Дневник Волкова Паола

А в доме плохо; здесь окончательно воцарились старость, болезни, глухота, душевное и физическое бессилие.

Корябание пером еще доставляет радость, но если и это уйдет, тогда конец. Надо, надо держаться за слово, как за спасательный круг, иного ничего не осталось. Идеи, мысли — чепуха; реальны лишь слова, их порядок, рождающий жизнь. Недаром же из всей беллетристики я могу перечитывать лишь Бунина. В подавляющем большинстве своих вещей он меня ничему не учит, ни в чем не убеждает, не обращает в свою веру, — да у него и нет ее, — а просто дает дышать сеном, травой, женщиной, видеть звезды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это серьезно, всё остальное — подёнки, лакейство перед временем и его «проблемами», назавтра уже пе стоящими и копейки. Так, из раздражения можно поиграть в идейки, но литература всерьез — эго радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть.

Апрель 1967 г.

Мне трудно возвращаться к дневнику, как к брошенной любовнице. Чувствуется, что всё равно толку не будет. И всё же надо. Нельзя быть таким трусливым и бояться разговора с собой. Доколе же прятаться от себя в заграничные рассказики, — наверное, тем они и раздражают Як. Сем.

До сих пор хожу на лыжах. Солнце сегодня стало луп и за быстро бегущими облаками: идеально круглым, изжелта зеленым, блестящим, но не ослепительным диском. Затем начался снегопад. Снежинки сыпались густо, по вяло — большие, влажные, подтаивающие на лету. Потом вдруг както ни к месту ударил жесткий, холодный ветер. Снежинки под сушились и стали больно жалить лицо.

Под деревьями утром снег был мокрым и напоминал постный сахар, меня это почемуто всегда радует. Быть может, оттого, что в детстве я обожал постный сахар. Не столько за вкус, сколько за то, что я покупал его на собственные деньги от продажи краденных па винном складе бутылок. С ветвей обтаивал снег, и сугробы были словно в оспенных знаках. Лыжня была твердой, как камень, и давала неприятно жест кое скольжение. На полях тошнотворно запахли химикалии

13 мая 1967 г.

Я не «отстоял весны». Пропала охота, рыбалка — всё Вместо этого — адские боли, раствор борной, оксикорт, при мочки, подофиллин, температура, неквалифицированны; врачи. Сейчас середина мая, по уродливое бытие мое продол жается. Каждое утро и каждый вечер трачу на унизительную возню со своей хворобой. Как мне всё надоело!.. Последние дни хоть в лес начал выползать, но до чего ж тяжело, натужно. Были спазмы: сердечные и мозговые. Даже давление, кото рым я так гордился, начало скакать и благостный геморрой уж не обеспечивает его стабильности. В хорошем физическом состоянии продвигаюсь я к пятидесятилетию. Боюсь, как бы этот промежуточный финиш не стал окончательным. Я опять безобразно растолстел и меня мучит изжога. Почти не пю. но и бокал вина, рюмка коньяку действуют на меня убийственно. Болит башка по утрам — это тоже новость, — изжогу не погасить никакой содой, вялость томит тело и неохота работать. По — настоящему, надо было бы поехать в какойнибудь санаторий, но на это у меня тоже нет сил.

Утренний разлад усугубляется мучительным, скандальным и всё равно жалким уходом Нины. Она беременна, работать не может, ей в замену нашли какуюто хорошенькую блатную, которая тоже не может работать, но по причине блядства и алкоголизма. Каждый вечер она удирает в деревню к сестре и там напивается. Утром тушит пожар нутра нашими соками. Когда Нина покидала дачу, где прожила восемь лет, все плакали, кроме меня. Я. С., рыдая, протягивал ей одной рукой деньги, другой — немощной — тянулся за распиской. Нина ушла на жизнь темную и страшную. Толя — альфонс-алкоголик — ей не поддержка, Толина семья ее не принимает, прописка кончилась. Жалко ее, но что поделать?..

20 мая 1967 г.

После мучительно жаркого дня, проведенного в Москве, в поту и в мыле, с почти замершим от жары сердцем, вдруг почувствовал сейчас, как из распахнутого окна, из неприметно наставшей темноты, резко и прекрасно повеяло, а затем ударило блаженной прохладой, вмиг остудившей тело, оживившей сердце, омывшей мозг. Вдалеке чуть слышно пророкотал гром. Ночью будет гроза, и я жду ее, как счастья.

26 мая 1967 г.

Сегодня в шесть утра пошел в лес. Совершил тот же круговой маршрут, что и накануне, но в обратную сторону: от высоковольтной к водокачке. Погода была хмурая, изредка падали крупные одинокие капли, синие просветы появились, лишь когда я подходил к дому. Но было тепло, а часов с восьми даже жарко, и я шел, расстегнувшись до пупа. Видел отдыхающее после утренней дойки стадо. Оно лежало в сумрачном березняке неправдоподобно, даже пугающе тихое; овцы прижимались к коровам, продолжавшим и в дреме пережевывать свою жвачку. Настух варил кулеш возле ручья, протекающего по дну балки. Вкусный дым просачивался сквозь орешник, и я сперва увидел этот дым, а много спустя обнаружил мудрое, доброе стадо. Поодаль бродил расседланный конь и пощипывал траву.

Пели соловьи, но третьим составом, ученики, что ли? Настоящего боя у них не получалось. И всё равно прекрасно, как и другие, по — прежнему неведомые мне голоса.

В этой записи нет ничего, кроме предостережения: посмей только, сукин сын, утверждать, что ты не бывал счастлив в эту сумрачную пору своей жизни!

Я шел лугами, старым, густейшим и высоченнейшим клеверищем и промок почти до пояса. До июня почти неделя, а уж всё расцвело на диво, листва деревьев приобрела зрелый летний вид, и подберезовики появились, давно отцвели яблони, отцветает сирень. А вот зверья никакого не встретил, не то, что вчера, когда на дорогу перед моим носом вышел большой серый, с желтинкой заяц и, присев на мощные задние лапы, долго приглядывался к чемуто впереди, не замечая меня. Вспугнутый, опять же не мной, а чемто лишь ему виденным, заяц повернулся и шмыгнул в чащу.

Напротив моего кабинета к березе прибита скворечня. Время от времени в круглом окошечке появляется головка скворца, затем его шея, часть туловища, и вдруг, как спущенный с тетивы, он несется прямо на меня. Кажется, еще миг и он врежется в стекло или влетит в комнату в распахнутую створку, но в последний миг он делает неприметный вираж и проносится мимо окна за угол дачи. Сейчас он пролетел гак с кусочком хлеба в клюве и обронил этот кусочек. Зачем он вынес корм из гнезда?..

Вспоминаю, что Гелла купила мне в подарок ко дню рождения[70] старинную игрушку: коробочку то ли из рога, то ли из черепахового панциря с круглой серебряной крышечкой. Стоит нажать пружинку, крышечка распахивается, подымается лежащая на боку птичка и начинает насвистывать песенку, хлопая крылышками. Птичка зеленая и пестрая, с ладным, будто облизанным тельцем. Мм долго гадали, что это за птичка. Не верилось, что старые мастера сделали птичку вообще. Решили, что это всетаки скворец. Но почему зеленый? И вот недавно, глядя из спальни на другой скворечник (мама во множестве развесила их по деревьям в этом году) и на его хозяина, сидящего на ветке, я вдруг обнаружил, что он зеленый. Вернее, кажется таким от зелени листвы, от ражающейся в его блестящем наряде. Он черный на земле и в полете, но когда на ветке высвистывает свою песенку, то пестрядь его отливает темно — зеленым, как у нашей металлической птички.

Я возвращался с прогулки около восьми вечера. Солнце еще стояло высоко, но уже прицелилось к месту своего нырка за горизонт, небо вокруг него было млечно блистающим, дальше но горизонту оно туманилось жемчужной тенью, а в купах берез надо мной свежо голубело, как в погожий март. Сильный ветер, свирепствовавший весь день, начисто вымел все облака, и небо было чистым и какимто усталым.

Сегодня опять наблюдал несущегося прямо на мое окно скворца и понял закономерность его полета. Деревья и провода от дачи к времянке оставляют ему для полета лишь этот узкий, с крутым поворотом коридор.

Был такой вот день в моей жизни — 4 июня. С утра я работал, а в полдень пошел гулять. Было солнечно и ветрено. Я прошел но высоковольтной линии километра три и свернул не вправо, как обычно, а влево, потом еще раз свернул, но уже вправо, и пошел по просеке параллельно высоковольтной. Вокруг был густой, душистый лес. Воздух кишел мухами и какимито нежалящими слабыми комарами. Орала кукушка, скрипели дрозды и носились над просекой, крупные, но еще худые. Я шел по заросшей колее и был счастлив, как и всегда в лесу, когда я один. Пересек поляну, посидел на поваленном дереве и двинулся дальше. Над просекой аркой изгибалась сломленная в основании старая обомшелая береза. Дальше открывалась вырубка — пни черные, в засохшем птичьем помете. Затем опять начался хороший, дружный лес. Я шел дальше и дальше всё такой же счастливый. Вышел на обширную поляну, откуда бескрайно распахивался простор. За дальним лесом находится Внуковский аэродром, туда летели вертолеты, туда снижались белые, сверкающие на солнце самолеты. Впереди, в низине, виднелась красивая незнакомая мне деревня. Между мной и ею высилась небольшая квадратная роща очень высоких, пышных лип, конечно, искусственно выращенных.

Потом я оказался на широкой проселочной дороге, толсто накрытой мягкой розоватой пылью. Ветер подымал пыль и дымком гнал ее на озимую рожь. Вдалеке на взгорбке пыль клубилась гуще и пышнее, и раз из розоватого облака выпорхнула стая грачей и опустилась на край поля. По ржи ходили шелковые волны, это определение довольно избито, но так точно, что лучше не скажешь.

Затем такой же счастливый и невесть с чего гордый я пошел домой. Пришел к обеду и газетам. В «Вечерней Москве» было объявлено о «скоропостижной, безвременной кончине бывшего главного редактора газеты, талантливого журналиста, скромного и отзывчивого человека Кирилла Александровича Толстова». Проще говоря — сорокадвухлетнего Кирка Толстова, моего товарища и собутыльника. Утром по телефону Ада рассказала мне, что накануне у нее была жена Кирилла Нинка с любовником; по традиции она сломала проигрыватель и украла у Ады маленький флакончик духов «Шануар». Разоблаченная Адой, она хладнокровно вернула ей духи. Свое распутство она оправдывала тем, что «Кирка наверняка блядует сейчас в Новосибирске». А он в это время мучительно умирал от инфаркта двух стенок своего бедного ожиревшего сердца. Такто вот!..

29 августа 1967 г.

Опять непозволительно долго не делал никаких записей, а ведь сколько всего было! Рухнула Гелла, завершив наш восьмилетний союз криками: «Паршивая советская сволочь!» это обо мне.

