепот: «Идиотина!»

Я осознаю, что он вот-вот уйдет со сцены и оставит нас с неоконченной историей. Одна нога и половина туловища уже исчезли в двери. Он останавливается. Половина его все еще здесь. Он возвращает нам малую часть своего лица, моргает с надеждой, с улыбкой, с мольбой. Я сразу же выпрямляюсь и смеюсь во весь голос. Я прекрасно понимаю, как это выглядит, но, несмотря ни на что, вновь громко смеюсь. Ко мне присоединяются другие смеющиеся голоса, слабенькие, испуганные, но этого достаточно, чтобы вернуть его.

Он возвращается к нам весело, вприпрыжку, как девушка на лугу, усеянном цветами, и по дороге, наклонившись, подбирает свои растоптанные, искореженные очки и водружает их на нос. Они выглядят как знак процента. Из ноздрей ко рту, окрашивая рубашку, стекают две ниточки крови:

– Теперь я вас и за метр не вижу, – сияет он, – вы для меня только черные пятна, можете свободно уходить отсюда, а я и знать не буду!

Как я и предполагал и как он сам это знал и, возможно, надеялся, две пары из присутствующих встают и выходят – на их лицах заметно потрясение; следом за ними зал покидают еще три пары. Они уходят торопливо, не оглядываясь.

Довале делает один шаг в сторону доски с мелом, но, махнув рукой, отказывается от своего намерения.

– Дорога мчится! – кричит он, словно преследуя своим громким голосом убегающих. – Водитель – от нервов все его лицо стало одним большим тиком – бьет ладонью по баранке: «Скажи, по крайней мере, это папа или мама?»

Я молчу, молчу. Едем. Шоссе все усеяно ямами и рытвинами. Я даже не знаю, где мы, сколько нам еще осталось. Окно стучит мне прямо в ухо, солнце обжигает лицо. Трудно держать глаза открытыми. Я закрываю то один глаз, то другой. И каждый раз мир выглядит по-иному. А потом наступает такая минута, когда я собираю все силы, которых у меня нет, и говорю ему: «Разве ты не знаешь?»

– Я? – вопит несчастный водила; машина едва ли не вылетает на обочину. – Откуда мне знать?

– Ты же был там, в канцелярии.

– Но не тогда, когда говорили… А после этого они затеяли со мной свару…

– Едем дальше. Я начинаю дышать: водитель не знает. По меньшей мере он от меня не скрывает. Я гляжу на него со стороны, и вдруг он видится мне вполне нормальным человеком, слегка чокнутым, но в норме. А как же он старался рассмешить меня! И, возможно, он тоже весь на нервах и от этой поездки, и от меня уж точно. Что он знает о том, как я могу повести себя с ним? Да ведь я и сам этого не знаю.

Я тоже начинаю думать, что с этой минуты мне действительно следует подождать до Беер-Шевы. Тот, кто явится забирать меня, наверняка знает. Несомненно, ему-то все сказали. Думаю, не стоит ли спросить водителя, сколько еще осталось до Беер-Шевы. Я чувствую голод. С самого утра ничего не ел. Я откидываю голову назад и закрываю глаза. Так я могу хоть как-то дышать, потому что внезапно у меня появилось еще какое-то время: пока они там в Беер-Шеве не скажут мне, я могу сделать вид, будто еще ничего не случилось, все остается так, как и было тогда, когда я уехал из дома, а сейчас я просто еду в армейском автомобиле в Беер-Шеву, с водителем, который травит мне анекдоты, потому что… что? Потому что именно сегодня соревнования рассказчиков анекдотов Южного военного округа, и я смерть как хочу там быть.

Откуда-то издалека, из промзоны, долетает слабый вой сирены. Одна из официанток усаживается за оставленный столик и растерянно смотрит на Довале. Он шлет ей усталую улыбку:

– Нет, смотри на себя, куколка! Что же у нас с вами получится в следующий раз? Если вы выйдете отсюда с такими лицами, Иоав не заплатит мне ни гроша. Моно подумать, будто что-то стряслось. Разве кто-то умер? Сегодня весь вечер стендапа вышел у меня, эпес[123], слегка альтернативным, с историей из событий Гадны. Но с тех пор прошло много лет, целых сорок три года, братцы! Ведь и у закона есть срок давности. И тот мальчик давно уже не с нами, лла ирахмо[124], я уже давным-давно от него полностью выздоровел! Ялла, улыбнитесь. Немного подумайте обо мне. О моем заработке. Об алиментах, которые я плачу. Где здесь студяги, которые учатся на адвоката? – Он сгребает в ладонь свои помятые очки, но эта компания студентов-юристов давно улетучилась. – Ладно, – ворчит он, – не страшно, возможно, им еще предстоит полевой суд. И, между прочим, знаете ли вы, что означает слово «алименты» на латыни? В переводе на иврит это «способ оторвать мужику яйца, используя его кошелек». Сильно, да? Поэтично. Да смейтесь же… я плачу… Есть женщины, к которым беременность не прилипает, а ко мне мои женитьбы не прилипают, я хочу, но не прилипает… всякий раз одна и та же история… Обещаю и клянусь, но всякий раз снова со своими глупостями, снова полный балаган, слушания, разделы имущества, условия встречи с детьми… О кролике и змее, которые вместе упали в глубокую темную яму, вы слышали? И это тоже не слышали? Где же вы живете, скажите? Змея ощупывает кролика и говорит ему: «У тебя мягкая шерсть, длинные уши и большие передние зубы – ты кролик!» Кролик, в свою очередь, ощупывает змею и говорит: «У тебя длинный раздвоенный язык, ты ползаешь, ты скользкий – ты адвокат!»

И он обрывает наш слабенький смех, поднимает руку, выставив указательный палец:

– Вот вам вопрос из дзен-довизма: если человек стоит в одиночестве в лесу и нет вокруг него никого, ни души, будет ли он и в этом случае виновным?

Женщины смеются, мужчины ухмыляются.

– Водитель начинает постукивать ладонью по баранке: «Как же это так, – кричит он, – как же они не сказали тебе? Как не сказали?» Я молчу. «Ялла юстур[125], – говорит он, закуривает сигарету, руки его дрожат, смотрит на меня искоса: – Хочешь?» Я вынимаю сигарету из протянутой пачки, как большой. Он дает мне прикурить, щелкнув зажигалкой. Моя первая настоящая сигарета «Тайм». Такие сигареты курили парни в лагере, но мне не давали. Говорили: «Ты еще маленький». Передавали сигарету друг другу над моей головой. Даже девочки передавали над моей головой, но вот сам водитель дает мне прикурить, клацнув зажигалкой с девушкой, которая раздевается и одевается. Я затягиваюсь, кашляю, жжет, вот и хорошо, надеюсь, что сожжет все дотла. Пусть сгорит весь мир.

Значит, едем. Курим. Молчим, как мужчины. Если бы папа увидел меня вот так, он уж точно отвесил бы мне оплеуху прямо на месте. А теперь ее очередь скорее, остальное не важно. Когда она вечером выходит из автобуса Концерна военной промышленности, развозящего сотрудников, у нее такое лицо, будто она целый день работала у ангела смерти, и каждый вечер это так, лишь после того, как она принимает ванну и смывает с себя запах патронов, она снова выглядит человеком. Тогда она усаживается в свое кресло, я устраиваю ей «дневной спектакль» – как мы это называем, представление, к которому я готовлюсь каждый день по дороге в школу, и во время занятий в школе, и после школы. Представление специально для нее, с разными действующими лицами, костюмами, шляпами, шарфами, одеждой, которую я мимоходом снимаю с бельевых веревок наших соседей, или вещей, которые я нахожу на улице, – я ведь сын своего отца при всем том.

А вокруг уже темнота, но ни мне, ни ей не нужен свет. Нам вполне достаточно света сигнальной красной лампочки электрического бойлера. Для нее темнота лучше всего, как она сама говорит, и действительно, в темноте глаза ее становятся еще шире, вещь совершенно необыкновенная. Мы – как две синие рыбы в слабом красном свечении. Те, кто видит ее на улице в платочке и в сапогах, с низко опущенной головой, не знают, до чего же она красива, но в стенах своего дома она самая красивая на свете. Я изображаю перед ней «Гашашим», и Ури Зохара[126], и Шайке Офира[127], и подражаю артистам квартета театрального клуба. С веником как микрофоном я пою ей «Значит, ты еще молод», и «Любимая моя с белоснежной шеей», и «Он имени ее не знал». Целое представление каждый вечер, это длилось годами, изо дня в день. А он ничего не знал об этом, он ни разу не поймал нас на горячем. Иногда он приходил домой секундой позже того, как мы заканчивали, унюхивал в воздухе нечто, но не знал, что именно, и стоял перед нами, качая головой, как старый учитель, только и всего, ничего больше; он себе даже представить не мог, какая она прелестная, когда смотрит на меня.

