Дневник Волкова Паола
Она знает цену всему, кроме одного. Когда в разгар этих страстных и тяжелых излияний к нам подошел Каширский, старый, безобразный, изолгавшийся и т. д., она глянула на пего глазами влюбленной женщины.
Вечером озеро неправдоподобно натихло. Вода будто исчезла, стало два неба — одно вверху, другое внизу, — разделенные темной полосой леса. Вода розовая, простреленная остро — льдистой зеленой стрелой. Когда моторка шла по розо вому, она оставляла за собой тоже льдисто — зеленый конусовидный след.
Зачем охотники так трудолюбиво, настырно и утомительно похабничают? Я этого не замечал прежде на осенней охоте. Неужели всё дело в том, что весна, что селезни летят наизготове, высунув свои бедные трубы, что совокупление царит в природе? Это и свобода от жен, и запах пороха, дарующий лихость, и водочка трижды в день, и мужская компания создают атмосферу удручающей низкопробности, так не идущей к прекрасной весенней природе и бедным милым птицам.
Позавчера мы с Леной[57] глядели с поднебесья, с девятого этажа, как во двор из парадного сбежал об руку с девочкой в необъятный мир Сашка, окончивший школу и получивший аттестат зрелости. Сашка заслуживает этого аттестата вдвойне, еще в канун выпускных экзаменов он сделал женой идущую с ним рядом девочку. И неважно было в тот момент, что мир, лежавший перед Сашей, вовсе не беспределен, что он весьма узок и беден, этот жестоко обкарнанный для всех нас мир. Сейчас Сашин выбег в большой, открытый на улицу всем пространством двор был ничем не хуже выхода английского юноши из дверей Итона или Оксфорда, Саша, очень высокий, узкобедрый, широкоплечий, с добрым и красивым лицом, шел так хорошо, свободно, нежно, уверенно, молодо и счастливо, что у меня сжалось сердце и выступили слезы на глазах.
Я испытал восторг, зависть и пронзительную боль от быстротечности жизни, и глубочайшее уважение к толстой старой Лене, так мудро, так серьезно послужившей великому делу жизни.
Хорош был и предвечерний час; в накрытый тенью двор падали горячие хлопья заката, пахло липовым цветом, мокрым тротуаром, и всё было серьезно и полновесно вечерним успокоением, и никогда еще не был я так странно, слёзно и кротко счастлив.
Опять появляется в доме Люська[58]. Странно, что в свое время я ничего не написал о ее самоубийстве.
Этот парень Олег, когда они расставались и все прощальные слова были сказаны, и Люська, шатаясь на своих длинных, больших ногах, стала спускаться по лестнице со смертью в сердце, в слабой голове, во всем долгом и жалком теле, так этот парень Олег закричал сверху:
— Люся!..
Она остановилась, пораженная внезапной, последней надеждой. Он сбежал к ней и, задыхаясь, сказал:
— Люся, хоть мы и расстались навсегда, ты не должна забывать о своем обещании достать мне через Николая Никифоровича канистру для бензина.
Люся накупила люминалу по поддельному рецепту и отравилась. В два приема она приняла восемнадцать порошков.
Наша новая, не осененная еще ни одной трагедией квартира явилась местом действия такого традиционного, истинно русского, всегда прекрасного гибельного поступка.
А потом Люся тяжело и долго болела; она вконец сорвала свой бедный организм, вынеся из Склифосовского порок сердца, туберкулез и психическое заболевание. Сейчас Люся поправилась, остался лишь порок сердца, вышла замуж и опять сошлась с Олегом. Всё очень по — женски, очень по — русски, очень по — литературному.
Одновременно с Люсиной серьезной и глубокой историей разыгрался фарс в духе вахтанговских цапни из «Принцессы Турандот». Евгений Сурков, этот гладкий, велеречивый и неизвестно почему неблагополучный человек, отравился люминалом в ответ на исключение его из редколлегии «Литературной газеты». И у него был Склифосовский, и психическое расстройство, и санаторий, и выздоровление, но какое всё это дерьмо по сравнению с Люсиными делами!
Распространился слух, что умер Драгунский. Мертвый он стал мгновенно и так горестно, так мраморно прекрасен, так глубоко значителен, человечески привлекателен, так слёзно нужен, что теперь его живое, вульгарное, источающее шумную, неопрятную жизнь существо просто непереносимо. Живой Драгунский в подметки не годится Драгунскому — покойнику.