Я дал разворот, как в доброе старое время. Много сделано лишнего, но представление о мире, в которм я живу, у мен крайне расширилось. Прихожу домой и застаю Петьку в мое!: постели, в моих простынях, с девкой, подхваченной на улице. У нее красивая фигура, отличные ноги и асимметричное лицо: один глаз меньше другого. Девка без малейшего смущения приветствует меня и отправляется в ванну. Я иду чистить зу бы, она совершенно голая стоит под душем и не Делает даже машинального жеста, чтобы прикрыться. Потом она увязы вается с нами на охоту, там спит с Краснонольским, а днем целует мне руки и говорит о своей любви ко мне и плачет и уходит в лес, не встретив взаимности. Там ее с, огромным трудом отыскивает Уваров, кроет страшенным матом, он; жалко отмалчивается, а потом, когда гнев Уварова улегся, рассказывает, что читала по памяти мои рассказы деревенс ким ребятишкам. Она живет со стариком Шнейдером, нигде не работает, не учится. У нее есть отчим, выселивший из Москвы ее мать за тунеядство и проституцию. Они живут в одной комнате. Отчим относится к пей хорошо, что не мешает ему каждую ночь приводить блядей. Он так уродлив, что бесплат но женщины с ним не живут, мать была исключением, но чем-то не потрафила ему.

Когда мы вернулись в Москву, любовница Шнейдера, по еле тщетных попыток навязаться мне, стала говорить хамским голосом, звонить кудато из всех автоматов (потом выяснилось, она звонила Петьке) и, наконец, потребовала доставить ее на стоянку такси.

14 октября 1967 г.

Плохо я живу. Болит, ноет нога, не давая заговорить себя ни токам Бернара, ни массажу. Гноится предстательная железа, обещая мне ужас район ной больницы, серое, жесткое белье, халатик до пупа и арестантские портки, жидкую ячневую кашу, чудовищную вонь урологической палаты, вокзальную тоску, мучительные процедуры.

А Геллы нет, и не будет никогда, и не должно быть, ибо та Гелла давно исчезла, а эта, нынешняя, мне не нужна, враждебна, губительна. Но тонкая, детская шея, деликатная линия подбородка и бедное маленькое ухо с родинкой — как быть со всем этим? И голос незабываемый, и счастье совершенной речи, быть может, последней в нашем повальном безголосья — как быть со всем этим?

Осталось одно: сжать зубы и всё перетерпеть: боль, одиночество, больницу, неопрятность отвратительного лечения; измучить себя возней со своими дрянными хворостями, доконать в ненужной, фанатичной и мало производительной работе, а там видно будет. И нечего жалеть себя, подумаешь, какой гений погибает!..

Но худо, худо, и осень золотая и синяя, а делать с ней нечего. Боль и гной, и бородавки, и плохой, непрочный сон, и тоска.

Лена была обречена на несчастливую жизнь. У нее сразу всё пошло нелепо. Мальчик — муж, ставший узником в двадцать лет, другой муж, уже незаконный, ребенок, считающийся внебрачным. Нелегальная профессия, вечный страх разоблачения, бесцельная мука со мной, хроническое нездоровье, болезненная толщина, вдруг обнаружившаяся неполноценностью Сашки, на вид такого здорового и сильного, — сколько беды выпало одному человеку! У нее был коротенький просвет счастья, когда я расстался с Валей и еще не нашел Аду, когда у нее доставало сил и легкомыслия забывать обо всем и радоваться жизни. И теперь она переживает жалкое подобие счастья — старый, больной, в парше и радикулите я опять попал в круг ее бедной заботы. И сколько в ней доброты и даже легкости, способности радоваться и написанному, и сказанному, собачьим поцелуям и кошачьей ласковости. Как много носят на себе ее толстые старые плечи! И та холодная эгоцентристка еще смела презирать ее за лицемерие и фальшь. Конечно, в ней была фальшь, — легко ли всю жизнь любить одного человека и мириться с его отчужденностью, любовью к другим женщинам, и не только мириться, но под конец понуждать себя к восхищению одной из этих других женщин. Надо было не фальшь ее замечать, а самоотречение, преданность, высоту сердца; жалеть ее надо было, плакать над ней.

Я занимаюсь сейчас кристаллизацией навыворот: отсекаю, отлущиваю от Геллы дурное, дико эгоцентрическое, холодножестокое, бестактное, даже подлое, а милые, невольные безотчетности: опущенные горько губы, беззащитную тонкость шеи, припухлость татарских глаз — дико и сумрачно глядящих из тайника — возвожу в ранг добродетелей. Но проблески милого в ней не имели отношения ко мне. Она меня ненавидела, да и не только меня — всю семью, даже наших животных. Мы были препятствием на пути к пьянству и распаду, она не прощала нам этого. Она не врала, когда говорила, что презирает меня. Она в самом деле презирала меня за ею же придуманное помешательство мое на ней. А у меня не было помешательства. Была, да и есть еще, любовь, но слепоты любовной нет и не было. Я всё видел и всё низал на пить, всё ждал какогото окончательного оскорбления. Я не хотел с нею расставаться и давал ей возможность избежать этого: не переходить самой последней грани, но она всетаки перешла. Если б я вернул ее сейчас, ее презрение стало бы ликующим.

Я выходил из леса, когда увидел на земле перед молодым ельником толпу сорок и ворон. Они все кричали, подпрыгивали угрожающе, словно играли в зловещих хичкоковских птах. И вдруг я увидел, что они неспроста затеяли свой базар: в центре круга скорчилась большая огненно — рыжая лиса. Мое появление вспугнуло стаю, птицы стали с шумом разлетаться. Обалдевшая от страха лиса очнулась, внимательно, задумчи во поглядела на меня, я мог бы пришибить ее палкой, и, вытяну в хвост, метнулась в ельник. Мелькнула раз — другой рыжей Шубой и сгинула.

Необыкновенные дни: тепло — до 15°, иногда ветрено, но чаще — неправдоподобно тихо, небо голубое, деревья почти облетели, мощно и сладко пахнет палая листва, в аллеях сухо, и трудно поверить, что на исходе последняя неделя октября — Живу в бреду. Процедуры, уколы, полусон, неверие, что всё бывшее и в самом деле было. Мощно справляю я тризну по Гелле. Над всем этим мрачно нависает поездка в Африку под израильские бомбы и ракеты. Зловещий клоун Анька творит дьяволиаду у кровавого ковра. Киносуета, кииогрязь вторгаются в мой бред, как мелкие чертенята в шабаш взрослой нежити на Брокене. Тут же ремонт, запахи политуры и купороса, жалкие, потерянные собаки, милая, безмерно любимая бедная мама, жалкий, противный и тоже до слёз любимый Як. Сем., вспышки памяти — боли о Гелле, Ленина жалкость, Адина потерянность и симпатичность, мои тщетные попытки присесть к письменному столу, боль в заднице от ишиаса, геморроя и раздражения слизистой оболочки, урологическая больница — уголок ада, неквалифицированные, легкомысленные врачи, Изя с дрянной и удороженной невесть почему обувью, датский сыр (его съедают горы), необходимость всё время чтото извлекать из таинственного маминого шкафа и вечная боязнь, что дальше будет еще хуже — вот моя жизнь. Но покамест боязни и суета прикрыли меня от главной муки. Чтото ждет меня впереди?.. Надо придумать себе дальнейшую жизнь.

31 декабря 1967 г.

Вот я опять подвожу итоги прожитого года. Да полно, неужели прошел год? Я же вчера только подытоживал год 66–й. А поездка в Болгарию была куда раньше. Не говоря уже о поездке к Гейченко, то было Бог весть когда. И тем не менее… Это был, наверное, самый страшный год моей жизни. Я расстался с Геллой. Даже если когданибудь мы вновь сойдемся, это будет не та Гелла, которую я сперва любил, потом любил и жалел, наконец любил, жалел и ненавидел. Вернуться может лишь другая, похожая на нее женщина, но какой бы эта женщина ни оказалась, она всё равно будет хуже.

Румынская авантюра тоже дорого стоит. Я и сейчас не постигну своего поведения. Может быть, так и выглядит настоящее отчаяние, когда человек становится страшен и губителен для окружающих? Еще я скверно и унизительно болел и мучительно лечился. Еще Салтыков на последнем этапе испортил сильный фильм «Бабье царство», еще меня обманули Калатозов[71] и Таланкин. Еще — двусмысленный успех «Суджанских мадонн»[72], созданных в благородном содружестве… Ну а еще? Настоящая повесть «На кордоне», настоящий рассказ «Срочно требуются седые человеческие волосы» и несколько астоящих рассказов из книги детства. Bce — таки год прожит не зря. Мне было из рук вон плохо, но написал я свои лучшие вещи. И потому — спасибо тебе, страшный 1967–й год…

1968

Познакомился с двумя представительницами юного поколения. Лариса — студентка четвертого курса филологичес кого факультета МГУ, Жанна — слушательница курсов по подготовке в Ин — яз. У Ларисы отец штурман, всё время летающий за рубеж, отец Жанны летчик — испытатель, недавно погибший при посадке нового истребителя. Ларисе двадцать два года, Жанна на год моложе. Лариса маленькая, мелко хорошенькая, с худыми ногами и высокой, полной грудью. От нее несет неврастенией, как из погреба сыростью. Бесконечные перепады настроения: то возбуждение, подъем, веселость с похабством, то резкий спад, подавленность, едва удерживаемое хамство. Сама себя объясняет «по Фрейду», хотя и не читала его. Всю жизнь их семья ютится в одной комнате, ей запрещено являться домой позже половины одиннадцатого, а в одиннадцать гасится свет, все ложатся и ровно через четверть часа отец взгромождается на еще молодую, «страстную», по словам дочери, мать, и начинается любовь на полночи. И так всякий раз, когда отец ночует дома. Лариса научилась испытывать наслаждение еще в отрочестве, отзываясь на бурную и стыдную любовь родителей. «Казалось, отец имеет сразу двоих — мать и меня». Теперь к ним подключилась еще одна участница — младшая сестра Ларисы, правда, она прибегает к помощи мастурбации, о чем Лариса говорит с презрением. Но, похоже, она просто ревнует младшую сестру к отцу. Луи Селин со всеми своими ужасами может идти спать…

У Ларисы есть муж, по профессии экономист, по сути алкоголик, импотент. Водит баб на предмет извращений и не скрывает этого от жены. Она его любит, ревнует, хотя изменяет направо и налево. У нее бывают галлюцинации, вспышки дикого гнева, она исполнена редкого словесного бесстыдства и противоестественной откровенности. Едва познакомившись со мной, начала сыпать такими непристойностями, что я диву дался. При этом манера избалованной маменькиной дочки, какой она вовсе не является. Но быть может, причина в Жанне, с которой у нее двусмысленные отношения. В этом содружестве нерослая, но плотная, коренастая Жанна представляет мужское начало.

Жанна на редкость уверена в себе, деловита и неулыбчива. В лице — армянская грубость, и все же она не лишена привлекательности. Меня она поразила сугубым практицизмом, ясным и твердым взглядом на мир, взрослостью оценок и полным отсутствием юного тумана. Я чувствовал себя рядом с ней щенком, незрелым отроком, размазней. Два лица современной юности: полубезумная нимфоманка и богиня практицизма.

От Жанны я узнал, что Сережа наркоман, пожилая любовница вспрыскивает ему морфий. Она же сказала, что у братьев Зерновых в квартире вонь от затхлости дряхлых вещей и «бесконечного наяривания в два конца», — славно! У Жанны тоже был муж, но она оставила его, потому что несостоятельность сочеталась в нем с мистицизмом. Среди ночи он вставал, напяливал на себя черное кимоно и, угрожая жене ножом, заставлял клясться в верности. Иногда он слегка покалывал ее для убедительности, а раз довольно сильно поранил в шею.