Он наклоняется, сгибается, словно округляясь вокруг собственного рассказа.

– И я начинаю чувствовать, что, возможно, это нехорошо, ведь я так долго беспрерывно о ней думаю, но, с другой стороны, мне не хочется прерывать на середине, боюсь ослабить ее. И без того я вдруг чувствую, что она очень ослабла. Ее время скоро придет. Должна быть справедливость. Равное время – до секунды. Она сидела, положив ноги на маленький табурет (так это у нас называлось). На ней был белый халат и белое полотенце вокруг головы. Она выглядела как принцесса. Как Грейс, принцесса Монако.

Он поворачивает к нам лицо, и голос его звучит по-другому, ясный голос человека, который просто говорит с тобой:

– Возможно, это был только один час каждый день, чистое время, которое я мог провести с ней вдвоем, пока он не возвращался домой. Наверное, даже менее часа, возможно, только четверть часа, поди знай, ведь когда ты ребенок, то и время у тебя бежит по-другому. Но это были мои самые лучшие минуты с ней, и поэтому я чуть прибавил их…

Он усмехается:

– Я играл скетчи «Доктор Тихо и больной глаз», и «Мобилизованный автомобиль», и «Ох, Дан, Дан, Дан», и «Зайди-в-дом-старушка-чтобы-не-съели-тебя-волки». Она сидела, с сигаретой, вот так, со своей улыбкой, половина которой для тебя, а половина где-то там, над твоей головой, и я даже не знаю, что она могла понять из всех моих скетчей на иврите, уснащенном разными акцентами и сленгом, конечно, многого она не понимала, но из вечера в вечер, три-четыре года, может быть, пять, она сидела и видела меня, улыбающаяся, никто, кроме меня, не видел ее с такой улыбкой, я вам точно говорю, пока вдруг ей мигом все не надоедало, прямо посреди слова, и не важно, где я находился – это могло быть ударное слово всей композиции, – я видел, как наступал этот миг, в этом я был большим профессионалом: ее глаза начинали смотреть внутрь себя, губы дрожали, рот съезжал набок, я несся с бешеной скоростью, проговаривая текст, чтобы дойти до главного, жарил, бывало, такой спринт, чтобы обогнать ее, но видел, как ее лицо закрывалось прямо перед моими глазами, и все, конец. Нет. Я еще с шарфами на голове, с веником в руке, чувствую себя полнейшим идиотом, клоуном, но она уже сбрасывает полотенце с головы, гасит сигарету. «Что из тебя вырастет! – кричит она. – Иди делать уроки, иди поиграй с друзьями…»

Ему необходимы три круга по сцене, чтобы вернуть себе дыхание, и в эти минуты меня без всякой подготовки охватывает внезапная нездешняя боль: если бы только у меня был ребенок от нее, в тысячный раз думаю я. Но в этот раз боль колет меня в новом месте, поражая какой-то внутренний орган, о котором я и не знал, что он у меня есть. Ребенок, напоминавший бы ее, даже в чем-то малом, округлостью щеки, движением рта. Не более того. Ей-богу, не нужно было бы ничего больше.

– Короче, где же мы были? – кричит он пересохшим горлом. – Где был я? Ялла, замеси-ка штукатурку, Довале! Беер-Ора, водитель, сигарета, папа, мама, едем быстро, спидометр уже на сто двадцать, сто тридцать, шасси автомобиля начинает вибрировать, водитель не прекращает нервно долбить кулаком по баранке, мотая головой и приговаривая: «Не, нет!» В первый раз я вижу такую куклу, которая ведет машину вместо того, чтобы сидеть на приборной доске. Каждые тридцать секунд он бросает на меня косой взгляд, будто я… будто у меня какая-то, даже не знаю… какая-то болезнь…

А я ничего, курю. Глубоко затягиваюсь, хорошенько сжигаю мозги, все свои мысли. А с другой стороны, если я курю, то могу думать о них, совсем не думая, потому что и она курит, и он, но она – вечером, а он – утром, и только от этой мысли у меня моментально смешивается дым их обоих, голова наполняется дымом, будто там пожар, и я выбрасываю сигарету в окно, и у меня нет воздуха, совсем нет у меня воздуха.

