Маленькая рыбка. История моей жизни Бреннан-Джобс Лиза
Мне было почти стыдно рассказывать: я знала, что он не уважал банковское дело, называл его «короткой прямой дорожкой». Да и сама я придерживалась того же мнения. Я сжалась, воображая, что он обрушится на меня.
– Скажи ему, – подтолкнула мама, и я пробормотала, что вскоре начну работу аналитиком в лондонском банке. Это было неподходящее занятие для филолога, и я чувствовала себя неловко, готовясь окунуться в житейскую суету. Я стану одной из тех, кого отец высмеивал. Но «Шредер Соломон Смит Барни» поможет мне получить визу, позволяющую жить и работать в Лондоне. Я смогу себя обеспечивать.
После выпускного я видела отца в лучшем случае раз в год. Пока я училась, родилась моя самая младшая сестра Ева, но в журнальных статьях, которые мне попадались, и в его биографии на сайте компании было сказано, что у него трое детей, а не четверо. Он бывал замечательным, а потом вдруг говорил что-то жестокое, поэтому его присутствие тяготило меня, и я не горела желанием видеться чаще.
Через несколько недель после выпускного мама попросила Кевина и Дороти составить полный список их рат на меня, включая перелеты, книги, каникулы, одежду. Почтой она послала его отцу, и он все им вернул.
Когда мне было двадцать семь, я работала уже не в банке, а в лондонской студии графического дизайна. Отец пригласил меня в круиз на яхте по Средиземному морю – с ним, Лорен, братом, сестрами и их няней. Он позвал меня на выходные, но по прошествии этого времени уговорил остаться еще на несколько дней. Когда и они истекли, он снова попросил меня остаться. В конечном счете я пробыла с ним и семьей так долго, как только могла, – почти две недели. Когда мы шли вдоль побережья на юге Франции, отец объявил, что мы причалим в Приморских Альпах, чтобы пообедать с другом. Что это за друг, он не сказал. Мы доплыли до пристани на лодке. Там нас подобрал фургон, и мы поехали на виллу в Эз.
Как оказалось, это была вилла Боно. Он вышел нам навстречу: джинсы, футболка и те самые очки, в которых я видела его на фотографиях и обложках альбомов. Он был простым, и он был добрым – при общении с ним не возникало неловкости, как с другими знаменитостями.
Он показал нам дом – с восторгом, как будто не мог до конца поверить, что все это принадлежит ему. Окна выходили на море, по комнатам были разбросаны детские вещи. В пустой восьмиугольной комнате, полной света, по его словам, однажды ночевал Ганди.
Мы обедали на большом балконе с видом на море, под навесом, защищавшим от солнца. Я сидела далеко от отца, который занял место во главе стола рядом с Боно. Еду подавали официанты.
Боно спросил отца о том, как начиналась компания Apple. Горели ли глаза у его партнеров? Чувствовали ли все они, что создают нечто значительное, что изменит мир? Отец ответил, что действительно испытал все это, когда работал над компьютером «Макинтош». Боно признался, что и он, и его группа ощущали то же, и что это поразительно, как люди, занятые совершенно разными вещами, проходят через одно и то же. Потом Боно спросил:
– Так что, первый компьютер назвали «Лизой» в честь нее?
Повисла пауза. Я сжалась, готовясь в очередной раз услышать его «нет».
Отец долго смотрел в тарелку, колеблясь, потом поднял взгляд на Боно.
– Да, – ответил он.
Я выпрямилась на стуле.
– Так я и думал, – сказал Боно.
– Ага, – ответил отец.
Я пристально посмотрела на его лицо. Что изменилось? Почему он признал это сейчас, после всех этих лет? Конечно, он был назван в честь меня, подумала я тогда. Его ложь и оправдания стали казаться нелепыми. Я почувствовала, как наполняюсь новой силой: я расправила плечи и подняла голову.
– До этого он всегда это отрицал, – сказала я Боно. – Спасибо, что спросили.
Как будто для откровения одной знаменитости необходимо было присутствие другой.
Несколько лет спустя я обосновалась в Нью-Йорке. Однажды, когда я приезжала в Пало-Алто навестить отца, мы пошли есть суши, вдвоем.
Я уже знала, что у него рак. Он был очень худым.
За прошедшие несколько месяцев в Нью-Йорке ко мне часто возвращалась мысль, что я должна сказать ему что-то хорошее, пока не поздно, хотя и не понимала еще, насколько тяжело он болен. Я верила, что он скоро поправится.