Друг о дружке приятельницы говорят в таком роде: Лариса — «Представляете, мы спали с Жанкой на даче в одной постели, а у нее месячные вторую неделю льют, и тут еще под окна свиного навозу подвезли — ужас!» Жанна — «Лариса мужу отдалась, когда у нее крови шли, а он, лопух, поверил, что взял невинную».

И вот эту весну мы отстояли в боях!..

После рыбалки поехал к Ваське Борину на ночевку. Из дверей вышла его жена Нюра с каменным лицом. Не подозревая худого, я заорал радостным голосом идиота:

— Вы что, не узнаете меня? Да это же я, ваш старый друг и постоялец!

— Почему не узнаем, — ледяно отозвалась Нюра. — Очень даже узнаем, — и пошла в хлев доить корову.

Но я и тут не насторожился, мне вдруг подумалось, что это не Нюра вовсе, а ее старшая сестра. Как раз из баньки вышел сам Борин, красный, распаренный и страхолюдный. Он не заправил стекляшку в пустую левую глазницу, и звероватое, циклопье лицо его было ужасным, как в бреду. Вот онто и в самом деле не узнал меня в первые минуты и был игриво любезен, как и всегда в предвкушении даровой выпивки. Но потом узнал и весь скривился от ненависти.

— Ишь ты, философ! — заплевался щербатым ртом. —

Браконьером меня вывел, философ! Пет — ри — ще — вым!.. — и захлебнулся матом.

Все мои жалкие попытки оправдаться ни к чему не привели. А ведь я бывал у него после опубликования рассказа «Браконьер», и всё у нас шло ладом и миром. Ктото накачал этого дурака, вдолбил в его темную башку, что его оскорбили. А рассказто ведь берет Петрищева под защиту, и тот, кто раззудил Борина, не мог этого не понимать. Нагадил ктото из нашей братии, член СП — по злобе и зависти, как обычно.

Борин кинулся в дом за топором. Мы дали задний ход и, скозлив через насыпь, позорно ретировались. Впрочем, особого позора тут нету. Борин — псих и не отвечает за свои поступки. Я сам видел однажды справку районного психиатра. Он вполне мог разбить топором машину, а то и голову своему певцу.

Мне это происшествие огорчительно. Теперь уже не поедешь в Усолье на весеннюю рыбалку. Но можно ли винить Борина, если Чухновский, возведенный мною в ранг не то что героя — святого, оскорбился сценарием «Не дай ему погибнуть» и опубликовал грязное письмо в «Журналисте». Что за странное свойство у моих соотечественников — ненавидеть тех, кто пишет о них с добротой и восхищением? Быть может, тут пробуждается сознание своего права, какого мы в обычных условиях лишены? Нельзя же считать случайностью, совпадением, что и Орловский, и Чухновский, и даже мои школьные товарищи, не говоря уже о Борине, восстали против написанного о них. Кстати, и Маресьев ненавидит Бориса Полевого, и Момыш — улы — Бека. Может, им всем кажется, что они еще лучше, чем их изобразили? Люди о себе куда более высокого мнения, чем можно вообразить. А вернее всего, они думают, что на них нажились, их обобрали. Да ведь нельзя же требовать с писателя платы, как это делают натурщики и натурщицы, вот они и хватаются за топор или за доносительское перо.

22 августа 1968 г.

Вернулся из Ленинграда, куда ездил на машине. Ездил сложно, тяжело, пьяно, а кончил поездку трезво, нежно и печально, как в прежние времена, когда душа еще была цела во мне. И этим я обязан молодой женщине, чуть смешной и остропритягательной, рослой, с тонкой талией и тяжелыми бедрами, полными ногами и узкими руками, странно, както вкось разрезанными глазами и большим нежным ртом. Я прожил с ней после мелкого, пустого распутства пять таких дней любви, каких не знал во всю жизнь.

У нее странная (как и всё в ней и вокруг нее) квартира на Мытнинской улице, возле Суворовского проспекта: гигантский зал, затем еще одна небольшая, вовсе не обставленная комната и кухонька, в которую вмонтирована ванна. У нее удивительно налаженное, оснащенное в мелочах хозяйство, но нет платяного шкафа, и одежда висит прямо на стене, на гвоздях. Акустика двора такая, что ночью кажется, будто по квартире ходят люди, разговаривают, смеются, кашляют, харкают. Порой это ощущение достигает обморочной силы.

Наша любовь творилась в дни, когда над миром нависла угроза гибели, и я вдруг обнаружил в себе «красивого героя» из фильма «Хиросима — любовь моя», но это открытие не принесло мне ни гордости, ни счастья.

Давно я не жил так остро и нежно, без рисовки и ломанья, без мести комуто, чистой сутью переживания. Спасибо этим дням, вновь включившим в себя и Петергоф, и Царское Село, и Павловск, и Эрмитаж, и ночной Ленинград. Алла вернула мне мой Ленинград, всё, что было до нее, норой окрашивалось трогательностью, но не дорого стоило. Я думал, что еду за утками, а съездил за собой. На охоту же в северные места так и не попал, но ничуть о том не жалею.

30 августа 1968 г.

За минувшие дни съездил по маршруту Загорск — Переславль — Ростов — Боисоглебское — Углич. Прекрасные церкви, в большинстве своем превращенные в картофеле- и овощехранилища, ужасные провинциальные города. И всюду: посреди монастырского подворья, под боком стариннейших палат, впритык к замшелой церковке — неуместный серый памятник Ильичу.

Ужасны запахи Ростовского кремля. При входе разит человечьим дерьмом, дальше тебя овевают ароматы помойки, отсыревшей штукатурки, склепа, гнилой картошки и еще какойто невообразимой прокисшей дряни. И нахально таращатся с плакатов слова Горького о бережи к старине, прошлому, минувшим дням родной земли. Безразличие, переплюнувшее сознательный цинизм.

В Угличе видели вечевой колокол, вернувшийся сюда из трехсотлетней ссылки. До этого колокол, призывавший народ к восстанию, был бит плетьми, подвергнут урезанию языка и отсечению уха. Сейчас он посмертно реабилитирован.

1 сентября 1968 г.

Произошло изгнание Нади. Без малого год длился наш странный союз. Я редко кого так унижал, третировал, как

Надю. Расставание было под стать всему остальному. Вернувшись с рыбалки поздно вечером, я застал ее на даче. Еще утром все слова были сказаны, но она, видимо, на чтото надеялась. Она попросила отвезти ее на остановку. Я отвез. По дороге рассказывал ей о рыбалке, о Мишкиной дурости. Она вышла на темной, пустынной автобусной остановке, растерянно поглядела на расписание своими близорукими глазами и сказала: «Автобус скоро будет, поезжай». Я развернулся и, не сказав ни слова, уехал. Мне было жалко ее, но чувство свободы, раскрепощения перевешивало.

Интересно, смирится она с таким финалом, или снова поведет осаду. Почему все окружающие так дружно ее не любят? Быть может, их оскорбляет, что окололитературная вертихвостка претендует на место Геллы? Или слишком очевидно ее старание окрутить меня? Или же просто людей злит, что ей достанутся мои жалкие богатства?

Ну а сам я был ли до конца искренен в своем поведении с ней? Конечно, меня раздражали ее бестактности в отношении Геллы, вернее, в отношении меня в связи с Геллой. Но вместе с тем это помогало мне побороть смертную тоску о Гелле. Я злился, а злость излечивает. И если б не Алла, я, верно, не порвал бы с ней даже после ее последнего, крайне неудачного и вульгарного рассказа о Геллином романе.

И все же, она стала мне неприятна и вне связи с Аллой. Она причиняла мне боль и унижение своими бесконечными рассказами о Геллиной непорядочности, и в глубине души я знал, что когданибудь отомщу ей за это. Здесь я верен себе, ведь я почти всегда заставлял платить по счету. Мою боль, мою печаль, мое отчаяние она отравила унизительностью обмана, открыв его во всем объеме. Она превратила трагедию в фарс. Слишком уж она торопилась разделаться с памятью о Гелле. Вообще, она чересчур форсировала наступление. Она совершила довольно типическую ошибку людей в отношении меня. Мое раздумчивое терпение приняла за слабость и податливость воска. Это, кстати сказать, и Геллу погубило.

Ездил в Суздаль. Наибольшее впечатление произвел Покровский монастырь, где измывались над бедными русскими женщинами. Прекрасно рассказывал местный старожил, учитель на пенсии, подрабатывающий в качестве гида, как сопротивлялась пострижению в монахини несчастная Сабурова, жена царя Василия. Ближний боярин царя ударил ее плегю по лицу, а другие бояре, не выдержав, закрыли лицо рукавом шубы. Бояре мне когото напоминают.

Чтоб избавиться от надоевшей жены и вступить в другой брак, царь Василий обвинил ее в бесплодии. Она же в пору по стрижения была беременна его ребенком. В положенный срок мать Соломония родила мальчика. Его отобрали у нее и воспитали в какомто монастыре. По преданию это и был знаменитый атаман разбойников Кудеяр.

13 сентября 1968 г.

В поликлинике Литфонда почти со дня основания работала старшей медицинской сестрой О. А. Га — на. Она была стройной, с прекрасными ногами, которые при ходьбе ставила ио — балетному — носки врозь. У нее было круглое, словно циркулем очерченное лицо со строгими глазами и редко улыбающимся мягким ртом. Держалась она прямо и строго, как классная дама, вся ее повадка, исполненная достоинства, исключала малейшую фамильярность. Ее уважали и немного побаивались. Поэтому я был несказанно удивлен, когда на другой день после гибели Урбанского она позвонила мне но телефону и, рыдая, обвинила в его смерти. Ей хотелось знать подробности. Я сказал, что готов сообщить ей всё, что знаю. Она пришла на поминки не одна, а с верзилой — дураком, морганатическим супругом знатной вдовы. Я не сразу заметил, что она вдрызг пьяна. Мой жалкий лепет о причинах гибели Урбанского она не захотела слушать. «Погубить Женю… такого замечательного, красивого, доброго парня!..» И она рыдала всё безутешнее, а затем впилась мне зубами в голую по локоть руку и выхватила кусок мяса. Я с трудом скрутил ее и уложил на кровать. Всё еще рыдая и выхлопывая изо рта розовые от моей крови пузыри, она предложила мне себя, назвав всё своими именами поистине с библейской простотой. Ее ничуть не смущало, что за дверью шли поминки.

На другой день она позвонила мне и сдержанно — вежливо извинилась за укус. И в дальнейшем она держалась так же строго, недоступно, как и прежде. Лишь однажды, когда я брал медицинскую справку для поездки в Судан, она вдруг сказала со странной, глуповатой улыбкой:

— Привезите мне маленького крокодильчика.

