Нечего себя обманывать — я не хочу писать. Не то, что активно не хочу, нет — рефлекс тянет меня к письменному столу, к карандашу, но мне не о чем писать, не для чего писать. Мне бесконечно утомительно написать хотя бы одну фразу — слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить? Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко — порочной жизни? Или жалкая удовлетворенность полууспехом? Я. С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Чтото замораживается, окостеневает во мне. Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Слов но я уже свел все счеты ъ детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.
Чего я сейчас хочу? Баб? Нет, их и так было слишком много. Водки? И ее было с избытком. Ложной лихачевской легкости? Чуть — чуть, не более, этот обман я тоже слишком хорошо знаю. Славы? Но по слабой тени ее я узнал, что такое наша слава, жрите сами. Денег? По — настоящему мне никогда их не хотелось. Но ведь я всегда жил в напряжении духа, подчас пустом, низком, направленном на малые дела, но я никогда не жил вяло, пассивно. Напротив, что бы я ни делал: писал, пил, развратничал, читал — я всё делал на пределе своих сил, всё делал страстно. Я не выпивал, а пил мертвую, я блудил какимто первородным грехом, я работал, как фанатик. Меня всегда надо было удерживать: от работы, от водки, даже от покупки туфель. На каком повороте выронил я лучшее в себе? Может быть, это просто нервный спад, ожидание какихто перемен, не позволяющих браться за прежнюю жвачку? Но для себято можно! Для себято, как никогда, можно! Неужели я настолько опустился, что мой полууспех мгновенно заглушил во мне всё настоящее, лучшее? Прожив тридцать три года с самим собой, я вдруг обнаружил, что имею дело с незнакомым человеком. А ведь когдато я знал себя!..
Сегодня утром слышал разговор Веры и Лари[36]. Ларя рассказывала о том, как умерла их старшая сестра Саша.
— Поела, выпила полторы кружечки пива, попросила внучку: «Переверни меня на левый бок» — и сразу померла.
Вера коротко взрыднула — над собой, ночью ей было нехорошо. Ларя сказала:
— Катюха наша очень плоха, ногой не владеет, сейчас вовсе на лапу перешло.
Когда они прощались, разговор шел о твороге, но в подтексте было чтото очень трогательное, что я впервые почувствовал в их отношениях.
Потом Вера зашла ко мне.
— Старшая сестричка убралась. Теперь моя очередь.
После этого она с удвоенной энергией кинулась к соседям за молоком, в лавку за ста граммами кофе, к Фире за нашими рюмками. Мы с трудом удержали ее от поездки на рынок, в тридцатиградусную жару за пучком петрушки! Ей обязательно хотелось зажарить мне яичницу, сварить Лене кофе, выкупать Лёшку. Инстинкт самосохранения. В этом беспрерывном кружении — сила, держащая ее жалкое, дряхлое тело на земле. Предоставь Вере покой — ее не станет в месяц. Самое здоровое для старика — жить в привычном напряжении сил. Отдых — для молодых.
Вечером разговор Лены с теткой по телефону:
— Ты договорилась о месте на кладбище?
Много умирают вокруг. Как старый сад уходит назад в землю целое поколение. Но все, даже самые старые, уходят недоростками. Ни про одного нельзя сказать, что он покончил счеты с жизнью. Каждый лишь собирался начать жить, еще надеялся, ждал. Это умирают не старики, а дети, с детским легкомыслием, с детскими мечтами, надеждами, с детским неведением самих себя. Я бы хотел увидеть хотя бы одну смерть, подобную той, что описал Довженко в сценарии «Мичурин». Смерть человека, сделавшего всё, что в его силах, изжившего свою жизнь, а не протомившегося в ожидании жизни. Если я завтра умру, неужели мне закажут настоящий, взрослый гроб? Двадцатисемилетний Лермонтов умер взрослым, шестидесятилетний Абдулов — мальчишкой.
Я смотрю на своих близких чуть отчужденно, как смотришь на поездных спутников, когда им приходит время сходить. Понимаешь, что близится конец короткому и милому поездному знакомству и ни к чему не обязывающей привязанности. Скоро они сойдут, и плевать им на тебя, которому еще продолжать путь.
Первой сойдет Вероня, она уже увязала кошёлки, она уже в тамбуре. Кто следующий?
ПО ДОРОГЕ ИЗ КОКТЕБЕЛЯ (1953 г.)
Со скоростью девяносто километров в час вспарывали мы ночь косым лезвием фар. Кругом перекатывались валы тумана, шоссе тоже клубилось туманом. Казалось, весь мир, утратив свою вещественность, растекся мутным, голубоватым туманом. И вдруг резкий удар о переднее стекло напомнил о материальности окружающего мира. Странно это случилось: сперва удар, а когда всё было кончено, я какимто обратным зрением увидел на черном распах крыльев в левом верхнем углу стекла, панический трепет ослепленной птицы, скользнувшей через миг кудато в сторону, в смерть. Это была дрофа.
И сразу вслед за тем на шоссе показался жалкий голенастый заяц с такими длинными задними ногами, что в первый момент я принял его за тушканчика. Он сидел в пол — оборота к нам, тараща зеленые невидящие глаза. Острое и сладкое чувство пробудилось во мне: сейчас я задавлю зайца. Впервые в жизни сознательным и ловким усилием лишу жизни дышащее существо. Я давно мечтал утвердить себя каким-нибудь грубым, жестоким поступком. А с той минуты, как я ощутил близость Ады, желание это приобрело силу навязчивой идеи.
Зайцу некуда деваться, слепящий свет фар для него, как клетка, и все же я прибавляю скорость. Зайца уже не видно, он под машиной, но что это происходит со мной? Я делаю чуть приметное движение и пропускаю зайца между колесами. Теперь, если не будет толчка — значит, всё обошлось, заяц невредим. Жду этого толчка каждым нервом. Но бег машины ровен, лишь слышится слабенький удар о заднее колесо, удар не прямой, а по касательной. Резко торможу, заводя машину к обочине. Заяц лежит на шоссе. Он и не живой, и не мертвый. Какойто очень длинный, словно растянутый, ощерились остры резцы, голова дергается. То ли он просто оглушен, то ли это конвульсивные движения уже мертвого тела? Я оттаскиваю его за уши к обочине, он странно тяжел, но ведь я не знаю веса живого зайца.
Мне хочется плакать, открыто, бурно, без стыда, как в детстве. Не зайца мне жалко, себя. Раз в жизни решившись на какойто определенный, завершенный в себе поступок, я так и не сумел довести его до конца, в последний миг вильнул в сторону. Так и остался между жестокостью и слабостью…
Под вечер я вдруг засыпаю обморочной глубины сном. Я сплю яростно, со всем напряжением существа, я сам ощущаю свой сон, как работу. В первые секунды этого сна я чувствую, как мой мозг во все лопатки удирает от яви с ее голосами, запахами, сумятицей ненужных дневных впечатлений. Затем я — на дне глубочайшей, черной ямы, где меня уже никому и ничему не достичь. И я так же, физически отчетливо, наслаждаюсь этой недосягаемостью. Затем — чертовщина мучительных снов. Сны в эти вечерние часы всегда скверные, подражающие чемуто реально пережитому и както гадко оголяющие сердцевину переживания. Их тема — почти всегда бессилие. Я догоняю — и не могу догнать, я говорю — меня не слышат, я хочу ударить — но рука не подымается.