– Знаешь, хорошо, что ты говорил со мной о сексе, – сказала я.
Секс был самой легкой темой для беседы с ним. «Когда ты вставляешь вагинальный колпачок, – наставлял он меня в старшей школе, – у тебя есть время на себя. Время подумать еще раз, чего ты хочешь». Он не требовал, чтобы я принимала таблетки, и не беспокоился в открытую, что я могу забеременеть, а показывал, что доверяет мне, считает меня благоразумной, даже мудрой.
– Ты никогда не пытался меня пристыдить, – сказала я.
– Да. Да! – воскликнул он.
Он едва сдерживал себя: он сидел рядом со мной, и его тонкие ноги беспокойно двигались. Мотор в машине был заглушен – мы уже приехали к суши-бару в торговом центре.
– К этому я и стремился, – сказал он. – И знаешь что? Я был первым человеком, которому ты рассказала, что потеряла девственность! – воскликнул он. – Это было здорово. Так много для меня значило.
А я и не вспомнила, если бы он не сказал.
– Я знаю тебя лучше, чем девочек, – сказал он, когда мы вышли из машины и направились к ресторану. Я не знала, что ответить: меня ошеломило это утверждение, ведь я познакомилась с ним так поздно, а они знали его всю жизнь. Это не могло быть правдой, так я решила.
Вечером я зашла к нему в спальню наверху – он пересматривал старые серии «Закона и порядка». Он отрывисто спросил, не поднимаясь с постели:
– Собираешься обо мне написать?
– Нет, – ответила я.
– Хорошо, – произнес он и снова уставился в телевизор.
Мама заболела – синуситом, но мы не сразу распознали его. Она неважно чувствовала себя, поэтому не ходила на работу, и ей нечем было платить ренту. Дом на Аламида-да-лас-Пулгас она продала несколько лет назад, против моей воли, а на вырученные деньги жила и путешествовала, пока они наконец не закончились. В отчаянии я позвонила родителям подруги из «Нуэвы», и те разрешили маме несколько месяцев пожить в их пустующем доме в Сан-Франциско. Другие друзья ссудили денег, чтобы оплатить операцию – от нее мамина щека раздулась, будто ее ужалила пчела.
Несколько недель спустя я навестила отца в больнице в Мемфисе, ему только что пересадили печень. Он оказался там, потому что у них был донорский орган. Они с Лорен прилетели туда поздно вечером на частном самолете. Однажды, когда ему нужно было в туалет, медсестра попыталась выпроводить меня из палаты.
– Она может остаться, – сказал отец и при мне помочился в пластиковую утку под больничным халатом, не прекращая нашего разговора – будто и секунды не мог провести без меня. Его палата состояла из двух комнат: в одной стояла кровать, а другая была чем-то вроде маленькой приемной, там были диван и пластиковые стулья с металлическими ножками, как в начальной школе. Чтобы посидеть у кровати отца, нам приходилось постоянно передвигать стулья, с лязганьем отталкивая из прохода лишние. Когда мы все – я, мачеха, тетя – сидели в той комнатке со стульями, отец вдруг стал задыхаться, его лицо побагровело. Мы запаниковали, пытаясь разобраться, что случилось. Я нечаянно глянула вниз и с ужасом обнаружила, что ножка моего стула передавила его трубку с кислородом. Я дернула стул в сторону, и он снова задышал.
Менее чем через год после трансплантации – отец уже был дома, на Уэверли-стрит – рак распространился на бедренную кость и внешнюю сторону кишечника.
– Как это называется? – спросила я медсестру по имени Элам.
– Поверхностная фасция, – ответила она.
В моем воображении возник полупрозрачный мешок, удерживающий все его внутренности. Отчего-то этот комок светился в темноте, как медуза или городские огни, на которые смотришь ночью из самолета. Внутри сияющего контура была темнота. В больничных документах отец значился как Джонни Эйт. Иногда он рассасывал леденцы с морфином. Когда лежал в постели и спал, то под определенным углом походил на груду желтых костей. Он больше не мог ходить.
– Ему не больно, – заверила меня Элам.
Если верить МРТ, рак не затронул его мозг.