Говорят, что умирающий начинает за собой «прибирать». Вот я также с утра до поздней ночи прибираю за собой, не в физическом, а в душевном смысле. Я всё время будто подвожу итоги, определяя ценность давних и недавних переживаний и людей, стоявших близко ко мне, и сделанного мною. Я словно пытаюсь оставить за собой порядок, чистоту, пытаюсь сохранить за собой лишь то, что было подлинно моим в этом мире.
Выл на прекрасной охоте в Калининской области. Надо ехать до Кимр, затем пятьдесят километров в сторону до Красных Выселок. Здесь находится база показательного охотхозяйства Росохотсоюза, гостиница, утиный заказник, загон с дикими кабанами, другой — с оленями, гараж и разные хозяйственные постройки. Отсюда мы двинулись грузо виком — вездеходом по чудовищным колдобинам и лужам до Лугино, где находится чтото вроде перевалочного пункта. Дальше шли пешком по мягкой, проминающейся земле вдоль узкой, заиленной, заросшей протоке километра ва до канала. Отсюда — лодкой на моторе, а где и с помощью шеста, еще километров восемь. Одолели плотину, построенную бобрами; возле плотины, за лозняком, здоровенная бобриная изба. Старые бобры построили эту избу и отдали молодым, а себе начали строить новую.
Плыли мы ночью, высвечивая себе дорогу карманными фонариками. Раз — другой темными, округлыми, бескостными телами мелькнули у берега бобры. В глухой тьме добрались озерами — Петровским и Великим — до островной деревушки, где тоже находится база охотхозяйства: большая изба — пятистенка, а при ней старичок для обслуживания приезжих охотников. Старичок то и дело ссылается на свою темноту, непросвещенность, но разговаривает прекрасным тургеневским языком, изрекая свифтовские сарказмы о времени нынешнем и минувшем. Потом оказалось, что он был председателем сельсовета, в сталинские времена сел на десять лет, но через четыре года был выпущен и реабилитирован. Умница, хитрец, лентяй и неряха, он готовил нам ужасную уху и при этом с мнимой скромностью приговаривал: «Может, не потрафил?» Он ленился даже посолить уху, даже очистить рыбу, не говоря уже о специях, о которых он забывал, хотя все они были под рукой. Но играл он в доброго, рачительного хлопотуна, в заботливого, бескорыстного дедушку. Мне оп на редкость пришелся по душе. Так прекрасно было его незлое презрение к нам, представителям погубившей его системы. Все остальные егери и служащие охотбазы были куда примитивнее и яснее в простой своей корысти.
Выделялся егерь с собакой. Чуть ниже среднего роста, почти квадратный, с втянутым животом и жестким мускулистым телом; волосы на крепкой голове светлые, редковатые. Очень моложав, хотя лет ему под пятьдесят. У него две дочери институт окончили, в Калинине жена, дом, хозяйство, а он пропадает на озерах, любит бродяжью жизнь. Появился очень картинно: сперва вбежал пес, великолепный дратхар, с башкой Бьёрнстьерне Бьёрнсона, только выражение умнее, печальнее и без глупой патетики. Затем донесся язычный мужественный баритон: «Тубо!», «Куш!», «Тубо, Фингал!», и в перезвоне металлических колечек охотничьей сбруи появился сам егерь: рубашка — ковбойка, на боку плеть до пола, на руке намотан кожаный поводок, на другом боку ягдташ и еще какаято ременная петля, за спиной ружье в жестком чехле, пояс — патронташ туго обхватывал тонкую талию. Я с замиранием подумал: вот истинный знаток своего дела, бог охо ты!.. В жизни всё выходит по кривой. Этот егерь при всей ро мантичности облика и судьбы, оказался вовсе не мастером-профессионалом, а скорее любителем с авантюристическим душком. Это сразу обнаружилось на охоте. Он всё время терял собаку, не мог заставить ее искать подстреленную дичь, не мог подозвать, путал липовую стойку с настоящей, вообще, производил жалкое и растерянное впечатление. Собаку он испортил, у Фингала дивный экстерьер, божественное верхнее чутье, отличная стойка. Но он не приучен отыскивать подранков и совсем балдеет, когда это от него требуют, и, что еще хуже, делает стойку не только на дичь, но и на всякую мелкую птичью сволочь и на перья растерзанного тетеревятником черныша. Он, бедняга, в том не виноват, вся вина — на романтическом бродяге.