Когда сон исчерпывает себя, я перехожу на полуявь. Я слышу все, что делается вокруг: голоса, звонки телефона, пёсий лай, грохот посуды в Вериных руках, но даже если происходящее требует моего вмешательства, я не в силах подняться с тахты. Да мне и не хочется этого. Странное ощущение покоя и счастья владеет мною в эти минуты. Счастье оттого, что слышишь шум жизни и остаешься в благостной непричастности к нему. Тут примешь всё, даже смерть близких, в эти минуты ты выше всех привязанностей. Затем — невыносимая печаль пробуждения.
1954
В ДОМЕ ОТДЫХА (1954 г.)
Как же загнал я себя душевно, если мне приходится добровольно скрываться в этой крошечной, прокуренной и непроветриваемой одиночке! Не работать сюда я ехал и не отдыхать. Я слишком устал и для того, и для другого. Просто отсидеться — вот моя цель. В серьезный тупик я попал и нечего скрывать это от себя. И главное, мне самому порой непонятно, почему я не могу всё это прекратить. Боязнь обидеть — вряд ли, я обижал и сейчас могу обидеть кого угодно. Есть во всем этом чтото болезненное, чтото до того безвольное, что страшно делается. Ведь эта игра выхолащивает меня хуже водки, хуже курева, хуже всех пороков, вместе взятых. А чем дальше, тем труднее будет выкарабкаться.
Попробую разобраться в этом здесь, на трезвую голову. Если не пить и писать, то опять проснется тот здоровый инстинкт самосохранения, который вызволял меня из всякой дряни.
Простор был окутан голубоватой дымкой, будто курился еще по — зимнему крепкий снег. Тускло — голубой, снег был кое-где подернут твердой коркой, горевшей под солнцем золотой рыбьей чешуей. Всё было зыбким в просторе: деревья, избы, темные стога сена. Ясно и резко светлели прозоры между далекими деревьями, казалось, будто за ними находится большая вода.
У выпуклого бока молодого трехдневного месяца сверкала большая чистая звезда. С каждой ночью, по мере того как месяц рос и округлялся, звезда стремительно отдалялась от него. Она как будто хотела сохранить свою отдельность. Но вот она отошла так далеко, что потерялась среди других звезд.
Вероня очень мало переняла от нас. Она была слишком самобытная, резко очерченная натура. Единственное, что она переняла, — это умение находить сходство с знакомыми людьми у теней, пятен, следов копоти и плесени. И делала она это порой очень тонко. А если мама с ней не соглашалась, она сердилась и долго ворчала на кухне.
Почемуто мне это вспомнилось на вечернем перегоне между моей одиночкой и столовой.
Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно — большие, слепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаясь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают — стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья; часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на черной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого, — голова кружилась при взгляде на окно, — снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбики серых, обросших сухой наледью сугробов.
Остренькие листочки молодой, только что распустившейся рябины.
Хрустально сверкающие закраины лесных луж.
РАЗГОВОР С МАЛЬЧИКОМ
— Я в третьем классе.
— Значит, тебе десять лет?
— Нет, я восьми пошел.
— Так одиннадцать?
— Нет, я во втором классе болел корью, свинкой и зубами, два года просидел.
— Значит, двенадцать?
— Нет, я весенний. Мне намедни тринадцать исполнилось.
Как трудно дается истина! А парень хороший, толковый, разговорчивый, в ушах — пуды грязи.
— Как живешь?
— Так себе! — легкий вздох. — Помаленьку.
Только вера в то, что сам я чегонибудь стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.
Вера, обмочившись, плачет в своей комнате. Пёс высунул член, и безобразный, тряпичный, валяется среди коридора. Он убирает срам лишь для того, чтобы наблевать у порога. Из Лены на кухне вываливается, шлепнув как коровий блин, сгусток величиной с печень, затем она охлестывает ванну потоками крови. Мама вся во власти бацилл и микробов, тесня друг дружку, всё новые болезни стремятся завладеть ее усохшим телом. И вся эта бурная физиология распада творится в спичечной коробке нашей квартиры.
После несчастий, так же, как после пьянства, — состояние выхолощенной пустоты.
Ада слушала, слушала о моих бедах, — я не старался смягчить краски, — всю кровь, всё дерьмо, весь мрак этих дней вылил я на Аду. Тут мог бы растрогаться и палач, но не женщина, собирающаяся «устроить свою судьбу». «Нет, видно, ты останешься с Леной» — вот был единственный вывод из моего рассказа, который мог быть назван «Новый Иов». Теперь мы можем подохнуть все, мы можем задыхаться, тонуть в дерьме и крови, — ничто не тронет маленького существа, стоящего на страже своих интересов.
Три дня на рыбалке, а по существу с самим собой, я совершенно извелся. Я начисто отвык от себя, мне невыносимо оставаться наедине с собой. Когда я вспоминаю, сколько мне приходилось быть с самим собой в войну, мне становится Жутко. Скорее отгородиться от себя домом, электроприборами, Адой, дешевой литературной возней, скорее в привычную колею, в ней так тряско, что, слава Богу, забываешь себя.
Мы остановились в крошечной избушке на берегу озера, в чудесной, библейской обстановке. Здесь, в этой тесноте людей и животных, родился Христос. Ведь, если верить голландским мастерам, маленький Бог появился на свет в сутолоке женщин, под кротким взглядом бычка и ягненка.
В комнате — десять квадратных метров — старуха, три ее дочери и пятеро внучат, кроме того — теленок, поросенок, собака да кошка. Я был уверен, что нам никак тут не поместиться, но пришла ночь и вся эта живность расползлась по углам и щелям, точно тараканы. Я был восхищен этим маленьким чудом, порожденным нуждой.
Сестры, кроме младшей, выглядят старухами, хотя им всем немного лет. Младшая — кеприятна, она ходит в девушках и красавицах, и потому изъясняется афористичным языком ею самой изобретенных полупохабных поговорок. Красота всегда лаконична. Помимо того, ее тон демонстрирует независимость и защищенность красавицы.
Старшую сестру муж бросил шесть лет назад — избаловался в армии, у другой сестры муж сидит по указу, сама она недавно вышла по амнистии; у третьей сестры, недавно погибшей под колесами торфяной кукушки, мужа как бы и не было, но осталась девочка. Дети все разномастные и, вообще, очень разные. У второй сестры — девочка с рыжестью волос Тициановой Марии Магдалины, и вся она какаято не по русски утонченная, грациозно — вялая. А мальчик — черный и кудрявый, как негритенок.
Авторитет властной, живой и неглупой старухи зиждется прежде всего на том, что она хоть както регулирует прирост населения на этом крошечном жизненном пространстве. Дочери на себя не надеются, отсюда их подчиненность матери. Если бы плотву не истребляли, не пожирали рыбы — хищники, она, при своей чудовищной плодовитости, омертвила бы весь водоем, лишив его кислородного обмена. Нечто сходное грозит и этой семье при всей бдительности старухи — матери. Здесь уже и сейчас нечем дышать, под утро мне казалось, что я дышу сквозь портянку. Выходя помочиться во двор, я испытывал кислородное опьянение, очень похожее на опьянение винное. А эти живут, и ходят на работу за восемь километров укладывать шпалы и рельсы на дорогах, которые никуда не ведут, по вечерам любовно причитают над своими детишками и даже сохраняют добро в душе к внешнему миру. Но интересно — когда старуха — мать уехала в гости под первое мая, тут же обнаружилась внутренняя рознь, даже враждебность сестер. Сразу стало видно, что среднюю презирают, как бывшую острожницу, что младшая глубоко несчастна — всё утро она проплакала без видимой причины, — что старшая только и думает, как бы бежать из этого дома.