Когда я приезжала в предыдущий раз, он все еще ел по чуть-чуть. (Он был по-прежнему привередлив: если манго разных видов соприкасались в тарелке, он отворачивался и отказывался есть). Теперь же он принимал только жидкую пищу – это называлось полным парентеральным питанием, оно вводилось ночью внутривенно. 150 калорий в час – слишком мало, чтобы набрать вес.
Через несколько месяцев после того визита, когда он сказал, что я пахну туалетом, я все еще, проходя через дом, клала в карман разные мелочи. Я позвонила маме, чтобы рассказать об этом. Хотела, чтобы она оправдала меня. Чтобы сделала для меня исключение, разрешила мне красть – только мне и только тогда. Чтобы она сказала: «Милая, ты можешь оставить себе все, что пожелаешь».
Но она сказала:
– Ты должна их вернуть. Это важно. Ты не должна воровать. Это как было с Персефоной, – это было вполне в ее духе, приплест какой-нибудь миф. – Помнишь, как она съела гранатовые зернышки?
Я помнила, что Персефона спускалась в мир мертвых и ей нельзя было ни к чему прикасаться. Но она не удержалась и поела гранатовых зернышек. И тогда в наказание ей пришлось проводить там часть года. Так у нас появилась зима. Я попыталась вспомнить, сколько зернышек она съела.
– Неважно сколько, – сказала мама. – Суть в том, что она съела зернышки и из-за этого не могла выбраться. Она украла нечто из мира мертвых, вкусила это и так связала себя с ним.
– И?
– Если ты не вернешь вещи, ты будешь связана с этим домом. Это не освободит тебя, а наоборот.
Конечно, история Персефоны была еще и историей о матери с дочерью, и о том, как земля лежала голой в те месяцы, что Персефона проводила в мире мертвых, – из-за тоски матери по ней.
Я стала возвращать украденные вещи партиями: их было слишком много, чтобы отнести все сразу. Чашки я завернула в наволочки, чтобы те не звенели на ходу. Блеск для губ положила на полку в ванной, крем – в шкафчик наверху, обувь – в шкаф. Оказалось, что возвращать украденное так, чтобы не попасться, не менее сложно, чем воровать.
Во время моих посещений отец, казалось, не интересовался мной, попросил выйти из комнаты, чтобы посмотреть с братом фильм. Он больше не мог ни ходить, ни есть, но я наивно верила, что он проживет еще долгое время. Он болел так давно, что я не заметила, когда болезнь превратилась в умирание. Я избегала его комнаты, только иногда заставляла себя заглянуть к нему, но и тогда надеялась, что он спит. Каждый раз, уезжая, я думала, что, может быть, больше не приеду, потому что все это казалось пустым, не приносило удовлетворения.
Но месяц спустя он прислал мне сообщение на телефон – обычно он этого не делал, – в котором просил приехать к нему на выходные, когда Лорен с детьми будут в отъезде. Из аэропорта Сан-Франциско я поехала в Пало-Алто на поезде.
Воздух на платформе был свежим, свет резал глаза. В Нью-Йорке воздух был пресным, он редко пах чем-нибудь, а если и пах, то чем-нибудь одним: дождем, мусором, духами или смогом. Здесь ветер был прохладным, он нес в себе воду. Туман клубился над холмами, и его клубы походили на другие, более мягкие холмы. Воздух пах травами и эвкалиптом, ментолом и пряными кексами. Влажной землей, сухой землей.
Я сомневалась, что эта поездка будет чем-то отличаться от остальных. Когда-то давно Мона назвала меня неверующим Фомой, и мама тоже так меня иногда называла, чтобы подразнить.
Я сошла на остановке «Калифорния-авеню». Город выглядел так, будто ничего не происходило в нем. Дорога тянулась вдаль, к зеленым холмам, прямая, как взлетная полоса. Я спустилась в подземный переход под Альма-стрит, чтобы выйти на другой стороне – в облако золотого света, и зашагала мимо соснового парка. Здесь дома жались к земле.
Полгода назад я стала принимать клоназепам, успокоительное средство, снижающее реакцию миндалевидного тела мозга на стресс – небольшими дозами, по 0,25 миллиграмма в день. Вопреки – или, быть может, благодаря – настояниям отца попробовать марихуану или ЛСД, меня никогда не привлекали наркотики, и я никогда не принимала ничего такого. Но из-за ежемесячных перелетов туда-обратно, учебы в магистратуре, болезни матери и ее безденежья мне стало трудно сосредоточиться. Я двигалась и говорила все быстрее и быстрее. Во мне появилось что-то лихорадочное: я словно пыталась отвлечь окружающих и не дать им разглядеть себя. Я стала нервной, настороженной, неуверенной в себе, все время боялась, что отец скажет что-нибудь ужасное, а потом умрет, и ничего нельзя будет исправить.