Было и смешно, и грустно, что всё огромное «показательное» охотхозяйство со всеми его службами, гостиницами, машинами, штатом егерей, парторганизацией, пьянством, заказниками, интригами, протоками опирается на худые ребрышки пожилого Фингала. Какое серьезное, глубокое, озабоченное выражение было у него, когда мы сошли с телеги на опушке леса, «полного» тетеревов! Как легкомысленны, несосредоточены, пусты, хитры и незначительны лица сопровождающих его егерей! Фингал просто охотился, чуть неумело — не по своей вине, — но страстно, вдохновенно, неутомимо осуществляя свое назначение в жизни. Остальные тоже охотились, но при этом делали еще чтото свое, хитренькое. Главный егерь выслуживался перед охотоведом, чтобы сохранить (вой пост, другой егерь выслуживался, чтобы перехватить этот пост, хозяин Фингала маскировал свое неумение и делал вид, будто он один на белом свете может управиться с такой прекрасной, но трудной и опасной собакой, как Фингал. Еще один егерь, местный житель, стремился лишь к тому, чтобы мы не разбили тетеревиный выводок. То ли он хранил тетеревов для собственной охоты, то ли для охотников — дикарей, здесь проходила граница угодий охотхозяйства. Еще один, совсем юный егерь, почти мальчик, был самолюбиво заинтересован в провале Фингала, ибо держал в деревне спаниеля и уверял, что тот нисколько не уступает лягашам. Я боялся, что удача привалит Уварову, а Уваров боялся, что мне.
Один Фингал чисто и прекрасно служил своему сердцу.
Когда мы ехали домой на телеге в кромешной темноте, и какието плетни и столбы околиц норовили отбить нам колени, Костя, потряхивая вожжами, орал на пожилого гладкого мерина.
— и — но, лентяй!.. и — но, бездельник, свола — а-чь… и блядун, наверное!..
На Сози. Как только мы с Уваровым разрядили ружья, с берега, метрах в трех — четырех от нас, начали срываться, один за другим, восемь тетеревов — целый, неразбитый выводок, и низом, тяжело, черно, вызывающе уязвимо уноситься к дубняку на другом берегу неширокой реки. Это было так чудесно, что и сейчас, когда я пишу об этом, всё сжимается во мне от восторга и смертельного сожаления, что мы так опростоволосились. Я пытался зарядить ружье, но уронил патрон в воду. Тогда я смирился с неудачей, стал прятать второй патрон в патронташ, и тут изпод носа вылетел бекас.
В лесу я стрелял по коростелю, которого поднял Фингал. Коростель упал, но, видимо, был лишь задет, и Фингал не смог его найти. То же получилось и со вторым коростелем, которого сшиб Костя.
Фингал быстро находил наброды и делал стойку над густо пахнущим местом недавней кормежки тетеревов, уже забравшихся в крепь, откуда их не вытянешь никакой силой. Большинство ушло во мхи, но и в лесу оставалось несколько косачей с самками. Наши егеря чуть не наступили на такую пару. Тетерева ушли под прикрытием чащи, а егеря даром потратили порох.
Охота пропала изза Кости[59], который запозднил наш выход от незнания и липового хладнокровия. Наша охота имела слишком много второго плана: инструктажа, совещаний, громовых распоряжений насчет ушицы и чая, какихто ритуальных задержек, проработок нерадивых служащих, интриг и прочей вредной чепухи, порождаемой Костиным тщеславием и желанием показать, что он нисколько не жалеет о своем месте в журнале «Охота».
Опять съездил в Японию и с тем же успехом. На этот раз всё было еще грязнее по издевательству. Нас вызвали из Ленинграда, проткнули толстой иглой, вспрыснув холеру, — у меня были жестокие боли, поднялась температура; Гелла перенесла прививку легче. А затем нам сказали, что мы не едем, ибо сократили группу. Вранье на этот раз было совсем неискусным, ленивым, вялым. Скучно и противно всё это, так что передать нельзя. И душно, душно, как в запертом чулане.
До Японии ездили на машинах в Ленинград, Псков и Пушкинские горы, затем через Гдов на Чудском озере опять в Ленинград. Здесь хотели задержаться, но нас срочно вызвали делать прививки. Усталые, обалдевшие, с тоской глядя на нераскрытые постели чудеснейшего люкса, мы собрали вещи, сдали номер какомуто жутковатому инвалиду (по ночам «Астория» переходит в ведение инвалидной команды), и с печально и прекрасно пустынной площади Исаакиевского собора двинулись на Сенную и оттуда прямой дорогой в Москву. Грустно нам было, но и лирично, поскольку нам рисовался другой путь — в Японию, Индию… Но из всей экзотики нам досталось лишь по доброй противохолерной прививке.