Но вернулась старуха и опять заладила вокруг себя эту даалкую жизнь, угасли центробежные силы…
По ночам — мистерии острожного лова. Медленно и бесшумно движутся по воде две фигуры — мужчина и подросток. Прижимая шест к животу и паху, чуть откинувшись назад, подросток несет над черной маслянистой водой рыжий сноп огня. На воду ложится трепетный отблеск, и в этот отблеск, в свет бьет острогой мужчина. Запах древних курений летит над водой, и кажется, будто справляется какоето ритуальное действо.
Так мне казалось, пока я сам не взял острогу в руки. И тогда по — иному все увиделось. Таинственный, немеркнущий факел стал орудием производства, порядком тяжелым и неудобным. На длинном шесте укреплена клеть — «коза» — набитая смольем, мелкорубленым сосновым корневищем; туда же подкладывают кусок старой покрышки или калоши — отсюда запах, запах смолы и горящей резины. Тишина же — вовсе не от ритуальной сосредоточенности, это условие работы, так же, как и медленный шаг, и плавная сила разящих движений.
В связи с этим мне подумалось, что поэтическое и несколько высокопарное восприятие жизни идет от незнания и неучастия в деле жизни. Лучшее и самое правильное постижение действительности — это деловое с ней сотрудничество.
Природу воспринимаешь по — настоящему глубоко не когда наблюдаешь, а когда трудишься в ней — охотишься, ловишь рыбу, хотя бы собираешь грибы. Я в эту поездку больше узнал о природе, чем за многие годы. Различные явления представали для меня в их взаимосвязи: ветер, ход и таяние льда на озере; крики чаек и клёв рыбы, и многое другое впервые связались для меня в одну цельную картину природной жизни.
Я понял, что я чудовищно темен и некультурен со своим Прустом и Селином, и насколько же Игорь Чуркин более образованный чбловек, чем я. Я слышал хруст льдинок и сравнивал его с перезвоном стеклянных висюлек люстры, а Игорь за этим хрустом видит озеро и берега, со всем, что их населяет, какими они станут через несколько часов. Я слышу странный стрекозиный стрекот на озере и, бессильный его объяснить, Рисую себе нечто высокопоэтическое с оттенком мистики. А Игорь говорит: «Это ледянка трется о прибрежную траву, видно, скоро пойдет нереститься в реку». И, ей — богу, это куда лучшая поэзия, чем та, какую я могу сочинить от неведения.
И еще я понял, что многое в моем характере — плод руч ной неумелости. Я не верю в удачу, не верю ни во что доброе в жизни, потому что сам неспособен создать даже простейший элемент добра — разжечь костер в поле, или починить электрические пробки. От того, что я своими руками не расколол ни одного полена, не привязал ни одного крючка к леске — каждое несчастье представляется мне окончательным. В бес силии коренится и присущая мне в высшей степени пассив ность — я беру, пока дается, но не умею ни удержать уходящего, ни даже отважиться на выбор; беру, что ближе. Я легче смиряюсь с несчастьем, с потерей, с бедой, чем это могло бы быть при моей нервной чувствительности, силе воображения и какомто органическом умении страдать. Я по натуре — типичный паразит.
Из любого соприкосновения с жизнью, будь то простая рыбная ловля, я выношу простое и глубокое презрение к себе, ибо всякий раз убеждаюсь, что я не настоящий.
Мужик нес луч, и в масляную черноту озера летели искры, а из глубины озера навстречу им, в небо, летели другие искры.
Под вечер вода в озере белеет и огустевает словно сметана. И утеряв привычную стихию, чайки с отчаянными криками носятся над береговой кромкой.
Мордастый парень бросил пилу и с широкой улыбкой уставился на нашу машину.
— Мой позор! сказала, вскинув голову, младшая дочь хозяйки.
Сегодня был у и. и. Кручинина и понял, что самое главное на свете — это цыганский романс. Ни одно явление нельзя рассматривать сквозь слишком сильное увеличительное стекло, иначе всё существование человечества можно пришить к цыганскому романсу, или гомосексуализму, или к межпланетным путешествиям, или к страху смерти.
Я никогда ничего не записывал о своих литературных успехах. Из скромности — подумал я на секунду, но вслед за тем честно признался: нет, просто в этом я могу целиком положиться на свою память.
Мама считает, что я — ничто, а она — «мать Нагибина».
Сегодня, сидя в троллейбусе и глядя в окно, я увидел, как в широкой витрине магазина отразился наш троллейбус, ряд его окон, и в одном из них, совсем мгновенно, какоето удивительно близкое, милое, дорогое лицо. От него пахнуло забытой нежностью детства, знакомыми огорчениями, молодой матерью, старой квартирой, бедными надеждами, деревьями, проколыхавшими в давних годах. Глаза мои увлажнились слезами… Это было мое собственное лицо.
Когда я ее целовал, ее темно — карие, пушистые глаза сходились у переносья в один огромный, нестерпимо черный, глубокий, мохнатый глаз.
Всю жизнь мною владело тоскующее, неутолимое стремление. Мир никогда еще не видел такого непоседу. Куда бы ни забросила меня судьба, моя душа томилась жаждой нового пути. Меня бесконечно тянула, звала за собой дорога. Где бы ни был я, близко иль далеко, в незнакомом ли городе, на севере или на юге, у моря или в горах, меня влекло, властно и неумолимо влекло, тянуло, тащило… домой.
Все странствия бесплодны. Ни один странник не достигает конечной цели своих исканий. Я также никогда не найду своего св. Грааля. Я никогда не мог насытиться до конца ощущением, что я дома. Моя недостаточно ёмкая душа бессильна вместить это слишком огромное наслаждение. И оттого мне кажется, что я всегда немного, на один полустанок, не доезжаю.
УСОЛЬЕ
А ведь красиво! Вода в болоте цвета крепкого чая. С ольхи свешиваются мохнатые сережки, похожие на гусениц. Нежнейший желто — зеленый пух первой листвы осыпал деревья. Сухие всхолмья поросли соснами. Земля между ними покрыта мертвыми, ломкими иглами и прошлогодними, будто посеребренными шишками. И вдруг, обнаружив потрясающую высь неба, журавлиным клином проплыла в зените стая диких гусей и отразилась в реке. Затем над водой скользнул кречет, протрепетав среди белых барашков рваными рукавами крыльев.
КИСЛОВОДСКИЕ ЗАПИСИ (1954 г.)
Вершина человеческого оптимизма. Тридцать лет она возится с человечьим калом, мочой и харкотиной, и с тихой удовлетворенностью называет свою работу «непыльной».