Он рассеянно ходит по сцене, обмахивая лицо. В такие минуты мне кажется, что он черпает силы из собственной истории. И сразу же после этого я чувствую, что рассказ высасывает из него всю жизненную энергию. Я не знаю, существует ли здесь какая-нибудь связь, но, возможно, благодаря тому, как развивается его рассказ, во мне пробуждается что-то, какая-то идея: может быть, я коротко – только основные моменты – опишу ему весь ход этого вечера. Просто сяду дома с исчерканными салфетками и попробую упорядоченно написать о том, что здесь происходило.

Пусть у него будет. На память.

– И вдруг он останавливает машину, этот водила! Нельзя сказать, что делает это плавно и деликатно, – нет, останавливает со скрежетом шофера грабителей банка!

Он демонстрирует это нам, бросаясь вперед и откидываясь назад с широко открытым ртом:

– Чикаго! Стив Маккуин в «Буллите», трах! Съезжает на обочину – какую там обочину, где обочина, я рассказываю о том, что было сорок три года тому назад, мы и трассу-то с трудом находили, люди все еще аплодировали при виде дорожной аварии, просили на бис! Бу-у-м! Машина прыгает, мы с ним вместе взлетаем вверх, а вверху есть такой брезент с колечками, мы получаем по голове, вопим, зубы – кастаньеты, рот полон песка, и, наконец, когда машина остановилась, голова водителя рухнула на баранку, тут же завыла замбура[128], на которую давит его лоб. Что я вам скажу, так раздирало пустыню, возможно с полминуты. Затем он поднимает голову, изо всей силы бьет кулаком по баранке так, что я боюсь, как бы он не расколотил руль на мелкие кусочки, и говорит: «Что думаешь насчет вернуться?» – «Что значит «вернуться»? – говорю я ему. – Мне нужно добраться до Иерусалима». – Но ведь это неправильно, поскольку ты не… – Он начинает заикаться. – Это против… не знаю, это даже против Бога, Торы, так нельзя! Я так ехать не могу, мне от этого плохо, жизнью клянусь, я от этого болен…» – «Погоняй дальше, – говорю я ему, будто у меня уже сменился голос, – в Беер-Шеве нам все скажут». – «Зиби[129] они тебе что скажут! – Он сплевывает через окно. – Про этих я уже все понял, заячьи души, каждый из них перебросит на другого, чтобы тот сказал».

– Водитель выходит из машины отлить. Я сижу внутри. Неожиданно остался один. Это первая секунда, когда я вот так, один, только с самим собой, – и это с тех пор, как девушка-сержант оставила меня у барака командира. Но тут же замечаю: совсем не нравится мне это мое «я один». Тесно мне с ним. Я открываю дверцу и прыгаю на землю, собираюсь сикать с другой стороны машины. Стою себе, поливаю, и в одну секунду он впрыгивает в мою голову, мой папа, втискивается в меня, тут он более пробивной, чем она, – и о чем это говорит, и почему она во мне такая слабая? Я силой заставляю ее вернуться, и он приходит вместе с ней, идет следом, не дает мне ни минуты побыть с ней наедине. Что бы это значило? Я изо всех сил думаю о ней, хочу рассмотреть ее получше, но что же я вместо этого получаю? Я вижу, как она белеет, когда слышит по радио, что наши силы убили террориста или что в завязавшейся перестрелке огнем наших бойцов было уничтожено целое подразделение противника. Она тут же отправляется в ванную. Даже если незадолго до этого она уже мылась, она все начинает сначала: проводит в ванной около часа, тщательно трет кожу рук, расходуя на это всю горячую воду в бойлере, и папа раздражается, мечется по коридору, весь пылает: П-ш-ш-ш! П-ш-ш-ш! И из-за воды, и еще и потому, что она не поддерживает нашу армию. Но когда она наконец выходит, он и слова ей не говорит, ни единого слова. Вот, я снова думаю о нем, ни секунды он не дает мне побыть с ней наедине.

Он блуждает по сцене. Мне кажется, что ноги у него чуть заплетаются. Огромная медная ваза у него за спиной поглощает и исторгает его отражения снова и снова, с необычайной скоростью, горячечно, беспорядочно.