В кино всегда бывает сцена, в которой умирающий просит прощения. Но то была жизнь.
Я зашла в дом и остановилась на пороге отцовского кабинета, который был превращен в спальню. Там была фотография яблока Гарольда Эджертона: через него проходила пуля, и кожица на краю отверстия была рваной.
Я завернула за угол в комнату. Отец сидел, опершись на подушки. Ноги были худыми и тонкими, как вязальные спицы. Комод был заставлен фотографиями в рамках, все они были повернуты в сторону кровати. Ящики в комоде были одной ширины, и позже я увидела, что отец разложил в них фотографии и изображения произведений искусства. Он был один, не спал и, казалось, ждал меня. Он улыбнулся.
– Я так рад, что ты здесь, – сказал он. Его теплота обезоруживала. По его лицу катились слезы. До болезни я всего два раза видела, как он плакал: первый раз – на похоронах своего отца; второй – в кино, когда мы смотрели «Новый кинотеатр “Парадизо”», в самом конце фильма, мне тогда показалось, что он дрожит.
– Это наша последняя встреча, – сказал он. – Тебе придется меня отпустить.
– Хорошо, – ответила я.
Но я ему не поверила – и ни за что не поверила бы, что он умрет месяц спустя. Я очень смутно представляла себе, сколько еще он сможет прожить. Я села на кровать рядом с ним.
– Я недостаточно времени проводил с тобой, когда ты была маленькой, – сказал он. – Как бы я хотел, чтобы у нас было время.
– Все в порядке, – ответила я.
Он был таким слабым и хрупким. Я легла на кровать лицом к нему.
– Нет, не в порядке, – сказал он. – Я должен был провести с тобой это время. А теперь уже слишком поздно.
– Наверное, никто не станет его подсчитывать, – сказала я, хотя сама сомневалась в своих словах.
На самом же деле незадолго до этого я осознала, как мне повезло: мы познакомились до того, как он стал большой знаменитостью, когда он был еще достаточно здоров, чтобы кататься со мной на роликах. Раньше мне казалось, что со всеми остальными он проводил куда больше времени, чем со мной, но теперь я уже не была так уверена. Он посмотрел мне в глаза и заплакал.
– Я тебе должен.
Я не знала, как понимать эти слова. Он повторял их все выходные. «Я тебе должен, я тебе должен», – говорил он, плача, когда я заходила к нему – если он не спал. Чего мне хотелось, так это собственного места в иерархии тех, кого он любил. Этого он недодал мне.
Мы с отцом были одни в доме, не считая медсестер, которые сменяли друг друга на посту каждые шесть часов. Иногда заходили другие люди – коллеги, партнеры. Бывали и незнакомцы, желавшие его видеть, – они проходили через сад и останавливались у двери; эти люди приносили подарки или приходили с пустыми руками. Какой-то человек в сари умолял позволить ему поговорить с ним. Один раз в ворота зашел мужчина и сказал, что прилетел из Болгарии, чтобы увидеть отца. У задней двери собралась кучка людей: они переговаривались между собой, а потом разошлись.
– Ты помнишь свои сны?
Я лежала рядом с ним на кровати. Он то просыпался, то снова засыпал.
– Ага.
– Всегда?
– Чаще всего.
– Что тебе снится?
– Работа в основном, – ответил он. – Как я пытаюсь убедить людей в чем-то.
– В чем?
– В идеях.
– Которые ты придумываешь, пока спишь?
– Иногда. Но обычно во сне я не могу убедить их. Обычно они слишком бестолковые, чтобы понять.
– М много идей пришло к тебе таким образом? Во сне?
– Да, – ответил он, потом снова заснул.
На следующий день я поехала с ним в больницу на переливание крови. На это ушел почти весь день, потому что он был слишком слаб, чтобы ходить, и его приходилось перемещать из кресла в машину, снова в кресло, в больницу, в кресло, в машину, в кресло и, наконец, обратно в постель. Кровь в пакете была густой и темной. Она напоминала кровь из подкрашенного сиропа для фильмов о Дракуле. В больнице отцу выдали подогретые одеяла: их вынули из машины, похожей на холодильник. Ему было то холодно, то жарко, то снова холодно.