О верности самому себе. Неделю я прожил как благонравный больной. Неделя нудных походов на «Красное солнышко» по специальной, разграфленной, вымеренной тропе; неделя бессмысленных ванн и колючих душей, скучной, «лечебной» игры в теннис, неделя полупризрачного, искусственного существования, не давшего мне ничего в ответ на мои жертвы. И вот — бредовый день алкоголя, бредовая ночь с пьяной сестрой — хозяйкой, а наутро, словно в благодарность за возвращение к самому себе, мн, невыспавшемуся, немытому, нечесаному, усталому, еще нетрезвому, но чемто счастливому, между двух санаторных гор открылся двумя белыми, чистыми, снежными вершинами Эльбрус. На одной вершине лежало сиреневое облачко.
Коллекционер снов поняв, что сны такая же реальность, как дневное бытие, раз они дают реальность переживания, ис хитрился создавать себе сны по заказу. Строил сон, как иные тщатся строить жизнь. Если заткнуть рот подушкой, создать духоту, сон окрашивается нестерпимой печалью конца, перед которой меркнут все печали яви. Сон навзничь дарит нестерпимую любовь; сон в скрюченном состоянии, с прижатыми к животу ногами, всегда дает увидеть и понять чтото домашнее. Многое зависит еще от времени суток, от прочитанного перед сном, от многих причин, которые мне еще неведомы. Всё же, я уже научился создавать себе сны по заказу, даже с заданными персонажами. Несколько любимых снов я умею вызывать безотказно.
Самый пронзительный, неистаявший с пробуждением сон я видел сегодня: несуществующую Ленину дочь, которую я так любил во сне, что и сейчас, спустя сорок минут после пробуждения, я чувствую в себе остаток этой, ни с чем несравнимой нежной силы. Я уже понял, что эта дочь — Ада, и сон мой читается проще простого. Но дело не в разгадывании снов, я этим почти никогда не занимаюсь, а в самом переживании, в том концентрате чувства, какое дает сон.
В сущности, я порядком надоел себе: нервный, суетливый, прокуренный и както принципиально слабый. Последнее — чтото новое во мне. Я — как щепка на воде, куда ветер дунет, туда и поплыл. Причем я делаю это с какойто странной и необъяснимой убежденностью, что так надо. Что это значит? Чтото злое, а что — сам не пойму.
Жен любишь преимущественно чужих, а собаку только свою.
Как же душно было Уэллсу на нашей земле, если он додумался до такого божественно простого и учтивого ухода с нее, как пятое измерение, в мир, замечательный совершенством тел и открытостью любви. Неужели жена простила ему роман «Люди как боги»? Ведь его «пятое измерение» — это, прежде всего, мечта о совершенной доступности.
Наверное, я очень чистый человек, если наивнейший грех двоеженства так меня мучит.
От подшивки газет пахло так же, как пахнет в комнате Верони — непросыхающим подолом.
Снова вечерами с какимто сладострастием бегу в сон. Ночной сон не радует и оттого не приходит долго, ибо за ним дневная явь.
Какой жалкий, какой обобранный человек Адин двоюродный брат! Ему нет и сорока, но выглядит он на все пятьдесят. Лицо в глубоких и добрых пёсьих складках. Усталые, взболтанные глаза. Мечтает об отдыхе, но сам не верит, что в нем еще сохранилась сила отдыхать. С гордостью говорит, что у него «идеальный организм», если бы не склероз мозга — и это в сорокто лет! Курит по пятьдесят — шестьдесят папирос в день и, как всякий слабый, безнадежно конченный человек, похваляется: вчера ночью выкурил всего десяток! Работает в Туве, где остро континентальный климат: зимой холоднее, чем в Верхоянске, летом жарче, чем на Кавказе. Глyx на одно ухо в результате небольшого мозгового кровоизлияния. Пьет здесь в Москве каждый день, понемногу, больше портвейн — стаканчика три — четыре. «Это, — говорит, — пока я в Москве, а в санатории пить ни капли не буду. Только спать, гулять, принимать хвойные ванны, читать, дышать морским воздухом. Вернусь как огурчик».
Нет, Алик, никакой морской воздух уже не прочистит ваши проникотиненные легкие, а книги недоступны вашему обизвествленному мозгу. Вы скоро умрете. Вообще, все скоро умрут, и старые, и молодые, мир станет очень просторным.
Можно много говорить и думать о любви к чужой жизни, можно просто изойти от нежности к своим близким и своим далеким. И вдруг ненароком тронешь свои волосы, ощутишь под рукой собственную плоть, и до дна глубин проникает тебя чувство: как мелка, нестойка и несерьезна в тебе всякая любовь, кроме любви к себе — единственному.
Грустно, нервно в нашей квартире, и очень пахнет мочой.
30 декабря 1954 г.
Всё страшное, чего ждешь в жалкой надежде, что вдруг это не случится, приходит не рано или поздно, а всегда рано. Несчастье никогда не ждет третьего звонка. Вчера, гарцуя, как молодой конёк и прижимая к голове ушки, на улицу выбежал Лёшка. Его выпустила мама в томной расслабленности, которой всё позволено. Я был в машине и думал, что он полезет ко мне, и «домашнее» чувство на миг сработало в нем, он подошел. Но тут же взяли верх неумолимые древние инстинкты. Метнувшись прочь, он кинулся на детей, к счастью, никого не укусил. Затем он подбежал к актрисе Угрюмовой и, словно играючи, поцапал за икру. Затем весело, изящно отбежал в сторону. И тут инстинкт зверя погас в нем. Прижав уши, он с покаянным видом подбежал ко мне. Угрюмова с плачем и криками показывала мне разорванную ногу. У нее выедена почти вся икра, рана такая, что кулак можно всунуть. И всё же, я не в первый раз замечаю: пострадавшие менее пугаются своей раны, чем окружающие. Гордость, что ли, размерами увечья позволяет им так, в сущности, хладнокровно обнажать свои язвы? Я повез ее в травматологическую клинику, весь пол машины в кровавом студне.
Лёшку, очевидно, уничтожат, а с ним и целый период моей жизни. Растравлять себя глупо, но это не скоро уйдет из памяти, когда он маленькой, бородатой лошадкой Пржевальского гарцевал по квартире или, подражая взрослому Машиному псу, таскал в зубах щепочки в Нескучном саду, или, совсем крошкой, загнал корову в реку. Какоето очень постоянное, очень надежное тепло уйдет из моей жизни.
И всё грознее едкий настой мочи разливается по нашей квартирёнке. Худо, худо.
Сегодня рано утром пошел в уборную по теплой, какимто сонным теплом, квартире, feepa, сидя на кровати, читала
«Огонек», не сегодняшняя — безумная, озлобленная близостью смерти и своей нечистотой, в которой неповинна, а прежняя, необходимая, всегда обо всем помнящая, нужная и утром, и днем, и вечером. А на стуле сладко потянулся и улыбнулся мне Лёшка — не сегодняшний: страшный, жалкий и обреченный, а прежний, славный малыш, полный чистой доброжелательности ко всему миру. И так грустно мне стало.
Слишком жестокой стала моя жизнь. Жестокость с Леной, жестокость с Адой. Слабые люди — самые жестокие.