– Мозг мой лихорадочно прокручивает варианты: как все сложится, что со мной будет, кто обо мне позаботится. Просто для примера: знаете, когда мне было около пяти лет, он начал обучать меня футболу. Я уже рассказывал вам – не играть в футбол, не смешите, игра его совершенно не интересовала, но он накачивал меня фактами: правила, результаты розыгрышей Кубка мира и Кубка Израиля, победители национальных первенств, имена футболистов нашей национальной лиги, а затем – игроков сборных Англии, Бразилии, Аргентины, Венгрии, натурально, и всего мира, кроме Германии, само собой разумеется, и кроме Испании, ибо изгнание евреев он все еще ей не совсем простил. Иногда, когда я сижу за уроками, а он, работая с пилой, режущей тряпье, вдруг бросает мне: «Франция! Кубок мира, пятьдесят восьмой год!» А я: «Фонтен! Жонке! Роже Марш!» Он тут же: «Швеция!» Я ему: «Какой год?» Он: «Тоже пятьдесят восьмой!» Мой ответ: «Лидхольм! Симонссон!» С ним не соскучишься! Только поймите, за всю свою жизнь человек ни разу не был на матче! Это ему казалось пустой тратой времени: «Почему надо играть девяносто минут? Нельзя ли уложиться в двадцать? Почему бы не играть до первого гола?» Но он вбил себе в голову: если я, низкорослый и слабенький, буду обладать познаниями в футболе, то ребята будут меня уважать, защищать и не станут бить слишком сильно. Так работали его мозги, всегда с каким-то небольшим скрытым интересом, всегда наготове фокус в рукаве, и ты никогда не знаешь, на какой он стороне. Он за тебя? Он против? Я даже думаю, что в таком духе он меня и воспитывал: в конечном счете человек заботится о своем интересе. Такова была его мантра в жизни, суть духовного наследия, которое абуя передавал своему юному сыну.

О чем мы говорили, Нетания? Что еще я помню? О, конечно, я помню, помню, только теперь я понимаю, сколько же я помню. Слишком много помню. Например, закончив отливать, я сделал так, как он меня учил: «Отряхни один раз, а потом еще раз». И тут мне в голову пришла мысль, что довольно многим вещам он научил как-то мимоходом, не делая из этого проблемы; например, как чинить жалюзи, сверлить стены, чистить керосиновый обогреватель, прочищать засоры в канализационных трубах, делать «жучки» для электрических предохранителей. Думаю, у меня иногда бывало такое чувство, будто ему до смерти хочется поговорить о разных вещах, не только об этом футболе, который, по сути, его не интересовал – а о другом, об отношениях отца и сына, о своих воспоминаниях детства, – вот о каких вещах и мыслях я говорю. А иногда просто подойти и обнять меня. Но только он не знает как, или стесняется, или, возможно, чувствует, что слишком уж отдалился от меня, а я очень близок с мамой, и теперь трудно что-либо изменить, но снова выходит, что я опять думаю о нем, а не о ней, и голова у меня начинает кружиться от всей этой неразберихи, и я с трудом снова забираюсь в кабину…

Добрый вечер, Нетания! – громогласно возвещает он, словно только сейчас впервые выбегает на сцену, но голос у него усталый и охрипший. – Вы еще со мной? Возможно, вы еще помните – те из вас, кто здесь достаточно стар для того, чтобы он мог помнить, – как в детстве у нас была такая игрушка, «Кино на ладони»? Маленький такой аппарат со слайдами: мы нажимали, и картинки менялись. Это еще со времен косноязычного кино. – Он смеется. – Так мы увидели Пиноккио, Спящую красавицу и Кота в сапогах…

Из всех, сидящих в зале, улыбаются только двое – высокая женщина с серебряными волосами и я. Наши взгляды на секунду встречаются. У не утонченное лицо и очки в тонкой оправе. Волосы очень коротко острижены.

– Вот так вы теперь можете меня увидеть. Я и водитель в машине, клик. Вокруг пустыня. Клик. Раз в тридцать минут появляется встречная армейская машина, и тогда раздается такое жужжание, как только обе машины оказываются рядом, клик

Пятеро юношей и девушек, сидящих за столиком неподалеку от сцены, переглядываются, встают и уходят. Они не произносят ни слова. Я не знаю, почему они оставались в зале до сих пор и что побудило их уйти именно в эту минуту. Довале подходит к доске, стоит, глядя на нее. Мне кажется, этот уход задевает его намного больше, чем все предыдущие. Плечи его сжаты, он проводит мелом линию, линию, линию, линию, линию.

Но тут, прямо в проеме двери, девушка, которая пришла одна, останавливается и, несмотря на уговоры друзей, расстается с ними, возвращается в зал и садится за столик, который только что оставила. Директор зала подает знак официантке, чтобы та подошла к девушке. Девушка просит стакан воды. Довале торопливо возвращается к доске, шагая как верблюд – мерцающая частичка Граучо Маркса[130], – и торжественно стирает одну линию, поворачивая при этом голову назад и широко улыбаясь.