Я привез ей кошелечек из крокодиловой кожи. Она приняла его сухо, без улыбки, со сдержанными словами благодарности. Вскоре после смерти грозно — блудливой жены Николая Б. она сошлась с ним и, оставив поликлинику, уехала в Тарусу, где у него дача. Пожила недолгое время барыней, а потом надела лучшее голубое платье, сделала модную прическу и отравилась, оставив Б. записку: «Я же любила тебя дурака, а ты ничего не понял». Б. поспешно смотался кудато на юг и на похороны не явился, сославшись на плохое самочувст — вне. У О. А. оказалась два. цатилетняя дочь, о существовании которой никто не знал. Что стоит за всем этим? Шизофрения или другой душевный недуг? В здоровую основу ее бурных поступков поверить трудно. Но мне искренне жаль ее, в ней была прекрасная вневременность. А дурак Б. решил, что неотразим, и завел на юге сразу двух девочек школьного возраста, за что вылетел из Союза писателей и из партии.

Сегодня гулял по запахшему сентябрем, осенью лесу и заходился от счастья и печали. Бросив пить (на долго ли?), я удивительно остро стал чувствовать жизнь. Даст ли это что-нибудь для творчества?

14 сентября 1968 г.

Что дает мне силу жить дальше? Ведь я ни во что не верю, ни на что не надеюсь. Я твердо знаю, что любовь моя кончилась, следовательно, кончился и последний самообман. Просто — привык жить, вот и живу. Я знаю узость моих творческих возможностей — мне не потрясти зачерствелых душ современников. Впрочем, всерьез это никому не удалось. Мне даже известности перестает хотеться. Зачем надо, чтобы меня знало большее число тупых изолгавшихся сволочей? Отдельные люди бывают хороши, человечество — если принимать этот условный, ничего не означающий термин — во все времена отвратительно. Его умственно — моральный потенциал безнадежно не соответствует чуду его физиологической сути. Во все времена человечество делилось на одиночек, заслуживающих звания людей, и на массу болельщиков. Римское человечество заполняло колизеи, с жадностью нынешних «тиффози» наблюдая битвы гладиаторов и пожирание христиан дикими зверьми. Средневековые болельщики перебрались на площади городов, где сжигали еретиков и разыгрывали пещные действа, в ту пору церковь взяла на себя миссию поставлять двуногим животным острые зрелища. Позднее человечество заполнило стадионы и ипподромы. Во все века зрители были одинаковы: безмозглые, худосочные, горластые, алчущие крови и забвения. Да они и не догадываются о своей человечьей сути. И отделенные от них провалами космических пустот живут и томятся духом, и рождают прекрасное Овидий Назон, Шекспир, Шиллер, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Пруст, Пастернак, Мандельштам, Цветаева.И гибнут, гибнут… Лишь одному Гёте дано служить примером, что и гений может преуспевать…

Зря пытаются бороться с хулиганством на стадионах — оно неизбежно, ибо возникло из естественной тяги толпы ко всё более острым зрелищам. Постоянные раздражители то ряют свое действие, дозы надо всё время повышать. Футбол), ная и хоккейная борьба с ее сравнительно малой грубостью, редким членовредительством и вялым кровопуском уже не удовлетворяет сегодняшних зрителей, воспитанных на куда большей остроте и преступности социально — политической жизни. И зрители — обыватели — вносят свой корректив. Трещетки, медные трубы, факелы, безумные вопли, метани бутылок в игроков и друг друга, поджоги, страшные массовые побоища стали обычным явлением на стадионах. И почти ни кто не ходит трезвым на матчи. У нас возникла даже новая весьма доходная профессия собиралыцика пустых бутылок и трибунах. И с этим ничего поделать нельзя, если только не разрешить игрокам самим пускать ножи в ход. Обильна:: кровь успокоит зрителей…

Каждый рассказ Бунина кажется написанным так, слови он единственный, другого не было и не будет. Очень много рассказов Чехова написаны с позиции: а вот еще рассказ, и угодно ли?..

Все — таки одиноко я живу. Если бы Я. С. слышал, я не ощущал бы так своего одиночества, но к нему почти не пробиться Мой глухой, лишенный металла голос почти не доходит, него. А через переводчика о многом ли поговоришь? Ко всем он еще агравирует свою глухоту, нарочно обессмысливает оГ ращенные к нему слова, хотя зачастую мог бы без труда доп даться, о чем идет речь. Но он предпочитает обращать всё и вздор.

А может, нынешнее — хорошая подготовка к тому вели кому, полному одиночеству, ждет меня в недалеком будущем?

17 сентября 1968 г.

Получил прекрасное Аллино письмо, умное и доброе, читал его, когда позвонила бедная Надя, так жестоко обманута в своих железных расчетах. Я говорил с ней неожиданно для себя мягко, почти нежно и только потом понял, что вся эта доброта была обращена к Алле и как бы по пути окропила Надю.

Мама говорит: Надя добрая. Похоже, что так. Но что такое доброта? Гелла добрая? Надя добрая? Первая измывалась надо мной, швыряла направо и налево деньги, дающиеся вовсе не просто и не легко, плевала на мое больное сердце, усталость, плохие нервы, на стариков, на дом, на собак, даже на собственного бедного, преданного Рому, и всетаки считалась доброй. И справедливо в какойто мере — она не тряслась над копейкой, была приимчива, широка, открыта, щедра на добрые слова и даже на жесты. И тут же могла стать холодной, как лед, безнадежно равнодушной к тем самым людям, которых перед этим обласкала.

Надя тоже добра, в ней нет никакого ожесточения даже к людям, причинившим ей вред. Она не жадная, не расчетливая, широкая, способная к самозабвенным поступкам. Она была мне предана, и вообще человек надежный, на нее можно положиться до известного предела. И при этом она хапуга, порой весьма бесцеремонная — до наглости. Она и бестактна до жестокости.

Но доконала ее — своей контрастностью — Алла. Вот где скромность, бескорыстие, щепетильность, деликатность — словом, всё то, что начисто отсутствовало в бедной Наде. Алле присуща особая ленинградская прохладность, при всем ее искреннейшем порыве ко мне. Во всем ее поведении есть что-то от свежего, чистого, припахивающего антоновским яблоком зимнего морозного дня. Чтото голубое, белое, искрящееся и удалое при всей сдержанности…

21 сентября 1968 г.

День рождения Якова Семеновича — семьдесят пять лет. Очень хорошие телеграммы от моих бывших баб. Развратная телеграмма из Союза писателей с пожеланием новых творческих успехов. Старых им, видите ли, не хватает! И прекрасное но чувству и слогу, какоето дворянское письмо Солодаря.

Сегодня утром ходил за грибами. Над лесом, но правую руку от высоковольтной линии ворона преследовала молодого соколенка. Он уходил от нее, изящно планируя с перепадами высот, но ворона, злобная и настырная, хлопая большими крыльями, опять настигала его, пытаясь долбануть в голову. Соколенок не решался принять бой и только уходил. Но ворона не отставала, и так в борьбе они перелетели просеку и скрылись в блистании неба. И сразу же над просекой, но куда выше птичьего полета, я увидел бесшумное тело самолета. Он проплыл по синеве, скрылся за лесом, и лишь тогда возник отставший гул его моторов. Если бы я не видел самолета, то принял бы этот грозный бормот за глас Господен.

Когда я возвращался полем домой, лежащий в низине, за обширной долиной лес открылся мне морем — синим и верти кальным, как и всегда море издали.

Со смешанным чувством печали и освобождения я вновь и вновь испытываю чувство полнейшей безнадежности — времени, личной судьбы, грядущего. Всё ясно до конца. Никаких спасительных иллюзий.

2 октября 1968 г.

Сегодня ко мне приезжал Юра Б — кий. Еще одна скучная судьба. Ему уже тридцать три — возраст Христа, но успел он еще меньше. Полинял, пополнел, закалывает на темени остаг ки некогда золотых волос. Странно, я почемуто был уверен, что он рано облысеет, хотя в юности у него были густые, пре красные, легкие волосы. Кончилось забалованное детство, кончилась забалованная юность и все надежды, и обещающее начало актерской судьбы, и романтические метания из Москвы в Челябинск и обратно, из театра на режиссерские курсы и т. д. Теперь предел мечтаний — телефильм в новом теле объединении. Выветрился юный пыл и душа облезла, как голова. Есть жена артисточка и золотое обручальное кольцо на пальце, есть квартирка, купленная родителями, есть упорст во, настойчивость и бесцеремонность взамен былых доброде телей юности, и с этим он ухватит свой кусок черствого пиро га. Скучища! Его мать, моя бывшая возлюбленная, вышла на пенсию в пятьдесят пять лет. А было ей во дни былые трид цать восемь, выглядела она на тридцать, а дерзости готовности к неожиданным поступкам в ней было что в двадцатилетием. Она была величественна, как кариатида, и столь же вынослива, ко мне безмерно добра, нежна и раскрыта всем лучшим, что в ней было.

А я? Какое впечатление произвожу я на давно меня не видевших друзей и знакомых? Может быть, столь же удручающее? Думаю, что нет, ибо я являюсь им в сиянии потиражных. 13 голубом и золотом этом свете не так видны синяки, шрамы, увечья, нанесенные временем. А главное, люди не догады ваются, что внутри меня поселилось смирение старости. Их вводит в заблуждение то, что я так крепко держусь за свои пороки. Это кажется им силой жизни.

А Ю. Б — кий вдруг взорлил и — сгинул.

Очередное проявление административной грации: меня вычеркнули в последний момент из списка едущих на летнюю Олимпиаду. Причина всё та же: морально неустойчив. Как же, потерял жену и посмел жить с другой бабой. Да ведь стар я, ребята, заниматься рукоблудием! Сами бросают жен с маленькими и большими детьми, и живут с секретаршами, и сотрудницами «Литературки», врут отчаянно на каждом шагу, доносят, предают, подсиживают друг друга, давят людей в прямом и переносном смысле слова, но пользуются всеми радостями международного туризма, спецпоездок и т. и. А меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют как волка, травят и убивают. И не видно этому конца. Каждый раз всё начинается сначала, будто я сроду не вышагивал за рубеж. А ведь я объездил двадцать пять стран, написал на основе увиденного две книги и вел себя безукоризненно во всех поездках. Ничего не помогает, и убей меня Бог, еслч я понимаю причину этого!..

А до этого был Ленинград и чудесная Алла, и ее славная мать, и Павловск, и много нежности.

Сегодня бешенный ветер гнул деревья, обрывая с них последние листья. Как здорово работает природа — точно, целеустремленно, безошибочно, как Бунин.

Шел из леса и наткнулся на старуху с мальчиком, они искали дорогу на Фоминское. Хорошая старуха, настоящая, с иконописным лицом, стиснутым черным старинным платком. Такие старухи верны прошлому, всё помнят, ходят в церковь, справляют претольные праздники, знают, когда Сретение, или Покров, или Яблочный Спас. И вдруг я с какимто ужасом представил себе, что доживать век мне придется без таких вот старух, помнящих время моего предбытия. В конце моей жизни старухой будет Лена, не помнящая ничего кроме того, что мне и самому известно. А что проку в такой старухе?