Лена в своей борьбе за меня способна на всё. В эту борьбу ею пущены не только сердце и мозг, но и вся физиология, лимфатическая система, железы внутренней секреции. Мне кажется, что она может распухнуть, как гофмановский король пиявок, или почернеть, родить жабу, или выплюнуть золотой. Она уже на грани чуда. Это не пустые слова, умудрилась же она похудеть на двадцать килограммов за полтора месяца! Умудрилась выпустить фонтан крови, услышать шепот сквозь три стены и сомнамбулически догадаться обо всем, что случилось в ее отсутствие. Разве может с этим бороться бедняга Ада, с ее жалким арсеналом простых человеческих чувств?
Нет ничего более ненужного на свете, чем любовь женщины, которую ты не любишь.
Только вера в то, что я сам чегото стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.
Некоторые вещи, которые в силу молодости, самоуверенности и легкомыслия казались мне не то литературщиной, не то наигрышем, начинают мною постигаться как душевная подлинность. «Мне противно идти домой» — сколько раз слышал я от разных людей эту фразу, даже сам говорил в пьяном кураже, но никогда не верил, что это можно сказать серьезно, потому что всегда больше всего любил свой дом. А вот сегодня я всей кровью, желудком, кишками испытал это чувство: мне противно идти в мой огаженный, опозоренный нечистотой, разнузданностью слов и жестов и непреходящей бедой дом.
Грязно, подло, вонюче уходит мое прошлое, мое детство.
81
История с Верой и Лёшкой навсегда унесла какуюто опрятность из моей жизни. Всё так мерзко, гак смрадно обернулось, что уже нельзя жить по — старому.
Гадко — вот единственное чувство, какое мною сейчас владеет. Всё гадко, беспощадно гадко. Нельзя обнажать какието вещи, чтото надо знать новрозь, нельзя говорить об этом руг с другом, иначе наступает не животная — у тех всё чисто, — а сугубо человечья разнузданность.
Я совершенно не умею налаживать с людьми отношений: или я их от себя отшвыриваю, или — куда чаще — позволяю садиться себе на голову.
У теноров короткая жизнь, как у собак. Почувствовал сегодня, слушая Лемешева в «Травиате». Помню Джека: мы оба были щенками, когда познакомились, он еще писал в комнатах, я — только пошел в школу. Затем он начал меня стремительно обгонять. Он знал уже много жен, а я еще решал арифметические задачи, он был старцем, а я лишь поступил в институт.
Я впервые услышал Лемешева мальчиком лет одиннадцати, он пел в «Севильском цирюльнике». Тогда его еще не признавали старухи — завсегдатайки оперы, тогда еще не знали, как далеко пойдет красивый, маленький, худощавый, изящный человек с небольшим, но удивительным по тембру голосом. И вот, я только начинаю становиться чемто, а он уже кончился, он изжил себя, свою внешность, свой чудесный голос. Толстый, с подряблевшей кожей, почти безголосый, он еще пользуется у зрителей автоматическим успехом: хлопают, орут, надрываются, но это уже ничего не стоит, и он, наверное, сам знает это. Жизнь позади, отшумела, как дерево в окне поезда. Не знаю, заметил ли он свою жизнь, есть ли у него ощущение многих прожитых лет, мне его жизнь кажется коротенькой, как пёсий век: только что резвился щенком и уже хрипит старым, беззубым псом.[37]
Боюсь, что для меня «ренессанс» пришел слишком поздно. Я паразитирую на уже сделанном и уже почувствованном. Сейчас во мне лишь печаль и тщеславие. Тщеславие — куда менее животворящее чувство, чем страх.
Что значит вся история с Адой — до сих пор не знаю. Чтото возрастное. Чтото, не позволяющее тридцатипятилетнему человеку ходить в коротких штанишках, в которых его с грозным упорством заставляют ходить близкие.
Ценность происходящего в этой истории есть, она не пройдет даром. Но в конечном смысле, если таковой состоится, ценности не будет: нищая, взрослая жизнь семьянина.
Острый, как сердечный спазм, ужас, что лето уходит. Вот, что я люблю «до боли и до содроганья» — лето. Я так люблю его, столько связываю с ним планов, решений, что уже не могу отважиться ни на что, когда лето приходит. Любое решение шло бы в ущерб другому, не менее важному и прекрасному — лучше уж ничего не делать.
И ныне, вместо Ленинграда, всех тайн Мещеры, рыбной ловли, моря и всегдашних радостей юга, вместо писания «о самом главном» и всех воображаемых побед — вонючая, грязная возня с гнусным сценарием и страшная, зловещая убогость Василия Журавлева[38].
И гдето в глубине души я все время ждал, что тем и кончится лето.
Ленина обволакивающая привязанность и манящий холодок Ады. Побольше «отдельности» от людей.
Всё самое страшное, что происходит с людьми, становится мне понятным, наконецто. И уже мелькает желание устраниться от жизни в рыбную ловлю. Почти каждый несостоявшийся человек находит прибежище в одной бедной страстишке — рыбалке, охоте, коллекционировании, картишках. Как мысль — это ничего не стоит; но как живое, сильное чувство — это серьезно. Прежде мне это казалось страшным, прежде меня влекло лишь широкое, полное существование, чуждое всякой «специализации».
Быть «большим» человеком — непосильно трудно, но и быть «полубольшим» — тоже очень трудно.
Мысль Я. С. об обезьяне, человеке и великом человеке. И не в шутку, а вполне всерьез: между обезьяной и просто чело веком разница меньше, чем между просто человеком и вели ким человеком.
Еще одно свойство «высокого волнения любви». Когда оно есть — писать о нем не хочется. Когда оно уходит — писать о нем не выйдет. Так у меня бывает со снами. Сколько раз я ощущал во сне гениальность, и во сне же думал: я об этом напишу, но пробуждение начисто отбивало всю сокровенную память о сне. Чтото было — высокое, удивительное, необык новенное, но что — убей, не помню.
Всё время на грани последнего несчастья. Щемит, щемит сердце, и никуда от этого не денешься, ничем не заговоришь, не засуетишь.
Каждой новой любви я приношу в жертву какуюнибудь бессловесную жизнь. Аде — зайца, Тамаре — корову[39]. Откуда во мне этот языческий атавизм? Слабый и робкий, я ни на один серьезный грех не могу решиться просто так, мне надо обрезать прошедшее. Лучше всего начинать новую жизнь с убийства, это кладет резкую грань между прошлым и настоящим, удивительно обновляет и освежает душу, выжигает привычное, домашнее, освобождает для «порока».
Слушал, слушал разглагольствования Тамары и., актерской дуры, — ребяческое тщеславие, хвастовство, — и вдруг, в какойто миг странное выражение слабости, обреченности на ее лице, — и всё увиделось по — другому: истинно талантливый, более — обреченный своему таланту человек. Всё простилось и страшная нежность.
Хорошо жить в лесничестве, под толстым боком Петровны[40], в добром соседстве со многими животными: коровой, теленком, боровком, курами, гусями, утками, кроликами.
Прорвав темную наволочь неба, возникли рваные силуэты диких уток.
Счастье от затрепетавшего в выси мистического и живого утиного тела и розового выстрела в пустоту.
Деревья вокруг тебя качают добрыми головами.
Что может быть лучше — дубняк, тишина, безлюдье и огромный человек — Петровна, и человечьи страдания Герцена.
Летом меня преследуют желания: стать певцом, убить в поножовщине десять человек, покончить с собой изза любви.