– И вдруг, не задумываясь, я бросаю водителю: «Расскажи анекдот». А он, тело его складывается пополам, будто я врезал ему кулаком в живот. «Ты чокнутый? – кричит он мне. – Какой тебе сейчас анекдот?» – «А как же раньше ты мог?» – «Раньше я не знал, а теперь знаю». Боится посмотреть на меня. Будто опасается от меня заразиться. «Отстань от меня, – говорит он, – у меня голова идет кругом от того, что ты мне рассказал раньше». – «Сделай одолжение, – прошу я его, – один анекдот про блондинку, ничего не случится, только мы с тобой в машине, ни одна живая душа не узнает». – «Нет, – говорит он мне, – ей-богу, я не могу…»

Ладно. Если он не в состоянии, то так тому и быть. Оставляю его в покое. Кладу голову на оконное стекло, пытаюсь стереть все, что накопилось в моем мозгу, д-р-р-р, не думать, не быть, ничего нет, ни ее, ни его, ни сироты…

Куда там! Едва я закрываю глаза, как он впрыгивает в меня, мой папа, мигом превращаясь в бойца спецназа, даже секунды не ждет. В пятницу утром, когда мама работает в утреннюю смену, он будит меня спозаранку, и мы выходим в палисадник. Я ведь вам уже рассказывал, верно? Не рассказывал? Он только наш, этот маленький садик, прямо за домом, метр на метр. Все наши овощи оттуда. Мы сидим, закутавшись в одеяла, он с кофе, сигаретой и своей черной щетиной, а я еще наполовину сплю, слегка опираюсь на него, как бы этого не чувствуя, и он обмакивает печенье в кофе, вкладывает мне прямо в рот, а вокруг нас – полная тишина. Весь наш дом спит, в квартирах не слышно ни шороха, и мы оба почти не разговариваем.

Он поднимает вверх один палец, чтобы мы могли услышать тишину.

– А он… в такие утренние часы в теле его нет еще этого т-з-з-з, поэтому мы смотрим на ранних пташек, на бабочек и жучков. Мы крошим печенье, бросаем крошки птичкам. Он еще умеет свистеть по-птичьему так, что вы даже не поверите, что это свистит человек.

И вдруг я слышу водителя, который говорит:

«Корабль потерпел крушение, идет ко дну, и только одному человеку из всех удается прыгнуть в море и пуститься вплавь. Он плывет, задыхается, плывет. Наконец, из последних сил добирается до острова и видит, что вместе с ним добрались еще собака и коза».

Я приоткрываю глаз. Водитель говорит, не раскрывая рта, и понять его можно с большим трудом.

«Проходит неделя, проходит другая, остров пустынный, людей нет, животных нет, только этот мужик, коза и собака».

Это звучит так, будто водитель рассказывает анекдот, но таким голосом не рассказывают анекдоты, и слова он выговаривает, будто рот сводит судорогой.

«Спустя месяц мужик на острове просто пылает от вожделения, смотрит направо, смотрит налево – нет женщин в окрестности, только коза. Проходит неделя, чувак уже больше не может, он вот-вот взорвется».

Я начинаю про себя думать: «Обрати внимание, этот водитель рассказывает тебе похабный анекдот. Что бы это значило?» Я приоткрываю второй глаз. Водила всем своим телом склонился над баранкой, рожа его прилипла к лобовому стеклу, серьезная до смерти. Я закрываю глаза. В этом что-то есть, и я должен это понять, но у кого есть силы, чтобы понимать, поэтому я только представляю себе в голове этот остров, с этим парнем, козой и собакой. Посажена там прелестная пальма, снабжающая их кокосами, висит гамак. Шезлонг. Ракетки.

«После еще одной недели парнище чувствует, что совсем невтерпеж, приходит он к козе, достает свой инструмент, но вдруг возникает пес, и рычит на него: «Гр-р-р!» Дескать, дир балак, не подходи к козе! Ладно, малый перепугался, прячет свой шланг, думает: «Ночью пес пойдет спать, и я займусь делом!» Наступает ночь, пес дрыхнет, а малый тихонько ползет к козе. Только начинает на нее взбираться, пес бросается на него, как тигр, лает, глаза наливаются кровью, зубы – кинжалы, и чувак, несчастный – какой еще у него выбор? – идет спать с яйцами, распухшими от боли, которая даже до ресниц добралась».