Вчера у Маши[73] было большое торжество — день рождения ее новоявленного супруга Толика. Пришли его однополчане в штатском. Казалось, орда уголовников, страшных люмпенов наводнила участок. Кроме, того, были местные домработницы и Машина родня с Троицкой фабрики. Маша приоделась и выглядела, как помолодевшая Мерилин Монро. В начале оржества Машину сестру в кровь избил фабричный муж. Она долго плакала на террасе, приговаривая: «И никомуто я не нужна!» В это время остальные гости пели хором чтото испанское: «Топ, топ, кумарелла!» Потом Леночка выбежала с диким криком, что «папа Толя наступил на горло маме». Кто-то сострил, что поэты постоянно наступают на горло собственной песне. Леночку забрали на дачу и уложили спать в кабинете. Утром выяснилось, что это Маша наступила на горло мужу. Торжество продолжалось почти до обеда. Они раздобыл гдето допотопный патефон, запускали «Мучу» и ругались. Почемуто считается, что скандалы и мордобитие омрачают праздник. Вранье, люди собираются лишь ради скандала и драки, не будь этого, они сидели бы дома. В бесчинстве кульминация, суть и катарсис сборища. И это не только у простых людей, но и в «нашем круге». Разрядка задавленных страстей…

И осень, и тем более весна всякий раз начинаются как бы впервые. И потому не надо бояться писать о них так, будто до тебя никто о них не писал.

Сегодня снегопад сочетался с листопадом. Казалось, что падают снежинки — белые, желтые, красные. Снега бы. больше, чем листьев, и потому он подчинил их себе.

Хорошо было в лесу: мощный шум, осиновые, вишневого цвета листья под ногой, распахнувшиеся во все стороны коридоры. И в поле зеленая трава и белые от снега дороги.

Видел, как сбиваются грачи в стаи, а когда возвращался прогулки, они черным плотным облаком висели в небе. Облако пересыпалось в себе самом, расслаивалось, и слои двигались навстречу друг дружке.

Да, необыкновенно хорошо было в лесу. Я шел и подвода итоги своей жизни и неожиданно остался доволен ею. В наш чудовищное время я жил почти как хотел, это, конечно, чудо И грех мне сетовать на малые неудачи. Надо окончательно изгнать беса мелкой суеты из души и доживать свой, теперь уже недолгий, век величаво, как екатерининский вельможа. Наши скромные пахринские небеса ничуть не хуже «плени тельного неба Сицилии». Есть еще тяга к сочинительству живы родители, есть два — три милых лица и даже подумать есть о ком. Чем не жизнь?..

8 октября 1968 г.

Отчего у меня вдруг стало так много свободного времени? Оттого ли, что я не пю и не опадают целыми гроздьями без дельные дни и мне не нужно пороть горячку, чтобы наверстать упущенное, оттого ли, что я научился растягивать работу во времени, не стремясь каждую вещь закончить с маху, но появилось время и для чтения, и для дневника, и для музыки, то бишь для прослушивания в стотысячный раз одних и тех же надоевших пластинок. И еще одно, главное. Гелла погасла во мне. Не совсем, правда, порой случаются вспышки боли, но не сравнить с тем, что было месяца три — четыре назад. Бывают и сейчас какието нехорошие странности. Так недавно я поймал себя на том, что тревожно люблю Куклина[74]. Стоит мне вспомнить, как он проструился мимо меня по степе нашего дома, извиваясь худым телом и смятенно улыбаясь, элегантный, смуглый, костлявый, хрупкий, и странная нежность закипает в душе. То ли мне видится в нем мое начало с Геллой, то ли еще какаято хитрая чертовщина, ума не приложу.

Алла, явись и прикрой меня своим большим телом от наваждений! Слишком много времени для раздумий — это опасно…

9 октября 1968 г.

Сегодня вдруг опять жуткая, душная злоба. Накрылась Мексика, а тут еще жара, чтение ужасного романа Викторова, да, видать, спазм назревал. Всё вновь почернело для меня. Какая тоска — всякий раз всё начинать сначала! Пиши заявления, ходи по инстанциям, натыкаясь всюду на ложь, хитрую уклончивость, лицемерие и тайную злобу.

И мне вспомнилось, как наши журналисты грабили магазин какогото еврея возле бульвара Пуассонье. Тюками выносили шубы из заменителей, нейлоновые рубашки и носки, дамские костюмы из поддельной замши и кожи, обувь из синтетики, а платили как за один галстук или майку.

А когда мы уезжали из Гренобля, они с корнем вырывали выключатели, штепсели и проводку в отведенных нам квартирах, совали в рюкзаки бутылки изпод шампанского, оборудованные под настольные лампы, отвинчивали дверные ручки, розетки, замки, пытались выламывать унитазы. До этого они обчистили столовую, не оставив там ни солонки, ни перечницы, ни уксусницы, ни соусницы, ни бумажной салфетки. Но ни одному из них не было отказано в чести представлять нашу родину па Олимпийских играх в Мексике. Даже репрессированный вместе со мной известный спекулянт Т — и был реабилитирован. Впрочем, я тоже буду реабилитирован, но посмертно.

22 октября 1968 г.

Зловещий пропуск говорит сам за себя. Да, был срыв, и еще какой! А началось всё с охоты. Мещера стала для меня проклятьем. Там царит такая нездоровая, разлагающая атмосфера, что я не в силах ей противостоять. А. И. вконец разложился, — он уже вино ворует, — встретил нас вдрызг пьяным, и тут началось!.. На утреннюю зорьку я не пошел, не мог очухаться, да и холодина собачий. Днем пил, а на вечерку потащился. И надо же — единственный из всех сшиб селезня к своем пере. Было порядком темно, и мы его не нашли в камышах, но утром Мишка съездил туда па моторке и привез моего красавца. Потом мы пили, не останавливаясь, три дня. Сперва в Мещере, потом в Москве. Пытаясь спастись, я вызвал Аллу. Она тут же прилетела, но я уже не мог остановиться и пил еще день. Затем с привычной, но оттого не ставшей милее, болю в брюхе отправился на дачу, в справедливый и жалкий мамин гнев и угрюмое молчание Я. С. Весь день промучился, потом стал отходить. Сейчас опять в форме.

Трезвый, холодный и достойный — прямотаки лорд Горинг! — отдежурил на вечеринке у Толи Миндлина[75]. Он праздновал новоселье. Тягостное впечатление: бабы, похо жие на парикмахерш, их тупые, бессмысленные мужья, пер. возбужденный Толя, ледяной Мыльников, милая Ариша со сплетнями из дворницкой — всё было чудовищно. Пора бы уже запомнить — мне стрезва люди не только не нужны, а не выносимо тягостны, скучны, обременительны до страдания. Надо предельно избегать всяких общений. Спьяна же мне и черт — друг — товарищ. Но пить ради этого всё же не стоитю

Я могу общаться с близкими, с Верочкой[76], изредка со школьными друзьями и с теми, с кем меня связывает дело. Этого вполне достаточно.

Если уж говорить всерьез, Толины гости были не хуже. >лучше других — приличные, незлые люди. И всё же я чуть не плакал от соприкосновения с ними.

24 октября 1968 г.

А что если попробовать взглянуть на свою жизнь со сто роны. Ведь я какникак писатель, и не исключено, что, сдох нув, сохраню для когото интерес. Кто знает, «как наше слово отзовется»! И вот этому грядущему читателю будет глубоко безразлично — пустили меня на Олимпиаду или нет, поехал я в Англию туристом или остался на Пахре. Он даже не поверит, будто для меня всё это чтото значило. Он, глядишь, скажет: поменьше бы шлялся по белу свету, — не может он без Люксембурга! — а побольше бы рассказов писал. Впрочем, и сейчас находятся люди, которые думают, что я кокетничаю, жалуясь на свои неудачи с поездками. Им кажется, что я езжу более чем достаточно и что вообще, грош цена этим поездкам. Они не верят, что, написав «Заброшенную дорогу» или «Накордоне», я могу придавать значение ухабам интуризма.

А ведь признаться, я сам не верил куда более серьезным страданиям, скажем, Мюссе, брошенного Жорж Санд, или Пушкина, ревновавшего жену. Мне казалось, что, создав «Лорензаччо» или «Ненастный день потух», нельзя придавать значение внешней жизни. Это глупость. Не было бы их литературы, если б они не умели жить «внешней» жизнью с интенсивностью чувств, превосходящей обычные человечьи возможности. Вот этого начисто не понимает Я. С. Он уверен, что жизнь писателя мешает его литературе. На деле же, она является единственным материалом творчества. Жизнь вовсе не высокая, отвлеченная, умственная, а самая простая — с бытовыми невзгодами, слабостями, пороками, заблуждениями, страстями.

Возникла бы «Моя Венеция», если б я не огорчался до кишок своими неотъездами, если б умел царственно пренебрегать этими мелкими неудачами? Конечно, нет!

«Слишком жить стараешься, писать надо!» — сколько раз слышал я эту фразу от Я. С. А между тем лишь то, чем я жил, включая сюда всё низкое, и дало мне материал для писаний. И тут ничто не пропало даром. Да и все Писатели «старались» жить: и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Блок, и Горький, и Бунин — еще как! — и даже бедный, больной Чехов старался жить из последних силенок, отсюда и страшная поездка на Сахалин, и не менее страшный брак с Книппер. У человека избранного порок не становится уютным, он мучает, терзает и превращается в творчество.

30 октября 1968 г.

Завтра иду разводиться с Геллой. Получил стихи, написанные ею о нашем расставании. Стихи хорошие, грустные, очень естественные. Вот так и уместилась жизнь между двумя стихотворениями: «В рубашке белой и стерильной» и «Прощай, прощай, со лба сотру воспоминанье». Но это не наша с ней жизнь, это вся моя жизнь, ибо то, что было прежде, — лишь вступление, а что стало после — эпилог, который недолго продлится.

Я всегда боялся жить не целеустремленно, а машинально, как сейчас живу.

Как боятся люди, что мне будет опять хорошо. Как все ополчились на бедную Аллу! И вот что печально, — их старания достигают цели, между нами уже нет той откровенности, простоты и сердечности, что вначале. Алла чувствует противную лягушачью холодность моей семьи, я чувствую ее напряженность и недоверие.

1 ноября 1968 г.

Сегодня ходил разводиться с Геллой. Она, всетаки, очень литературный человек, до мозга костей литературный. Я чувствовал, как она готовит стихотворение из нашей встречи расставания. Тут была совершенная подлинность поэтического переживания, но Не было подлинности человеческой. Говоря о своей жизни, Гелла несколькими штрихами нари совала прелестный образ бедного домика, под кровом которого невесть как собрались малые, жалкие существа: выгнанный хозяевами кудлатый пес, зеленые попугайчики, случайно залетевшие из Африки, брошенная матерью девчушка, наконец, сама Гелла, оставленная мною. Последнее не говорилось впрямую, но подразумевалось в общем образном строе. И всё это бедное маленькое стадо не хочет умирать, цепляется за жизнь из последних силёнок, жадно открывает голодные ротики, требуя зернышек. Хрупкая семейка, которую ничего не стоит раздавить одним пальцем. Но ведь там, среди этих беззащитных существ, имеется и весьма защищенное существо — проныра К., умеющий отлично обделывать свои второсортные литературные делишки. Вот в чем ложь или, вернее, литературность Геллиного поведения. Ято был по — настоящему взволнован, хотя и не изображал казанского сироту. Основа нашего с ней чудовищного неравенства заключалась в том, что я был для нее предметом литературы, она же была моей кровью.

Русским людям всё же приходится куда легче, чем евреям. Они живут в природе и в истории, а евреи только в социальной действительности. Вот почему им так безнадежно худо.

15 ноября 1968 г.