В крутом, поголовном хмелю убирается урожай на Курщине. По всем дорогам, ко всем живым огонькам рабочей ночи мчатся нетрезвые люди «толкать», «двигать», «руководить» другими нетрезвыми людьми.
Игорь Чуркин — вечный труженик развлечений.
В этом году я потерял много близких людей: Веру, Лёшку, Аду и самого себя.
У Гиппиуса — человека слабого и распущенного, но с ленинградским лоском, бывают минуты бурной физиологической радости. Я несколько раз слышал, как нажравшийся и напившийся на чужой счет и везомый к очередному удовольствию, он разражался странными и неидущими к его скрытной сущности дикими утробными выкриками.
Ни от природы, ни от людей я не получаю конечного удовольствия. Каждое новое впечатление воспринимается как новое обязательство, невесть кем на меня налагаемое. И лес, и рыбалка, и восход солнца, и всё, что может дать баба, — для меня полуфабрикаты, которым я должен придать некий конечный смысл. И это чувство всегда существует во мне, сопутствует каждому моему движению. Вот почему, вопреки утверждению Я. С., я всё еще писатель. (Да когда я утверждал это, черт возьми? — Я. С.)
Снова очереди, снова исчезло мыло, снова смертная тоска надвигающейся героической поры.
В близости смерти мир стал очень населенным и добрым для Верони. Вернулись и покойный Богачев, и маманька; Ксения Алексеевна каждое утро поит ее вкусным, густым кофе. У ней самой множество забот: пришел Юра — надо готовить обед; хорошо поднялось тесто — надо ставить лепешки. В эти последние дни жизнь возвращается к ней в благости воображаемых забот, дел, вечной ее самоотдаче другим, в мнимой хорошести этих других, во всем, чем она жила, чему служила до последней ненадорванной жилки, до последнего сосудика, доносившего кровь в ее бедный, больной мозг.
Я всегда считал Верину жизнь высокой. Единственное, что — делает человеческую жизнь высокой, — это способность полюбить чужую жизнь больше собственной. Так прожила Вера, и вся наша сухость, душевная бедность, грубость, жестокость не могли ничего умалить в ее подвиге. И сейчас, в полном распаде своего существа, она опять служит нам, она снова на посту, в последней муке опять забыв о себе.
Бегло о пропущенном. За это время произошло много жалкого, грустного, противного. Несчастная Вероня у Кати, пьющей опять запоем, в своем уже не распаде, разложении — остается трогательной. Когда у нее останется одна — единственная, последняя непораженная клеточка мозга, в ней, в этой клетке, опяь сосредоточится главное в ее жизни — мы. Так служить своему делу, своему творчеству, как служила Вера нам!
А рядом с этим настоящим — позорный дурман грошового тщеславия. Сам себе гадок. Даже писать трудно о той дряни, какую всколыхнул во мне этот несчастный писательский съезд. Как в бреду, как в полпьяна — две недели жизни. Выбрали — не выбрали, назвали — не назвали, упомянули — не упомянули, назначили — не назначили. Я, кажется, никогда не доходил до такой самозабвенной ничтожности.
И само действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало — бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно — седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев — и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно — потный уголовник Гриба чев. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какието страшные свиные рыла.
Бурлящий гам булавочных тщеславий…
Кошмар засыпаний. Всё дурное, болезненное, мучающее наплывает на меня с неумолимостью, какой я не в силах противостоять. Все, кого я предал: Мара, Вероня, Лёшка; все, кого я обманул собой: Я. С., Лена, Ада, я сам прежний — лезут в башку, копошатся в ней, терзают уставший, прокуренный, проспиртованный мозг, не дают ему укрыться в спасительный сон.
Как бы хорошо ни писалось на выброс — это все равно не мое, не настоящее писание. Ну еще пять — десять лет, куда ни шло, а дальше — страшно! Суть не в том — что писать, а в том — как писать. Можно врать в сюжете — это не очень опасно, можно врать в идее — не беда; губительно врать в выражении своего чувствования мира. В моих рассказах на выброс даже птица летит не так, как должна лететь моя птица. Служить можно любой идее, все они сомнительны, но служить своим оружием своими средствами. Скальд воспевал ярла Скуле, хотя не верил в его дело, а верил в дело Гокона Гоконсена (к сожалению, Гокону нечем было платить за песни), но скальд пел своим голосом, а певцу ничего больше не надо. Если бы скальда заставили славить ярла Скуле на чужой манер, он бы сразу перешел к нищему Гокону.
После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотера (у всех нечистые и потные от возбуждения руки).
Через столько веков в Грановитой палате вновь разыгрались дикие картины местничества. Только вместо Буйносовых и Лычкиных, Пожарских и Долгоруких, драли друг дружку за бороду, плевали в глаза братья Тур и Михалков, Полевой и Габрилович.
Не забыть, как мы вскакивали с рюмками в руках, покорные голосу невидимого существа, голосу, казалось, принадлежавшему одному из тех суровых святых, что взирали на наше убогое пиршество со стен Грановитой палаты. Покорные этому голосу, мы пили и с холуйством, которое даже не могло быть оценено, растягивали рты в улыбке. (Основной банкет шел в Георгиевском зале, и нам он транслировался по радио.)
1955
5 января 1955 г.
Об этдм можно было бы и не писать, но стоит написать, чтобы когданибудь перечесть и ощутить ход времени. Запись от 11 ноября 1948 года: «Кончились праздники…» — с какой тоской, страхом, злобой, болью, с какой серьезностью это писалось! Как сладко мечталось тогда о реванше, и как мало верилось в этот реванш! И вот он наступил, почти так, как мечталось: при блеске огней, при звуках музыки, на глазах былых свидетелей моего позора: Байдуков с рюмкой, провозглашающий за меня тост, кухонное подобострастие Байдучи хи, ручная Анна Николаевна, раздавленная Валя. Конечно, как мне и полагается, я увенчал триумф скотством, и еще немного и превратил бы его в новое поражение: как всегда, победа пришла слишком поздно, став ненужной. И я думаю, в ней меньше моей заслуги, нежели равнодушия окружающих. Так, верно, всегда бывает во внешней жизни; редко чего достигаешь сознательным волевым усилием — созревшее и подгнившее яблоко само падает к ногам. Но будем благодарны жизни и за такие скудные дары.
Сейчас опять в беде: пучит брюхо, изжога рвет какуюто самую главную кишку, на которой всё держится, и Ада не звонит.
Что б ни было, я должен быть благодарен Аде. Изза нее я узнал целую область чувств, мне доселе неведомых. Более того, с незрелостью и самомнением младенца Заболоцкого я вообще не верил, что эти чувства бывают, и презирал тех, кто делал вид, будто их испытывает. Всё это пало на меня: постоянная память об утрате, боль даже во сне, гнетущее, ни на миг не покидающее ощущение бытия другого человека.
В этой связи интересно было бы понять, что привязывает меня к Лене. Мне кажется, я просто «вработался» в свое отношение к ней, как вработался во всё свое малоподвижное существование. Так же в свое время, только с чуть большим юношеским азартом, я вработался в Валю.