Я сидела с ним в комнате, в кресле, слушая, как посвистывает аппарат. Мне стало интересно, чью кровь он получает. Хотела спросить, но решила не привлекать внимания к пакету. Ему делали переливание примерно каждые десять дней. Это занимало несколько часов. После этого на его лицо возвращалась краска.
– Мне кажется, ему холодно, – сказала я медсестре, когда переливание подходило к концу.
– Все в порядке, – сказал он.
Я ждала, сидя в уголке.
– Мне кажется, ему может быть холодно, – повторила я несколько минут спустя. Я чувствовала, как дует холодным воздухом из вентиляции.
– Все в порядке, – повторил он.
После этого мне зачем-то пришлось выйти, и, когда меня снова позвали сидеть в уголке, медсестра принесла мне одеяло.
– Он сказал, что вам холодно, – пояснила она.
А я не заметила ничего такого.
– Прости, что проводил с тобой не так много времени. Мне очень жаль, – сказал он с кровати.
– Ты, наверное, много работал, поэтому не отвечал на мои сообщения и звонки?
Он редко звонил и писал, не поздравлял с днем рождения.
– Нет, – ответил он и, помолчав, добавил. – Я был не так уж и занят. Просто я злился, что ты не пригласила меня в Гарвард на те выходные.
– Какие выходные?
– На посвящение в студенты. Все, что я получил, это счет, – сказал он с обидой в голосе.
Церемония посвящения. Позже я вспомнила, что в восемнадцать лет я скрупулезно выбирала дни для посещений родителей, стараясь не сталкивать их: они не хотели навещать меня одновременно. Не без помощи своего психотерапевта и с их согласия я решила тогда, что мама приедет на посвящение, а отец – через несколько недель. Его такой сценарий вполне устроил.
– Почему ты мне не сказал?
– У меня не очень хорошо получается говорить с людьми.
– Мне хотелось бы, чтобы это можно было отменить. Или изменить, – ответила я.
Казалось невероятным, почти безумным, что единственные выходные стали решающими для наших отношений. В это сложно было поверить. До этого я приписывала ему вселенскую мудрость, но когда люди умирают и пытаются расставить все по местам, они не всегда проявляют рассудительность, не всегда прозревают. Я отказывалась принять то, что одно приглашение, одни выходные могли оправдать те десять лет, что мы почти не разговаривали друг с другом, или объяснить его отказ оплатить мой последний год обучения.
Все эти годы я разглядывала свои ладони. Я была рождена для хорошей жизни – вот что означали линии.
Я вспомнила, как десять лет назад мама приехала ко мне в гости в Нью-Йорк. Она только начала отходить от болезни, которая лишила ее изрядной доли жизненных сил, ее уши все время закладывало. Поздно вечером мы вышли пройтись.
Двухэтажный жилой дом из кирпича на пересечении Западной четвертой улицы и Чарлз-стрит был залит светом. Мы с мамой одновременно остановились, чтобы посмотреть на него. В те дни у нас появилось ощущение, что мы выжили, прорвались и теперь будем счастливы.
– А что с гаданием по руке? Ты вообще умеешь гадать по руке? – спросила я.
– Вроде того, – ответила она с едва заметной улыбкой, подсказывающей, что она врет.
– Я имею в виду, ты этому где-нибудь училась?
Я хотела, чтобы она рассказала, как познакомилась с кем-то в Индии или прочитала редкую книгу.
– Тебе нужны были правильные истории. Нам нужно было оказаться в месте, радикально непохожем на то, где мы находились. Я не знала другого пути туда – я знала только истории. В любом случае все, что я рассказывала, было правдой.
Тем вечером по возвращении домой отец позвал меня слабым голосом, каким обычно звал медсестер.
– Лиз.
Устройство, удерживавшее мешок с питательной смесью, щелкало, как игрушечный поезд, описывающий круги по игрушечным рельсам, – загоняя в вены молочно-белую жидкость. Он полусидел на кровати, опершись о подушки, задрав колени. Он был чудовищно худым, на него тяжело было смотреть, не думая при этом о его руках и ногах, о его изможденном лице.
– К тому, о чем мы говорили… – начал он.
Меня поразило, что он напоминает мне, что у нас был эмоциональный разговор, чего никогда раньше не делал.
– Я хочу кое-что сказать: ты не виновата, – он заплакал. – Если бы только у нас была инструкция. Если бы только я был мудрее. Но ты не виновата. Я хочу, чтобы ты знала: тебя не за что винить.