Недавно вернулся из Ленинграда. Там всё разыгралось по знакомому сценарию: радость встречи, спирто — водочный восторг, адские боли в брюхе, ужасающее похмелье, отъезд. Потом только понимаешь, что ничего не видел, нигде не был, да и вообще не было никакого Ленинграда, а вроде бы просидел целую неделю в ЦДЛ.

Сейчас, правда, всё было окрашено безмерной нежностью и заботой Аллиной семьи. Какие удивительные люди! Я и не предполагал, что до наших дней может сохраниться такая деликатность, доброта, широта, участие, понимание чужой беды, готовность простить. Они простили даже нечистую на руку Гульку, услышав повесть ее лагерных страданий. А та успела слегка обворовать их. Кстати, я впервые собственными глазами увидел акт профессионального воровства.

Доставая из кармана паспорт, я выронил на пол рубль. В двух шагах от меня находилась Гулька. Молниеносно схватила она журнал «Новое время», шагнула ко мне, уронила журнал так, что он накрыл бумажку, быстро нагнулась и забрала журнал вместе с рублем. Спрятав рубль за пазуху, она стала совать мне журнал, словно желая показать, что там ничего нет. Работа в общемто довольно топорная. Но. в данном случае иной и не требовалось, ведь речь шла о мелочишке. И если бы я в прямом смысле схватил Гульку за руку, ей ничего не стоило бы вывернуться: она просто хотела отдать мне упавший на пол рубль.

Но любопытно то глубокое волнение, какое я испытал при этой операции. Это было куда острее, чем если б подсмотреть чужую любовь. Впрочем, когда так случалось, ничего, кроме брезгливости, я не чувствовал. А здесь — какаято сладкая тошнота подступила к горлу. Я понял, чем прекрасно воровство. За всё в жизни приходится расплачиваться, ничто не дается даром: ни любовь, ни творческая победа, никакая малость. А вот тут, почти без усилий, — выигрыш, дар небес, Божий гостинец. До чего приятно хоть так обмануть безжалостную судьбу, жадных людишек, у которых снега зимой не выпросишь. Молодец, Гулька!..

У Аллиной матери, безнадежно старой, даже дряхлой, со слезящимися больными глазами, облезшей головой, вдруг случается совсем юное, милое, девичье лицо. И так легко представить ее двадцатилетней, на пороге жизни. Это не то что Угадывается, это видно на мгновения, и я никогда не сталкивался с таким славным чудом.

Грозно стареющий Гиппиус. Он словно взял на себя функции портрета Дориана Грея, чтобы показывать нам, какие мы Уже старые, безобразные, отвратительные.

«ТАЕЖНЫЙ ДЕСАНТ»

Чуть ли не в продолжение года я получал горькие, полные обиды на незадавшуюся жизнь письма от некой Стеллы Шишаковой из таежной глухомани. Самый адрес производил устрашающее впечатление: Жиганский район, поселок Убийцево, или чтото в этом роде. Почти к каждому письму был приложен рассказ или вырезка из районной газеты. Неопрятной машинописи было больше. Рассказы, за исключением одного — вполне сносного, даже обещающего, откровеи но слабы, беспомощны, порой неграмотны. Однажды письмо пришло с какимто более прозрачным обратным адресом, кажется, из Томска, — Стеллу вызвали на слет собкоров. Затем опять — Убийцево. Я жалел Стеллу, сочувствовал ей от души, не ленился писать письма, полные советов и дружеских чувств. Однажды Стелла прислала мне разухабистое письмо с предложением «прогулять в Москве один из ее гонорарчиков», причем была сделана оговорка, что гулять мы будем вместе с моей женой. Меня это растрогало почти до слёз, ее гонорарчика как раз хватило бы на чаевые швейцару. И вот Стелла приехала и после многих перезваниваний явилась. В отличие от других моих корреспонденток она не была старым чудовищем. Молодая, плотная, почти хорошенькая, очень развязная. Несколько насторожило меня ее знакомство с Анькой С., но оказалось, они просто землячки — обе из Днепропетровска. Через день — два Стелла вновь появилась, но уже в мое отсутствие. Оказывается, на нее неизгладимое впечатление произвел мой ночлежник Миша Ч. Она пришла ночью, пьяная, допила остатки Мишиной водки и попросила его снять штаны. С милой откровенностью она поведала ему в перерыве между любовными утехами, что мое мнение о ее рукописях ей интересно, как прошлогодний снег. Она посылала их мне, чтобы «зафаловть» меня. Она знала от Аньки, что я разошелся с женой. «Понимаешь, такого гуся подхватить!» — говорила она Мишке, а потом просила, называя всё на чистей шем матерном, творить с ней любовь как можно активнее. «Я таежная девочка, мне всё спишется». Там у нее остался муж-лесничий, в Москве с родителями живет сын от первого брака, всё это гармонично сочетается с матримониальными намерениями в отношении меня и плотскими утехами с красавцем Ч. Он сказал, что его чуть не вырвало от этой таежницы: плохая кожа, много лишних волос и беспрерывный мат. Завершила она визит выражением пламенной ненависти ко всем зажравшимся московским буржуаям, включая меня и даже бедолагу Аньку С.

Это не помешало ей на другой день обрывать дачный теле фон. Я не подошел. Не могу сказать, что всё это меня огорчило, так куда забавнее, чем если б сюжет развивался в святочном благолепии, но некоторую брезгливую грусть всё же ощущаю. Отовсюду прут страшные свиные рыла, а я всё так же доверчив и всё так же попадаю впросак. Но уж лучше ошибаться, чем заранее готовить себя на встречу со сволочью.

Сегодня на лыжной прогулке зимнее серое небо над лесом вдруг натекло тяжкой грозовой сизостью, и казалось, от леса стеной наступает ливень. Внезапно ливень обернулся густым туманом. Всё это было както не по — зимнему, и я ничего не понял в этих «отправлениях природы».

31 декабря 1968 г.

Снова занимаюсь сладостным и печальным делом: подвожу итоги минувшего года. Это был первый полный год без Геллы. Он начался с прекрасной поездки на Олимпийские игры, затем были Сирия и Ливан, затем провал — неожиданный и образцово хамски оформленный — поездки в Мехико. Год неожиданно обернул в успех, почти в триумф неудачу «Бабьего царства», оживил «Директора» и подставил мне ножку с новым сборником, задержав его выход. Напечатал: «На кордоне», «Срйчно требуются седые человеческие волосы», «Чужое сердце», «Суданские очерки», пусть чтото было выругано, чтото осталось незамеченным — всё равно эти вещи в моем активе. А главное, я впервые по — настоящему почувствовал любовь читателей, а это очень важно. В середине лета меня вдруг собрались прикончить за вечер А. Платонова, состоявшийся в конце 67–го. Выручило меня «Бабье царство», остальные участники вечера так легко не отделались.

В исходе года ко мне приехала — насовсем — Алла, и умерла — тоже насовсем — бедная, маленькая и славная Зоя Константиновна[77]. Она позавчера забегала к нам выпить водочки, вся какаято пятнистая, сморщенная, а сегодня ее уже нет.

Но итог этого года не исчерпывается личными обстоятельствами. Год был черен, позорен, смраден. Катись в помойку истории високосный шестьдесят восьмой! А что будет дальше?..

1969

11 января 1969 г.

10 января Алла переехала окончательно. С двумя телефонными аппаратами, кастрюльками, чашками, хлебницей. Одновременно прибыла еще ранее отправленная малой скоростью газовая плита, приобретенная Аллой в Ленинграде. Приезд этого агрегата вызвал куда большее волнение в доме, нежели прибытие моей новой и, верю, последней жены. Это невероятно характерно для нашей семьи.

Два дня у меня такое чувство, будто мое сердце закутали в мех. Помилуй меня Бог.

4 февраля 1969 г.

Я опять попал в какойто душевный капкан. Схватило меня суетливым и щемящим ужасом и не отпускает. И пьянство нынешнее — это не прежнее доброе (хоть и случались скандалы) богатырское бражничание, а чтото отчаянное, на снос, на гибель. Как соотносятся с этим обстоятельства моей сегодняшней жизни? Попробую разобраться. В личном плане меня несколько ошеломил вдруг наставший покой, истинный покой. Мне в самом деле не хочется разнообразия, «свежины» и жалчайших романтических приключений. Мне прекрасно, мило, нежно, доверчиво и любовно с Аллой. Но и тут я делаю с собой чтото дурное. Я словно боюсь забыть Геллу. Кстати, недавно я прочел, что подобное же происходило с Прустом. Он также боялся потерять тоску и боль по ушедшим людям. И я сдерживаю свое сердце, начинаю травить его тоской о былом, мешаю себе быть до конца счастливым. Но главная беда не в этом. Очевидно, я привык к остроте каждодневности, к перепадам и ежечасным катастрофам. Это не мешает тому, что мне искренно хотелось всё время тишины, опрятности, порядка и покоя. Тут вроде бы имеется какойто психологический разрыв, но что поделаешь!

И кроме того, я решительно неспособен принять возвращение этакого стыдливого сталинизма. Я не могу включиться в круто замедлившийся ритм жизни. Чиновники, число которых всё растет, не хотят ничего решать, и я среди них похож на человека, снятого со скоростью 16 кадров в минуту и вмонтированного в фильм, снятый на 24 кадра в минуту. Моя мельтешня, быстрота работы, желание так же быстро и точно знать ответ, как я выполняю задание, ставит меня то и дело в глупое и беспомощное положение. Я утратил чувство ориентации в окружающем и стал неконтактен. И никак не могу настроить себя на волну кромешной государственной лжи. Я близок к умопомешательству от газетной вони, я почти плачу, случайно услышав радио или наткнувшись «а гадкую рожу телеобозревателя.

Я впервые не могу писать. Мне противно писать даже нейтральные вещи, когда нужны трубы Иерихонские. Как пройти сквозь всё это и сохранить себя? Ведь уже не раз доходил я до края. И тогда чтото менялось, и глоток чистого (не слишком) воздуха облегчал грудь. Верить цели и смыслу своего существования?.. Сейчас на месяц — два можно спокойно заняться Гагариным[78], рассматривая это как продолжение сценарной учебы, пьесой о цыганах с Ром — Лебедевым. Завершить издательские и денежные дела и выйти к весне свободным от всех обязательств, договоров и всего мелкого, обременяющего душу.

А весной поохотиться, порыбачить, съездить в санаторий и обязательно предпринять поездку по стране, которая дала бы мне хотя бы пейзаж для будущих рассказов. И никаких сценариев больше! И к будущей зиме я справлюсь с собой. Сейчас для меня главный труд — это труд здоровья. И ни капли спиртного!

23 апреля 1969 г.

Многое случилось и ничего не случилось. Была Америка, поразившая шумным, восторженным холодом своих аборигенов, было завершение развода с тихой, печальной Геллой, было строительство сортира — страшное, кривое, чуть ли не с человеческими жертвами, подобно всем великим отечественным стройкам, была незавершившаяся и по сию пору гагариана с новыми мрачными откровениями, было много мелкой грустной суеты и нестерпимых спазмов ночами, насылаемых былым, было несчастье в Аллиной семье[79], разрушилось — в который раз! — мое жалкое стремление к покою и уюту. Но не было ни одной стоящей строки, а значит, ничего не было.

Весну в том году отменили — не будет ни охоты, ни рыбалки. Дичь и рыбу будут уничтожать лишь с помощью химических удобрений, фабричных отходов и никому не нужных плотин, от которых заиливаются и зацветают даже самые могучие реки — Днепр, хотя бы.