А с Адой совсем другое. С ней это похоже на то, о чем говорил Селин: полюбить чужую жизнь больше жизни своей. «Война!» — и раньше собственного страха мысль: а что же будет с ней? Вот то, что я пугаюсь за нее раньше, чем за себя, и есть то самое главное — новое, — что я получил от Ады.
От всех баб, которых я знал, не падало на меня и половины той нежности, доброты, глубочайшей душевной заинтересованности, как от одной Лены.
Был у Каплера. Я его знаю почти с детства, с Коктебеля. Тогда он поражал меня тем, что ходил по пляжу с высокой, белолицей, желтоволосой женщиной, казавшейся мне богиней. Сейчас она сгнила гдето на холоду, что странно: ведь на холоде сохраняются. Затем помню его на экзаменах во ВГИКе. Как завидовал я тогда его серым фланелевым брюкам и пиджаку из синей рогожки! С каким сладострастием неудовлетворенного тщеславия рисовал я себя на его месте: в этих штанах и в этом пиджаке.
И вот передо мною — седой и очень бледный, как будто вываренный в молоке, еще приятный, но внутренно скомканный человек. Тень человека. Да и никто не вернулся оттуда, сохранив свою первозданность. Никто, за исключением Мары. Но в Маре высокочеловеческое было заложено таким мощнейшим пластом, что вся жесткость, вся грубость, вся подлость и мерзость лагерной жизни ничего не могли с ним поделать. Я вдруг понял, что Мара — единственный подлинный герой, какого мне довелось видеть.
Мы все, как глубинные рыбы, извлеченные на поверхность. Из страха давлением в миллион атмосфер нас перевели в разреженную среду жиденького полустраха. Наши души не выдерживают перемены давления — они не лопаются, как глубинные рыбы, но распадаются, разлагаются.
Сверхъестественная жалкость людей и невозможность не быть с ними жестоким. Иначе задушат, не по злобе, а так, как сорняк душит злаки.
ВИЗИТ К И. НИЛИНУ
Он был в рубашке с распахнутым воротом. Вся шея и спина, насколько мне было видно, усеяны наростами, как у ихтиозавра. Да он и вообще со своей парализованной ногой, изза которой не ходит, а както влачится, ползает с перевальцем, со своим огромным туловом и отвисшей мордой похож на допотопное пресмыкающееся.
После бреда кривой болтовни, теплый прощальный разговор в голом садике, окружающем заплесневелые коттеджи.
— Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по — че ловечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, первым кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с пос ледним предупреждением… Вступайте, обязательно вступай те, старик!.. Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настояий, уголовный, туда ему и дорога. Вступайте, старик, в партию. Орест Мальцев — любопытный, право! Я не согласен был, когда на него накинулись за «Венгерские рассказы». Ну, поехал землячок за рубеж, подивился, как граф ест бифштекс, ну, и я бы на его месте подивился. Только надоело копаться в его половой жизни, всё время заявления поступают. Не может человек тихо поёбывать, всегда с шумом, скандалом. А нам — возись с его грязным бельем. Вступайте, обязательно вступайте, стари чок!..
Был у Верони, она очень плоха. Когда я пришел, она сидела почти голая на кровати и ела чтото со стула. Катя ее одела. Вероня всё смотрела на стул, с которого убрали еду, а меня почти не замечала. Катя же, которой всё это стало выгодно, говорила с фальшивым умилением:
— Смотри, как она тебе радуется, ну как она тебе радуется!..
Андерсеновские русалки, сменившие хвосты и бессмертие на две человеческие ноги и краткость человеческой жизни, умирая, превращались в серебристую водяную пыль. Мы также превратимся скоро в мельчайшую атомную пыль, по, в отличие от русалок, так и не став людьми.
Беда внутри меня, беда снаружи, ну как тут уцелеть!
: Смысл любви состоит в том, чтобы с трудом отыскать бабу, которая органически неспособна тебя полюбить и бухнуть в нее всё: душу, мозг, здоровье, деньги, нервы.
Зачем делаем мы вид, будто чтото понимаем в других людях, когда ни столечко не понимаем в себе самих? Я поминутно делаю грубейшие ошибки в оценке своих поступков, намерений. Я никогда не знаю, что я через минуту сделаю, или захочу сделать. Всё, что происходит со мной, для меня полнейшая неожиданность; вся внутренняя работа, обусловливающая поступки, желания, замыслы, творится в кромешной тайне, которую мне не дано постигнуть. Я до сих пор не могу измерить себя даже грубейшими мерами, и вовсе не потому, что я такая загадочная натура, а потому, что все мы, в смысле самопознания, недалеко ушли от животных.
Опять тошнит от всего: от газет, обязанностей, своих близких и самого себя.
Вчерашний жест Любочки[41], когда я ночью подъехал к ее окнам на машине. Страх, беззащитность, жалкая женственность этого жеста были совершенней самого великого искусства. Каждая эпоха наряду со всем прочим вырабатывает некий совершенный, целиком характеризующий ее жест. Наша выработала особый вздрог ужаса.
Любимый город может спать спокойно, Верочке опять отказали.
Ночью оторвалось и полетело кудато сердце. Я успел его Поймать в самый последний миг, у границы небытия.
Если из каждого жизненного впечатления отбирать самое главное, самую существенную суть, то всю человеческую жизнь, день за днем, можно уместить в тоненькой ученической тетрадке. Живешь в полном смысле слова лишь отдельными минутами, остальное — то, что сценаристы называют «связками». Как на вокзале: важны лишь минуты расставания, когда сжимается сердце; остальное — бесконечные и нудные переходы.
Сегодня у Каплера в больнице. Миг жизни был, когда в окне клиники, мельком глянув в сырость двора, скользнула крупная, с великолепными и голыми плечами и грудью в голубом лифчике, молодая, светловолосая женщина. То был миг острой, сильной, до перехвата дыхания, и бесконечной жизни.
Смотрел, смотрел на прекрасное своей добротой лицо Лены и вдруг понял, какое счастье — просто красивое лицо.
Мы — наша семья, наш очень маленький круг, жили дале кой от всеобщего обихода жизнью. Оказывается, слова «до нос», «доносить» значат не больше, чем у нас, скажем, «без дарно», «бездарь». Это нехорошо, но это вовсе не конечная черта; человека не перестают пускать изза этого в дом, даже не прерывают с ним общения. Мы очень отстали от серьезной народной жизни.
Вера сказала: «Пусть Юра сделает, чтобы мне весело было в серединке». Почемуто решили, что фраза ее — бред. А может, она просто помнит, где у нее находится сердце?
Мне кажется, я только сейчас начинаю становиться писателем. Я по — настоящему полюбил людей. Самых разных, самых случайных людей я чувствую сердцем. Каждый человек стал для меня драгоценен. Тень доброты в людях трогает меня до сжатия гортани. Если это не маразм, то рождение новой души.
Сашке проломили голову в школьной уборной. Видимо, легкое сотрясение мозга. Когда он шел через двор, бледный, без кровинки в лице, его подташнивало, кружилась голова. Цо вот на пути попалась ледяная дорожка и, послушный законам детства, бедняга прокатился по ней.
Гадкая Танька, охваченная похотью, глухая ко всему на свете, кроме поздно проснувшегося в ней пола. Беспощадная и страшноватая дрянь. Баба делается испорченной не обязательно от многих мужиков, она может знать лишь одного мужа, отнюдь не развращенного, и с ним постигнуть все низины пола. Мужику это дается куда большим трудом.