Довале говорит, а я обвожу взглядом публику. Рассматриваю лица женщин. Гляжу на стройную статную женщину. Ее коротко остриженные волосы, будто нимб вокруг прекрасной, скульптурной головы. Три года. С тех пор как Тамара заболела. Полнейшая апатия. Я удивляюсь, просто не понимаю, могут ли женщины каким-то образом чувствовать то, что происходит со мной, и не в этом ли причина, что вот уже долгое время я почти не улавливаю никаких сигналов, посылаемых ими.

– Поймите, я в жизни не видел, чтобы вот так рассказывали анекдоты, выдавливая из себя каждое слово, будто, не приведи господь, стоит рассказчику упустить только одно короткое словцо или даже одну буковку, как шутку сразу же признают негодной, а его самого пожизненно дисквалифицируют, навсегда лишив права рассказывать анекдоты.

Довале со всеми мельчайшими деталями копирует водителя, почти лежащего на баранке, и образ его встает прямо перед нами:

– И так это продолжается на острове еще день, и еще день, и неделю, и месяц. Но всякий раз, когда мужик только приближается к козе, пес сразу же тут как тут со своим «Гр-р-р!».

Некоторые улыбаются. Маленькая женщина хихикает и прикрывает рот руками. Г-р-р-р! Довале рычит снова, только для нее, теперь это уже Д-р-р-р! – вариация на тему прежнего исполнения. Она наслаждается. Раскаты ее смеха прокатываются по залу, словно он пощекотал ее. Он нежно смотрит на нее.

– Как-то чувак сидит в полном отчаянии на берегу моря, и вдруг вдалеке видит дым: терпит крушение еще один корабль! С тонущего корабля бросается в море блондинка, все у нее в комплекте, все на месте, есть над чем поработать. Парень, не думая ни секунды, бросается в воду, плывет, плывет, доплывает до блондинки, она уже полностью выбилась из сил, он ее подхватывает, доставляет на берег, укладывает на песок, она открывает глаза, прекрасная, как мечта, как супермодель, и говорит ему: «Мой герой! Май хироу! Я вся твоя! Ты можешь делать со мной все, что захочешь!»

И тогда парень осторожно глядит в сторону, говорит ей тихонько, прямо в ухо: «Скажите, барышня, а вы можете придержать собаку на минутку?»

А я… Послушайте, Нетания! – Он даже не дает нам посмеяться как следует, как всем нам очень нужно. – Я вдруг разразился таким смехом, я буквально вопил там, в кабине, от всего… я не знаю, то ли потому, что крыша у меня поехала от всего происходящего, то ли потому, что вот уже две с четвертью минуты я не думал о том, что вскоре меня ждет. Возможно, и потому, что человек старше меня рассказал мне анекдот для взрослых, посчитав меня ровней, полагая, что я вполне в курсе дела. Но, с другой стороны, я тут же забеспокоился: не будет ли мой смех поводом для водителя считать меня совсем уже взрослым? Может быть, я не хочу становиться взрослым так быстро?

Но, главное, что я смеялся там так, что из глаз потекли слезы, клянусь вам, нконец-то они появились, и я надеялся, что это мне зачтется. И среди всей этой путаницы я начинаю чувствовать, что мне вообще-то хорошо. Думать о блондинке, едва не утонувшей, и о собаке, и о козе, я вижу их прямо как живых, с гамаком, кокосом, – и это лучше, чем мои мысли о ком-то из тех, с кем я знаком.

А водитель, так мне показалось, несколько напрягся, видя, как я надрываюсь от смеха, будто последний псих. Возможно, испугался, что из-за него я чокнулся. Но, с другой стороны, он был доволен, что его анекдот меня рассмешил, а как иначе, и он тут же расправил плечи, облизал зубы, была у него такая манера, да и вообще, у него были всякие жесты и манеры, и до сегодняшнего дня я иногда думаю о нем: вот он каждую минуту поправляет на лбу солнечные очки; вот он двумя пальцами сжимает свой нос, чтобы тот стал меньше…

«Бен-Гурион, Насер и Хрущев летят в самолете, – начинает он торопливо, пока я еще не остыл. – И вдруг пилот объявляет, что бензин закончился, а парашют есть только один…»

Что я вам скажу: он был ходячей энциклопедией анекдотов. Уж этим он владел досконально, намного лучше, чем вождением автомобиля, это точно; но мне лично все до лампочки, пусть и дальше продолжает, до самой Беер-Шевы, а там уже мне скажут, быть не может, что не скажут, там-то и начнется настоящее мое сиротство, но пока доберемся – у меня передышка, словно я получил помилование, я чувствовал себя так, будто мне на несколько минут отложили смертную казнь.