Он ждал подходящего для извинений момента до тех пор, пока от него почти совсем ничего не осталось. Этого я и ждала от него. Будто бы холодная вода пролилась на ожог.
– Мне так жаль, Лиз, – он плакал и качал головой из стороны в сторону.
Он обхватил голову руками. Он так усох, что его руки казались непропорционально большими, а шея слишком тонкой для его черепа, как у скульптуры Родена – одного из граждан Кале.
– Как бы я хотел вернуться назад. Все изменить. Но уже слишком поздно. Что теперь поделаешь? Уже слишком поздно, – он плакал, сотрясаясь всем телом. Его дыхание прерывалось, когда он всхлипывал, и мне хотелось, чтобы он перестал.
– Я тебе должен, – снова повторил он.
Я не знала, что ответить. Просто сидела рядом с ним на кровати. Даже тогда я не вполне ему доверяла: мне казалось, если бы он каким-то чудом исцелился, то снова стал бы таким, как прежде, забыл о том, что случилось, и начал вести себя со мной по-старому.
– Но сейчас я здесь, – ответила я. – Может быть, у нас будет еще один шанс, и в следующий раз мы сможем быть друзьями?
С одной стороны, в моих словах была насмешливость – просто друзья. Но в недели, что последовали за моим визитом и после его смерти, именно по утраченной возможности стать друзьями я горевала больше всего.
– Хорошо, – сказал он. – Но мне так жаль. Я тебе должен.
С тех пор как я вернула украденное, я больше ничего не брала, но все равно подмечала вещицы, которые мне хотелось бы иметь. Теперь это желание исчезло. Я больше никогда не чувствовала потребности взять чужое.
Семья вернулась, дом наполнился шумом и суматохой. Вечером после ужина мы с Лорен остались одни за столом на кухне. Раньше, когда бывала у них в гостях, я сразу вскакивала, чтобы вымыть посуду. В тот раз я осталась на своем месте.
– Он поговорил со мной, – сказала я. – Мы сказали друг другу важные вещи. Значимые. Я чувствую себя лучше.
Я думала, она станет расспрашивать, но вместо этого она поднялась, чтобы ополоснуть блюдо.
– Я не верю в предсмертные откровения, – сказала она.
У моей младшей сестры Евы был день рождения. В сумерках я вышла из дома и отправилась в сад, где пахло суккулентами, геранью и водой. На лужайке, под все еще светлым, как на картине Магритта, небом, стояли ее подружки.
Сестра натянула над поверхностью батута веревки: она играла с друзьями в лошадиные скачки, и все они перескакивали, перелезали и переползали через препятствия. На карниз дома садились птицы, возле ножек батута, похрюкивая, рыл землю мопс.
– Кто ты? – спросила меня одна девочка.
Она была на несколько сантиметров выше моей сестры, доходила мне почти до носа, и у нее были волосы соломенного цвета. Сестра слезла с батута и встала рядом.
– Я сестра именинницы, – ответила я.
На лице подружки отразилась замешательство, возможно, потому, что я была старше на двадцать один год.
– Я гораздо старше, потому что у нас разные матери, – объяснила я.
– О, – произнесла девочка. – Приятно познакомиться.
– Она – папина ошибка, – возвестила сестра.
Встав позади нее, я схватила ее за плечи, притянула к себе и простояла так с минуту, пытаясь успокоиться.
– Ты не должна так говорить, – прошептала я ей на ухо, а потом отправилась назад в дом.
На кухонном столе стояла банка с медом, и я нагнулась над ней, рассматривая этикетку. На ней было пять пчел с именами членов семьи под ними: Стив, Лорен, Рид, Эрин, Ева. А над ними надпись: «Семейная ферма Джобсов».
На следующий день я нашла в кухонном ящике под салфетками целый ворох этих этикеток – на тыльной стороне был клеевой слой. Для подарков и сувениров, догадалась я. Этикеток было так много, что они цеплялись друг за друга и покрывали собой дно ящика, как слежавшиеся осенние листья, которые сгребали в кучи в округе. Я все разглядывала этикетки, пытаясь найти свое имя под пчелкой, как будто оно могло вдруг где-то появиться. Одна девочка в университетской столовой как-то сказала, то ли в шутку, то ли всерьез: «Фокус в том, чтобы выйти замуж за богача. Как выйти замуж за богача?» И я почувствовала ту же тяжесть, оттого что была за пределами, за рамками общего веселья.