Ужасная жалость к жизни и к людям, как перед смертью.
Во мне пропала защитная одеревенелость, не позволявшая мне прежде испытывать многие человеческие чувства. Я весь както обмягчал внутри и стал богаче.
Г. Г. Эверс — такой ли уж это бред? Мне кажется, тут много реального человеческого бреда. Да и Альрауне не так уж придумана.
Последние уродливые содрогания молодости охватили мое поношенное существо. Для окружающих это непонятно и гадко. Для меня тоже иной раз гадковато, но это от загнанности. Мы все загнанные, и любое проявление страстей кажется нам чемто болезненным, неправильным, запретным.
Оскаливаются на меня за то, что во мне бродит жизнь, кидая меня в микроскопические загулы, в крошечное, сознающее себя небытие. Но ведь это ток крови, которую пе окончательно заморозили прожитые годы.
И мои жалкие отклонения куда человечнее и, если хотите, красивее страшной замороженности какогонибудь и. или М. Почемуто восхищаются Танькой и Наташей, этими заглохшими до цветения побегами, этими старушками — недоносками, а не человеком, в котором пусть бедно, пусть жалко, но поет жизнь.
Какаято преждевременная несостоятельность охватила моих сверстников и людей, куда более молодых, но я еще по держусь, я еще, насколько хватит нолуотбитого обоняния, понюхаю жизнь.
Утреннее явление. Стук в дверь, нежный девичий голосок: «Мне Ю. М.». Кохомский призрак, дочь Гапочки, та самая, которая посылала мне лесные орешки. Явление очень непростое, многоплановое.
Первый вариант. Доверчивая дурочка — орешки, память о том, что было лучшим в их жизни, — есть в Москве теплый очажок, бедная надежда маленьких, несчастных людей и т. и.
Наша грубость. Крики мамы. Ленино искривленное жалостью и причастностью к тайне лицо. «И ктото камень положил»… «Не говорить маме?»
Второй вариант. Привкус шантажа. Испорченность, дающая понять, что для меня это опасно. Наша боевая решимость отстоять свое, в общемто бедное, от жестокого посягательства. Последствия были бы плачевны: письма, просьбы, требования, доносы и т. и.
Третий вариант. Синтетический и наиболее точный, как и обычно в жизни, включает первый и второй варианты. И душевное, и корыстное, и нашу жалость, и нашу жестокость, от которой нам и самим больно. И самое неприятное то, что Лена стала мне на миг противна, оттого, что ей — ради ме ня — пришлось сыграть роль вышибалы. Хорошо, что измученное лицо Лены сразу выбило из меня это мелкое и несправедливое чувство.
Как много грустно — человеческого было в этом визите. Настоящее понимание, а значит, и литература — это принять все элементы, а не те, что помогают построить ладненькую самозащитную концепцию. Принять тут и «мягкое», и «твердое», и высокое, и низкое, и чистое, и нечистое, а главное — ничего не осудить.
А до чего человеку хочется, до чего ему надо — обязательно осудить, обязательно вынести приговор! Художник не имеет права на подобную самозащиту. Но поступить — в прямом смысле действия — можно и должно было только так, как поступили мы.
Гамсун судился со своим жалким братом Педерсеном, пожелавшим называться тоже Гамсуном, и был тысячу раз прав. Каждого, самого маленького Гамсуна окружают мириады Педерсенов, желающих в той или иной мере стать Гамсунами. Обыватель обязан быть добрым, иначе он хуже гены; художник обязан быть жестоким, иначе он перестанет быть художником. Но будучи жестоким, он обязан сознавать свою жесто кость и мучиться ею, иначе он опять же перестанет быть художником. Это основы писательской гигиены.
Оставила меня, как прислуга, предупредив заранее об уходе.
Ничего не могу делать, ни о чем не могу писать, ни о чем не могу думать. Пройдет ли это когданибудь?
На охоте. Опять отсчет дней, часов до возвращения. Опять Ада. Сейчас воспоминание о ней охватывает такой же жуткой и душной силой, как боязнь замкнутого пространства.
Сейчас сидел за столом, ел пшенник с молоком, усталый после бредовой почи, довольный тем, что вернулся, что есть передышка от охоты и истомляющих мыслей, и вдруг вспомнил Аду и заплакал сразу, будто слёзы уже стояли в глазах.
У Ады нет почти ничего, за что бы ее следовало любить. Как же можно любить такого человека, как Лена, обладающего множеством достоинств? Ответ: меньше. И тут есть какая-то глубина, которой я не улавливаю.
При всем моем умении быть несчастным, я никогда еще не был таким несчастным, как сегодня.
Главное — то, что ужасно, смертно устаешь от всего этого. Бежишь в сон, спать, спать, только спать, ничего больше не хочется, ни на что больше нет сил.
Русский человек врет, если говорит о своем стремлении к счастью. Мы не умеем быть счастливыми, нам это ненужно, мы не знаем, что с этим делать.
Перед поездкой в Кисловодск. Лицо Ады на вокзале, бледное, решительное лицо маленького солдата, пошедшего в свой последний, решительный и безнадежный бой.
«Жизнь ведь это только сон…» Зачем же так унижать сон? В сне глубина, ум, сила и чистота переживания, познание себя, твердая и мужественная печаль.
23 октября 1955 г.
Я должен помнить этот день. День, в который Ада поняла меня, приласкала, вернула мне силу жить дальше. Она пока зала столько широты, хорошести, умного сердца, столько изя щества душевного, искренности и милости, что я со своей гру бой, злой болью не стоил перед нею ни гроша. Я, конечно, не знал ее по — настоящему, мне был дан урок высокой человечности и надо, чтобы он не пропал даром. На всю жизнь запомнится мне день в маленькой комнате, полумрак, милая тихость Евдокии Петровны и самая вкусная гречневая каша, какую я только ел.
Мне было сказано: через полчаса. То и дело поглядывая на часы, я бродил но Пятницкой, шарахаясь от прохожих, от их ненужности и непричастности к моей боли. Я зашел в обувной магазин и чуть не разрыдался от убожества отечественных бареток, зашел в комиссионный, полный поношенной обуви, снова едва не вызвавшей у меня слёзы. В том состоянии, в каком я находился, видишь себя во всем, жалеешь себя во всем: в ботинках, в умывальнике, в тротуаре, в гудке машины. Говорят о той растворенности себя в окружающем, которая якобы дает большое счастье, я этого в жизни не испытывал. Но боль, страдание, в самом деле, дает чувство ущербного присутствия во всем, населяющем мир. Эти дни боли я был карандашом, собакой, зубной щеткой, сумраком, я видел, как всё, наполняющее мир, убого, несчастно, несовершенно, жалко, и узнавал свою жалкость, свое несчастье, узнавал во всем себя. Вот оно мировое сродство.
Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, я устал и озлобился от боли, я был пуст, как сгнивший орех, во мне даже не оставалось слов, и вдруг прекрасным движением Адиной доброты я получил назад весь мир, и себя, и слова.
И всё же, из двух возможностей потерять Аду: в грубом эгоизме и разлагающей нервозности нашей семьи или в браке с другим, не очень любимым ею человеке, — я предпочитаю вторую, как менее безнадежную потерю.