24 апреля 1969 г.

Славный денек! Позвонил Уваров и сказал, что умер Муля Дмитриев[80] от второго инфаркта. Затем Нина Варакина сообщила, что у нашей соученицы, по всей видимости, рак желудка. Ее супруг Юра Павлов взял трубку и порадовал меня таким известием: он добился для меня допуска ко всем секретным документам своего института, чтобы я наконец перестал халтурить и написал настоящую вещь об ученых. Нас прервали. Я поспешил отзвонить, но его уже не было, пошел во двор скидываться на поллитру с монтером и водопроводчиком. На службе, сообщила Нина, его держат только из жалости. Он то и дело падает в обморок, ночами не спит, мечется по квартире, днем хулиганит. Сыновья с ним не разговаривают. У него ослепла мать, а Нинина мать умирает от рака.

Более чем достаточно для одого дня.

Был на похоронах Мули. После, когда мы наливали морды водкой в ЦДЛ, меня удивил своей мелкостью У. Он с проницательным видом говорил, что Мулина мать хотела снять рекламный навар даже с его смерти, требовала некрологов, речей и прочих почестей. Он не понимает, что Муля еще жил для нее. Ей казалось, что он порадуется и доброму некрологу, и добрым словам, произнесенным над его гробом, и цветам, и многолюдству, и прочим знакам внимания, которыми он вовсе не был избалован при жизни. Она служила сыну и, быть может, он не остался глух к доброй суете матери.

29 апреля 1969 г.

Завтра в пятый раз сочетаюсь законным браком. Не отболел, не отвалился струп, а я снова лезу на рожон. Поистине, каждый спасается, как может. Впервые я делаю это по собственному желанию, без всякого давления извне, с охотой, даже радостью и без всякой надежды на успех. Я устал, я очень устал. Быть может, меня еще хватит на тот, главный рассказ, а потом нужен отдых. Серьезный и ответственный, с лечением, режимом, процедурами. Иначе я вконец перегорю. Меня уже страшит сложность фразы. Страшит усилие пригляда к окружающему, я стараюсь не видеть, чтобы не обременять мозг. Отмучаюсь праздники, закончу дела и возьмусь за дело самоспасения.

8 мая 1969 г.

Г., уезжая, отечески обнимал Аллу в саду и наставлял терпению и твердости, столь необходимой для жизни в нашей страшной семье.

— Держись, старуха!.. Стисни зубы и держись!.. Не роняй нашей питерской марки!.

Он перестарался, забыл о самоконтроле: борт его пиджака отогнулся, и Алла увидела, что впалую грудь обтягивает мой белый шерстяной свитер с коричневыми замшевыми налокотниками, тот самый, что привлек его просвещенное внимание накануне.

— Это что еще? — сказала страдалица суровым голосом, вытягивая свитер у него изпод пиджака. — Ну надо же!.. А нука, снимай немедленно!

— Господи! — нисколько не смущаясь, сказал мудрый советчик и хлопнул себя ладонью по костяному веснушчатому лбу. — Тото мне так жарко!..

Но его выдержка не спасла ситуацию: жалко и унизительно выглядело, как он стаскивал пиджачишко, стягивал свитер, потом напяливал пиджачишко обратно. Он сам почувствовал это и, не утруждая себя дальнейшим прощанием, кинулся к калитке. Уже оттуда он крикнул:

— Целую!..

— Юра проснулся! — сообщила ему Алла.

Он никак не отозвался на это известие и юркнул в машину.

Сегодня ездили на Троицкую фабрику за квасным экстрактом. Давненько я там не бывал, — впечатление сильное. То ли, отрываясь от действительности, невольно поддаешься газетному дурману, хотя я и не читаю газет, но дурман этот разлит в воздухе, то ли жизни души сопутствует представление о некотором внешнем прогрессе, но я никак не ожидал увидеть такой тмутаракани. Что за люди! Что за лица! Что за быт! Все пьяны, хотя день лишь предпраздничный: и старики, и женщины, и дети — тот контингент населения, который больше всего страдает от бомб и напалма. Жалкая лавчонка — центр, вокруг которого вращается весь местный сброд. Народный мститель— полупьяный глухонемой пенсионер все время гонял меня с места на место. Машина никому не мешала, иначе б и без него хватило доброхотов, но куда бы я ни встал, он тут же подходил, тыкал пальцем в крыло, затем делал запрещающий знак ладонью и принимался махать на меня руками, как на курицу, только «Кыш, кыш!» не хватало. Я отъезжал, глухонемой, исполненный достоинства, ковылял дальше, озирая окрестность хозяйским оком, делал круг и вновь гнал меня прочь. Я сладко думал о том, как хорошо было бы двинуть его буфером и сломать ему ногу. А потом мне вспало на ум другое: а ведь кругом довольные люди. Они не обременены работой, у них два выходных в неделю, куча всяких праздников, не считая отпуска и бюллетеней, водки всегда навалом, хлеба и картошки хватает; они могут унизить владельца машины и обхамить любого белого, забредшего в их резервацию. Они ходят выбирать, могут послать жалобу в газету и донос куда следует — прав хоть отбавляй. Они счастливы. Им совершенно не нужны ни Мандельштам, ни Марина Цветаева. Всё, на самом деле, творится по их воле. Как ни странно, эта мысль меня успокоила. Ужасен произвол, а тут всё происходит по воле большинства, причем большинства подавляющего, так что виновных нет…

18 мая 1969 г.

Третьего дня присутствовал на читке своей пьесы в театре «Ромэн». Мои бывшие дружки — забулдыги остепенились. Чавалэ — все члены партии: Серега Золотарев — член партбюро, а Сличенко — так и вовсе секретарь партийной организации. Среди этих солидных, прочно стоящих на земле людей я выглядел какимто кочевником.

Сходное чувство я испытываю в Доме литераторов, Доме кино, Союзе писателей. Все в чинах, все при должностях, наградах и аксельбантах, у всех взрослые, уклончивые, хмурые и хитрые морды. На меня поглядывают сверху вниз, почти как на неудачника. А как же иначе! Мне — пятьдесят, а никакой власти, и за плечами ни одного основательного поступка в виде доноса, предательства, уничтожения ближнего. Несолидно, Юрий Маркович, очень несолидно!..

Мама, стоит мне уехать, открывает какието гибельные изъяны в окружающем. Раньше я считал это роковым совпадением, сейчас знаю, что это делается сознательно, чтоб мне неповадно было в Москве торчать. На этот раз меня угостили диабетом бедной Дары[81]. Если нет под рукой хорошей болезни, устраивается поломка водопровода, сортира, газовой плиты, холодильника или телевизора. Но чтоб хоть раз обошлось без аварии, такого еще не бывало.

19 мая 1969 г.

Утром видел образцовый сев. Шел трактор с сеялкой и голоногой бабой — прицепщицей, за сеялкой — длиннющий шлейф птиц. Грачи, галки, скворцы умело и энергично выбирали зерна овса из неглубокой, чуть припорошенной борозды.

Явился поддатый Твардовский, к Солодарю было послано за водкой, и сейчас мама пирует с Ал. Тр. в каминной. Мама, что там ни говори, угодничает перед Твардовским. Зная мое отрицательное отношение к его непрошенным, нетрезвым визитам, всетаки пытается втянуть меня в эту тусклую вечерю. А так — не смей думать о водке. Видимо, считается, что с Салтыковым водка губительна, а с Твардовским — целебна.

А мне не нравится замаскированная нарочитой крестьянской вежливостью бесцеремонность его вторжений в любое время дня и ночи. Да и водку я могу пить, лишь когда мне этого хочется.

В СП меня так же не любят, как не любили в школе учителя. И так же затирают, унижают и преследуют. Тут проявляется нечто стойко хорошее во мне, не иссякшее и в мои пятьдесят.

19 июня 1969 г.

Зафиксируем мгновение, которому вряд ли скажешь: «Остановись!» Сижу в саду, без четверти семь, громко и отчетливо кукует кукушка, кричат вороны, видимо, быть дождю, что и не удивительно, коль я собрался на рыбалку. Мама, весь день пролежавшая в постели с сильными сердечными болями, сейчас встала и пьет чай в компании Нинки, той самой, что писала, будто я отец ее ребенка. А Машка уходит, вот уж поистине — «мимолетное видение»! Понесет дальше свое худое тело без внутренностей — ёмкость до краев налитую водкой, — бедную миловидную и жалкую девочку, дурака — мужа, спившегося под ее руководством. В саду громко пахнет сиренью, — вместо всей погибшей сирени расцвел один громадный сказочный куст. На другом краю поселка, в одном из домишек «Костюковки» чтото делает в обществе странного человека Куклина и невесть зачем приобретенной девочки Гелла, между нами нет и километра, между нами сто миллионов верст Сел на лавку рядом со мной Кузик[82] с седой, старой мордочкой, а два его друга лежат в земле под елкой, и холмик над их могилой почти сравнялся с землей’. И мне смертельно грустно, будто там, под хвойным куполком, лежит моя жизнь

Проваливаясь в собственное изглоданное раком крошечное тельце, прошла Фенька[83], и тоже больная, бессмысленная,жалко — прекрасная Дара тупо кинулась на умирающую старуху

Скоро из города приедут милая деловая Алла и Мишка с глупой бородой. И ко всему еще я председатель ДСК!..

А до этого был грустный Ленинград, наши вконец опустившиеся, признавшие свое поражение лжедрузья, по — прежнему ранящая архитектура и неистребимое чувство: чтото навсегда кончилось!.. Это чувство не оставляет меня и здесь, но дела, суета, мелькание лиц, книги, заботы приглушают его, порой дают вовсе забыть, но не надолго.

Чтото кончилось, кончилось, и порой я знаю, что кончилось — всё кончилось.

Все еще в саду. Кружатся два жука в солнечном луче под елками Они кажутся ярко — алыми и загадочными. За спиной шум солдатских голосов: вывозят Машку. Грузят шкафы, стулья, кровати, «комбайн» и прочее Машкино имущество, нажитое у нас нерадивой службой. Леночка радуется — вниманию и сожалению провожающих ее более взрослых подруг громадному фургону, поглощающему их нажиток, расторопной полупьяной солдатне, всей важности события. В саду отчетливо пахнет солдатом: сапогами, махрой, крепким потным телом Впечатление такое, будто эвакуируют Эрмитаж или Лувр. Сколько материального родилось из моих грёз.

22 июля 1969 г.

Боже мой, больше месяца минуло со дня последней записи, а где эти дни, куда они девались, на что ушли? Да, я что-то кропал, кончил повесть, написал очерк, но всё это не настоящее, не до конца настоящее. А настоящим было одно: мамина болезнь, инфаркт, больница, забитые больными коридоры, страх и тоска…

В коридоре положили женщину с отеком мозга. Она была без сознания, голова с темным, почти черным лицом закинута за подушку. Одеяло сползло с нее, она лежала нагая с белой полной прекрасной грудью, округлым животом и упругим лобком. Это скульптурное прекрасное тело дико контрастировало с мертвой головой. Стыдно признаться, я почувствовал чтото похожее на вожделение.

Геллы осталось всего сорок два килограмма. А где же остальная Гелла, где Геллин дым, он, наверное, носится в воздухе?