За прошедшую пару лет я переехала в Нью-Йорк, получила степень магистра изящных искусств в Беннингтонском колледже, устроилась на работу в студию графического дизайна, где отвечала за оформление и редактуру одного из разделов сайта нью-йоркского музея современного искусства MoMA, стала жить с человеком, которого любила и за которого хотела выйти замуж. Я повзрослела, не стояла на месте, и поэтому меня удивило, что, вернувшись навестить больного отца, я все еще чувствовала боль от того, что исключена из его жизни.
Этот дом напомнил, как мне хотелось быть кем-то другим, когда я жила здесь. Но примерно тогда – в один из моих приездов, в те странные годы, что я летала к отцу примерно раз в месяц, – мне было откровение, вернувшее мне легкость, будто пока я стояла под жасминовым кружевом у двери, с меня сняли громадное бремя, которое я носила на плечах все эти годы. Неважно, что пчелки с моим именем не оказалось на банке с медом. Я не была ошибкой. Не была бесполезной частью чего-то важного. Где-то я слышала, что наше дыхание не должно быть ровным, подчиняться строгому ритму. Люди – не метрономы. Оно бывает медленным и учащенным, глубоким и слабым – в зависимости от того, что нам нужно в данный момент, что мы можем получить, насколько сильные эмоции владеют нами. И я почувствовала тогда, что не променяла бы свою жизнь ни на чью другую, не отдала никому даже те моменты, когда мне не хотелось существовать. Не потому, что моя жизнь была правильной, идеальной или лучше других, а потому, что совокупность моих выборов и решений наметила мой путь – мой до последнего завитка. В тот момент я остро чувствовала его – рисунок, наслоения, структуру, – и он был знаком мне, как кожа, и этого мне было достаточно.
На поминальной службе и несколько лет после нее разные люди поверяли мне, как близки они были с моим отцом.
– Он часто давал советы моему сыну, – признался кто-то. – Они были очень близки.
– У них были такие тесные отношения, – сказала еще одна женщина о своем сыне и моем отце.
– Он был мне как отец, – произнес, прослезившись, какой-то мужчина.
Это были разговоры особого рода: мне казалось, что в них я не участник, а свидетель. Эти люди не спрашивали о моем отце, а с жаром высказывали что-то мне, как будто жизнь в их истории должно было вдохнуть мое участие. Оно было недостающим ингредиентом, питательной средой. Они пересказывали случаи из его и их общей биографии – с пафосом, будто произносили небольшую речь, – и уходили.
Чего они хотели? Чтобы я сочувствовала им? Для них он тоже был отцом. Они делали это громкое заявление, и я должна была согласиться с его ролью общего прародителя. С его неизмеримым величием.
Когда люди говорят и пишут о вздорности отца, они часто связывают вздорный характер с гениальностью. Как будто одно приближает к другому. Но когда я наблюдала за тем, как он творил, создавал, я видела его с лучшей стороны: он был чувствительным, внимательным к другим, веселым. Людям, которые с ним работали, доводилось видеть его таким чаще, чем мне. Может быть, вздорность оберегала его гений, его творческое начало. А потому вести себя вздорно в надежде стать гением так же глупо, как подражать его походке или шепелявому выговору или, совсем как он, поворачиваться спиной, скрещивать на груди руки и водить ими под лопатками, постанывая, изображая страсть.
– Посмотри на облака, – сказал он, показывая в окно в один из солнечных дней, когда уже болел, но еще мог ходить и был в хорошем настроении. – Они примерно в трех километрах от нас. При желании мы с тобой, ты и я, сможем пройти – погоди-ка – километр за 15 минут. Через 45 минут мы могли бы быть там.
Ринпоче, бразильский монах, сказал маме, что если бы у него было еще два месяца – всего два месяца, – он смог бы их примирить.
Но кто знает?
Теперь, когда мы видимся с мамой, чем больше времени мы проводим вместе, тем сильнее я привязываюсь к ней. Если мне нужно отлучиться в туалет, я оставляю дверь открытой, чтобы мы могли продолжать разговор. Когда мы вместе, нас не оторвать друг от друга. Хотя иногда мы ссоримся. Когда мы порознь – она на своем побережье, я на своем, – я забываю, каково это – быть вместе, как это кружит голову, как перехватывает от этого дух. Когда она приезжает в Нью-Йорк, мы идем в художественный музей. На выставке Агнес Мартин в Музее Гуггенхайма мы начинаем сверху и движемся вниз по спирали, против потока людей, которые идут вверх, глядя на ее полосы. Для нас Агнес все молодеет. После мы выходим на солнечный свет. Пересекаем Пятую авеню, чтобы отправиться в Центральный парк.