Довале поднимает голову, и долго смотрит на меня, и кивает. Я вспоминаю, как он испугался и даже изумился, когда я спросил его по телефону, просит ли он, чтобы я судил его.

– И ему, водителю, думаю я, это тоже вполне подходит, он рад и дальше травить анекдоты, чтобы снять напряжение, которое испытывал из-за меня, но, возможно, еще и потому, что хотел сделать мне приятное. Так или иначе, но с той минуты у водителя даже времени не было, чтобы перевести дыхание; он нанизывал анекдоты, заполнял меня ими под завязку, и, по правде говоря, большинства из них я просто не помню; но несколько все-таки застряли в памяти, и компания, которая сидит рядом с баром… Ахалан, ребятки! Рош ха-Аин, верно? Простите, конечно, Петах Тиква, честь и хвала! Эти приятели следуют за мной лет пятнадцать по меньшей мере. Лехаим[131], мучачос! И они-то знают, что эти два-три анекдота я вставляю во все свои выступления, к месту или не к месту, и вот теперь вы знаете, откуда это взялось. Как вот этот о человеке, у которого был попугай, беспрерывно ругавшийся. Послушайте, вам понравится. С той минуты, как попугай открывал глаза утром и до самого отхода ко сну извергал он ругательства самые гнус…

Что происходит? – Он кусает губу. – Я облажался? Нет, секунду, не говорите. Нынешним вечером я вам это уже рассказывал?

Люди сидят неподвижно, с остекленевшими глазами.

– Ты уже рассказывал об этом попугае, – произносит женщина-медиум, не глядя на него.

– Это другой попугай, – бормочет он. – Про-о-сто того вы съели. Иногда я так проверяю свою публику, проверка бдительности, вы это испытание выдержали с честью, вы прекрасная публика, – провозглашает он с гримасой смеха, с поникшим, испуганным лицом. – На чем же я остановился?

– На этом шоферюге, – подсказывает маленькая женщина.

– Это лекарство, – объясняет он ей и с жадностью пьет из термоса.

– Побочные явления, – замечает она, все еще не глядя на него. – И у меня тоже есть.

– Послушай, Пиц, – говорит он. – Послушайте все, я вот-вот закончу, только побудьте со мной еще немного, о’кей? Водитель молотит анекдоты и сам же рыдает от смеха, а у меня в голове полнейшая саматоха[132], священник, раби, шлюха, козел, умеющий петь из чрева мохеля[133], по ошибке обменявшегося с дровосеком своей сумкой, и попугай – другой попугай, говорю я вам, – и все это вместе смешалось с безумием целого дня; и, по-видимому, на каком-то этапе я задремал.

А когда проснулся, что же я вижу? Мы стоим в непонятном месте, которое, уж точно, не центральная автобусная станция Беер-Шевы. Просто подворье, куры гуляют на воле, собаки чешутся, голуби в клетке, а рядом с нашей машиной стоит худая женщина с копной черных кудряшек, на руках у нее – тощий младенец в пеленке. Она стоит у окна машины и разглядывает меня так, будто видит зверя с двумя головами. Первое, о чем я подумал: «Что это у нее на лице? Что там нарисовано?» И тут я увидел слезы, и у нее тоже они стекают по прямой линии, без перерыва, а водитель рядом с ней, с бутербродом во рту, говорит мне:

– С добрым утром, страна родная! Познакомься, это моя старшая сестра, мы берем ее с нами, представь себе, она еще не была у Стены Плача. Но сначала мы доставим тебя туда, куда следует, не беспокойся.

Что за чертовщина? Где я, что я, при чем тут сейчас Стена Плача – это же в Иерусалиме? А где Беер-Шева? Как мы сюда попали?

А водитель смеется:

– Половину дороги ты храпел. Это я усыпил тебя своими анекдотами.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Драматичная история о девушке, чья жизнь пошла под откос после появления в ней молодого человека. Он...
После трагической смерти сестры Вайолет переезжает в небольшой провинциальный городок, затерявшийся ...
«Если есть принцы на белых конях из сказки, то этот… сукин сын на адской псине из ночных кошмаров. Н...
Книга для лайфкоучей, которые хотят выйти на стабильный доход в коучинге и найти свою уникальность. ...
Дом правительства, ныне более известный как Дом на набережной, был эпицентром реальной жизни – и реа...
1. «В погоне за молнией» — фантастический рассказ о встрече молодого человека с девушкой из другой р...