19 августа 1969 г.

Был на охоте, в Мещере, в Клепиковском районе, но не на озере Великом, а в Чубуковской заводи — это между Шигарой и Мартыном. Ездили мы теплой компанией: второй секретарь райкома Завражин, редактор районной газеты Наседкин, заведующий сельхозотделом Мишин и я. До выезда мы долго ждали Завражина сперва у райкома, потом на широкой пыльной улице окраины Клепиков, наблюдая, как ребятишки играют в футбол. Трое на трое. Среди них было два сына завсельхозотделом, но играли они в разных командах, чтобы не передраться. Младший был хорош: крошечный Пеле в сметане, он демонстрировал филигранную технику и всё время выводил на удар своего партнера — бездарного мазилу и после очередного промаха того, поддергивая широкие сползающие трусики, кричал:

— У, позорник!.. У, гад — позорпик!.. — и вновь самоотверженно кидался в бой.

По дороге к Дунину, что на берегу Чубуковской заводи, мы подсадили стройную, длинноногую девушку лет двадцати. На ней было городское модное пальто, короткая юбочка, лакированные туфли. Она из Рязани, работает на РТС и пробирается попутными машинами в Дунино, чтобы пригласить на свадьбу своей лучшей подруги дунинского батюшку с матушкой и кое — кого из притча. Подруга выходит за своего школьного товарища, который будет скоро рукоположен в священники Георгиевской церкви. Приход достался ему после смерти отца. Ему двадцать семь лет, он окончил три курса Педвуза и полный курс Троице — Сергиевской семинарии.

— Небось, по стопам Никанора хочет пойти? — высказал предположение Наседкин.

— Может быть, — улыбнулась девушка. — Он иностранные языки знает.

Насколько я понял, отец Никанор был чемто вроде министра иностранных дел при патриархе.

Потом я заметил, что, отвечая, она всякий раз наклоняла голову какимто заученно — почтительным движением. Так выслушивают наставление духовного пастыря. И в ответах ее — быстрых, точных и при этом странно малоговорящих — тоже проглядывало научение. Это почувствовал и неглупый Наседкин и повел с девушкой соответствующий разговор.

— А подруга ваша где училась?

— Окончила медицинский институт.

— Как же она так?.. Пренебрегла образованием… Ради чего?..

— Они со школы дружили. Очень крепкая дружба была. Ее родители против брака, но она не послушалась. Любит.

— А вас ее пример не увлекает?

— Конечно, нет. У меня родители члены партии. Я комсомолка.

— Комсомолка, а взялась за такое поручение! Тебя же прорабатывать будут.

— Ох, будут!.. — она зажмурилась, засмеялась, но ей эта проработка была совершенно безразлична.

И когда вышла из машины возле церкви и пошла к ограде, прямая, стройная, чопорная, то даже не оглянулась на своих спутников. Плевать ей было на нас из ее горных высей.

— Эх, жалко девку! — искренне сказал Наседкин. — Задурили ей голову. Черт, вот так мы теряем молодежь!..

И Миша, глядя на ее стройные ноги, согласился с Наседкиным.

— Да, жаль, что церковь отбирает такой кадр…

В ожидании охоты происходил обычный застольный треп, и я узнал много нового про Мещеру. Оказывается, Мещера из года в год теряет свое главное богатство — воду. Три самостоятельные мощные мелиоративные организации осушают этот водолюбивый край, никак не соотнося, не координируя своих усилий. Но еще большая опасность грозит Мещере с другой стороны: зарастают озера. Одно крупное озеро уже перестало существовать, исчезло с карты края. Сейчас на очереди Чубуковская заводь. Ктото додумался для подкорма уток сеять дикий рис, и егеря широкими жестами шадровского сеятеля раскидали этот рис по озерам. Оказалось, он обладает фантастической способностью к размножению и невероятной устойчивостью к уничтожению. Утки щипят рис, во все стороны летят зерна, немедленно прорастая и выпивая 238

озерную воду. Единственный способ борьбы с зарослью — выдергивать руками с корнем, но чтобы таким образом очистить озера, не хватит всего населения Мещеры. Пока лишь одно Великое не подверглось рисовой заразе. Там достаточно ушков, извечного утиного корма.

До сих пор в верхах обсуждают проект одного ученого, предложившего сделать из Мещеры с ее могучей естественной поглотительной системой подмосковную свалку. Прекрасная мысль!..

А у клепиковцев в нынешнем году большие успехи: несмотря на гибель озимых от мороза, они думают взять зерновых — ржи и ячменя — по одиннадцать центнеров с гектара против восьми в прошлом году. «А какой был урожай до революции?» — спросил я Наседкина. Тот развел руками: «Не помню. Центнеров десять… Но мыто все прошлые годы там два брали».

Попутно выяснилось, что на Рязанщне уничтожили всех свиней. Пропало сало. Откуда такая страсть к уничтожению природы и всех ее насельников? Казалось бы, должен быть некий миг задумчивости, за которым — помилование. Ведь дико, бредово — взять и уничтожить всех свиней. Ну, там, часть, куда ни шло. Нет, уничтожают всех. Видимо, тут проявляется какоето коренное свойство системы: оперативность, неукоснительность уничтожения компенсирует бессилие в созидательных делах.

— Мещера должна стать курортной зоной, — уверенно сказал Наседкин, — и тогда будет давать государству миллионные прибыли.

— Так за чем же дело стало?

— Мы пытались подымать этот вопрос, но… — и он беспомощно развел руками.

Хорош был второй секретарь, молодой, лет тридцати шести, толстый, плешивый, веселый, очень неглупый, любитель выпить, похабник и заядлый стрелок. Ему во что бы то ни стало хотелось начать охоту до положенного срока. Спасовал он лишь поздно вечером, хватив чересчур много страшного сырца. Отдуваясь, он рухнул на койку, несколько минут материл себя за невоздержанность, а свой организм за слабость и неспособность побороть тягостные последствия возлияний, затем немного успокоился и спросил меня, знаю ли я поэта Федоренко, рязанского барда, и стал читать чудовищные по пахабству и бездарности стихи. Мне запомнилось лишь одно четверостишие к Международному женскому дню:

Пусть будет каждому не лень В Мждународный женский день, Чтоб радовались паши киськи, Получше наточить пиписьки.

Остальное было еще глупее. Изжога прервала декламацию. Я дал ему соды.

— У вас повышенная кислотность?

— А хрен его знает! — отмахнулся он. — Совершенно печень не работает.

Тут появился еще один герой: рослый, с металлическими вставными зубами, горластый и самоуверенный, бывший секретарь обкома комсомола, ныне директор научно — исследовательского института в Рязани Фролов. Он с ходу поставил на стол бутылку сырца и положил нечто черное, страшное, по виду напоминающее копченый член платоновского быка. Оказалось, акулья колбаса. Когда псу, прекрасному доброму дратхару, предложили кусочек этой колбасы, он оскалился, зарычал и отполз прочь. Вот что едят рязанцы, вместо свиного сала.

Охота была на пролет. Я сбил чирка, но найти его нам не удалось. То ли он оклемался и забился в камыш, то ли потонул, запутавшись в траве. Вся утка досталась Фролову, впрочем, немного пришлось и на долю Завражина, они заняли ключевые позиции и перекрыли весь пролет. И всё же это было прекрасно: и вечерняя заря, и кресты дунинской церкви в прозрачном небе, и камыши, и лещуга, и чайки, и плеск карасей и, словно подводный взрыв, удар щуки, и ястреб на недвижных крыльях, и желто — зелененькие камышовки, русские колибри…

29 августа 1969 г.

Почему всё так трудно дается? Может быть, в этом и состоит смысл старости? Тебя перестает хватать на какието малости, притупляется внимание, нет былой цепкой предусмотрительности, ты не можешь уследить за мелочами, и всё идет прахом. Сколько раз ездил я в Ленинград на машине и всегда всё было в порядке, а вот сейчас поехали и развалились по дороге. Неподалеку от Торжка застучал расплавившийся подшипник, вслед затем намертво заклинило мотор, и кончилось наше путешествие. Обратно ехали на буксире шесть томительных часов. А до этого успели познакомиться с той пьяной, циничной, грязной и смердящей сволочью, что является главным судьей и ценителем искусства, литературы, кино, всех моральных и нравственных ценностей, ибо называется гегемоном. Им всё до лампочки, ничего не нужно, даже денег, если сумма выходит за пределы того, что можно немедленно пропить. Упаси Боже, заработать для семьи, для дома. Нет, их интересует лишь то или иное кратное от трёшки — в зависимости от того, сколько уже выжрали в течение рабочего дня. Охотнее всего они продадут какуюнибудь краденую деталь — за литр, полтора максимум. Больше литра зараз не выжрешь, а домой нести — жена отберет. Наши щедрые посулы были им глубоко безразличны. Тут речь шла о деньгах, которые на водку в один присест никак не истратить. «А на хрена они нам? — говорили рабочие. — Будем мы тебе за так в послерабочие часы вкалывать. Что — о?.. Жене отнесть? Нашли дураков! Да подите вы с вашими деньгами к такойто матери!

Мы и пошли. Насилу уговорили отбуксировать нас до шоссе, где за пол — литра приобрели буксирный трос.

Но и в Москве с ремонтом очень сложно. Завязли мы тут Бог весть на сколько дней, а то и недель. Нет запасных частей, даже тех, что всегда были. Что случилось? Почему такое оскудение? Запахло дедушкой Сталиным, и всё разом исчезло. Оказывается, Геллины стихи напрямую связаны с поршнями, кольцами и вкладышами. Такто, братцы!..

30 августа 1969 г.

Почемуто у всех писавших о Чехове при всех добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратится на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств. Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Толстого над ним. Писали, какой он тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и всё равно ничего не получается. Пожалуй, лишь Бунину чтото удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни щедр, ни кроток, ни даже деликатен (достаточно почитать его жестчайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, скромнейшим, добрейшим, грациознейшим. Потому так натужно и выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот восемнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову. А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Всё это должно было изображать ясность, кротость и веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен, почти пошл великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах называет жену «собакой», а себя «селадоном Тото» и т. и. Его письма к Книппер невыносимо фальшивы. Он ненавидел ее за измены, прекрасно зная о ее нечистой связи с дураком Вишневским, с Немировичем — Данченко и др.[84], но продолжал играть свою светлую, благородную роль. А небось, про изменившую жену, что похожа на большую холодную котлету, он о Книппер придумал! И какой же злобой прорывался он порой по ничтожным обстоятельствам — вот тут он был искренен. Но литературные богомазы щедро приписывают все проявления его настоящесложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее во всей своей мути и непростоте елейных писаний мемуаристов.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Много лет я считала своим отцом простого рыбака из Эроллы, а его жену — своей матерью. И не понимала...
Колесо года, или цикл саббатов, – это восемь главных торжеств, которые отмечаются современными приве...
Это издание представляет дополненную двумя новыми рассказами подборку Петербургских рассказов и все ...
Сколько раз вы представляли себя на сцене стендап-клуба? Рассказывающего остроумные истории под смех...
Александр Орлов – бизнес-тренер, сооснователь школы менеджеров «Стратоплан», которая учит умных люде...
Согласно новой методике, разработанной гениальным профессором, четыре незнакомых человека попадают в...