– Смотри! – говорит она, показывая на толстые белые линии разметки на черном асфальте. – Еще одна!
На фотографии, сделанной еще до моего рождения, мои родители стоят на железнодорожной платформе тем утром, когда отец возвращался в Рид-колледж. У мамы круглые щеки, на ней джинсы. Отец бледен и миловиден. Они так молоды. Я думала, что это мама все и всегда теряет: дома, предметы, отца. Но эту фотографию она хранила много лет и отдала мне, а я оставила ее где-то, когда переезжала. Недавно она подарила мне картину, которую нарисовала в старшей школе и за которую получила приз.
– Он повсюду следует за тобой, твой отец, – сказала она.
Мама навестила меня уже после его смерти.
– Призрак?
– Он, сам. Не знаю, как объяснить. Я чувствую его присутствие. И знаешь что? Для него нет большей радости, чем быть с тобой. Не может отойти ни на шаг и ходит на цыпочках у тебя за спиной прямо сейчас. Он счастлив уже оттого, что смотрит, как ты намазываешь масло на хлеб.
Я ей не поверила, но такая мысль была мне приятна.
Благодарности
Спасибо издательству Grove Atlantic: моему превосходному редактору Элизабет Шмитц, а также Кэти Рейссиан, Деб Сигер, Джулии Бернер-Тобин, Сэлу Дестро, Джуди Хоттенсен и Моргану Энтрекину. Спасибо моему умному и честному агенту Дэвиду Маккормику, который не исключал, что я сдамся, а еще Сьюзен Хобсон и всем их коллегам из McCormick Literary.
Два плодотворных периода работы над текстом совпали с моим пребыванием в Art OMI: Writers. Также я благодарна за возможность получить степень магистра искусств в Беннингтонском колледже.
Спасибо Катерине Фейк, Брайану Бёрку, Клэр Сарти, Дэвиду Боаретто, Стефани Кубанек и Д.У. Гибсону за то, что побуждали меня писать. Спасибо Энн Годофф и Джинни Смит-Юнс из Penguin Press, спасибо Уши Вайсмюллер и моим читателям: Эллен Граф, Ханне Блюменталь и Моне Симпсон. Спасибо Финну Тайлору, Кристине Редсе, Линде Бреннан, Джейми Бреннан, Рону, Илану, Дебби и Дэвиду за рассказы и мысли о прошлом.
Спасибо Лоуренсу и Хиллари Леви за всестороннюю помощь на каждом этапе. Филиппу Лопэйту, Сьюзен Чивер, Каю Берри и моей маме за то, что поддерживали меня многие годы, в том числе те, которые ушли на написание этой книги. Я также глубоко благодарна Джейми Кватро за ее профессиональную и чуткую помощь в превращении очень длинного черновика в эту книгу и в поиске издателя для нее.
И наконец, спасибо Биллу за радость, оптимизм и заботу, спасибо замечательным Боди и Джули, спасибо малышу Томасу за то, что поторапливал и приносил еще больше радости.
Вклейка
«Мама была юной, чувствительной и сияющей, без мужа, дома, семьи… Вместо этого у нее была я».
«К дивану прилагались кремовые ситцевые подушки, усыпанные красными, оранжевыми и синими цветами, и несколько лет с того дня я давила на лепестки цветов пальцами, пытаясь погрузить их под нарисованные цветочные края».
«Я – вниз, он – вверх; я – вверх, он – вниз. Кто-то из гостей сфотографировал нас с лужайки».
«Мой отец не ушел, как у других, а совсем наоборот: сейчас родители проводили вместе больше времени, чем когда я родилась».
– А твой папа?
– Его здесь нет. Он… он управляет компанией.
– Какой компанией? – спросила оа.
– Она называется NeXT.
– Будешь выщипывать – волосы перестанут расти, и тогда тебе придется рисовать их карандашом, – его лицо скривилось, такие фокусы он осуждал и презирал. – Увидишь, – сказал он, касаясь моей переносицы. – Брови – твоя лучшая черта.