В Пушкинских горах чудесно. Гигантские, невиданные мной ели, превосходящие стройностью и ростом мачтовые сосны, ели голые, как сосны, до самых вершин. Аллеи старых лип, дубы, заросшие прудишки, всхолмья древних городищ, тихие озера с заросшими заводями, огромные дали — какая-то совсем особая, чистая Русь. Недаром же слово «кривичи» с детства пробуждало во мне ощущение опрятности, образ белых одежд, кленовых свежих лаптей, лесного мёда и лебедей в синем небе.
И ужасно позорно, под стать деятельости выездной комиссии по иностранному туризму, разносится по Святогорскому подворью, ставшему гостиницей, мутящая сознание вонь нечищенных со времен Александра Невского сортиров. Как умеют у нас всё загадить, даже самое святое. Теперь мысль о Святых горах неотделима для меня от этой вони, мгновенно возникающей «в памяти носа».
Когда первая пуля попала Кеннеди в шею, он повернулся недоуменно и горестно к своей жене Жаклин и наклонил к ней свою бедную простреленную голову. Для президента, властного не только над своей страной, но и над всем миром, не оказалось в этот миг защиты надежней худеньких, трепещущих рук жены.
1964
В серый печальный день пошел на лыжах к обычному месту за лесной просекой и молодой лесопосадкой, к излучине той загадочной, стоячей, черной, красивой и нездоровой речушки, о которой до сих пор неизвестно: Десна это или какой-то ее приток. В эту речушку стекают фабричные отходы, поэтому она долго не замерзает. Но сейчас и ее сковало льдом и присыпало снегом. Лишь в одном месте подозрительная плешина: снега нет, а лед тонок, как пленка, и под ним ощущается нездоровая жизнь отравленной темной воды.
Удивили меня краски, богатые и насыщенные даже в этот бессолнечный, хмурый денек. Березы почти красны, ольхи на береговой круче черны, ветлы желты и розовы, ели тоже черно — бархатисты, а сосны зелены.
Сколько раз хожу на это место, и всякий раз по — новому ему радуюсь. Какая неисчерпаемость в этом скудном пейзаже!
Па другой день опять пошел туда, проверить, откуда там желтое и розовое. Молодые прошлогодние побеги в нежной шкуре чуть желтоваты; игра солнечного света придает им розовости.
Я самая большая сволочь на свете. Мне позвонили в Москву и сказали, что заболел Проня. Но я пьянствовал и не прислал врача. Я подло придрался к тому, что в какойто момент Гелла сказала, будто Проне стало лучше.
Врач приехал лишь на следующий день, сделал все ритуальные действия, и к вечеру Прони не стало.
Я ждал от себя чего угодно, но не такого подлого предательства. Я предал своего младшего бессловесного братика, доверившего мне свою жизнь, когда крошечным комочком, почти умещавшимся в моей варежке, он поехал со мной от теплого бока матери. Хорошо же я поелужил ему, хорошо выполнил свой малый долг.
Начало июня. Каждый день совершаю изумительные прогулки в лес. Места, открытые зимой, предстали в своем летнем, еще более прекрасном обличье. Боже, до чего же там хорошо! Лес полон птиц. Я слышал любовные переклики кукушек, какое дивное разнообразие интонаций и мелодий извлекают они из своего скупого: ку — ку! Вчера, впервые в жизни, я видел кукушку. Дятлы нахально долбят кору красными носами, не обращая на мепя никакого внимания, они подпускают меня на расстояние вытянутой руки. Низом уносятся в чащу бурые коростели; сейчас поднялись на крыло молодые синицы и скворцы, под наблюдением родителей они осваивают высший пилотаж, их так много, будто ктото швыряет пригоршнями из лукошка на просеку птичью молодь. Изящные сухопарые витютни то и дело пронизывают лес стройным полетом стрелы. И еще много какихто совсем маленьких незнакомых мне птичек, и так жалко, что я не знаю их имен. Еще я видел тетерку, сову, филина, чибиса — он плакался над полем и перемещал черные и светлые плоскости своего 1ела, а затем в полном отчаянии вдруг пал на клеверную стерню. В полях много стрижей и ласточек, в этом году небывалая населенность пернатыми полей и чащ.
И всё, что ни видишь, поражает до слез, до спазма. Соловая лошадь с красиво откинутой гривой тащит воз с сеном. Колесо западает в колдобину, лошадь тужится, дергает раз и другой, подходит баба в голубой юбке и розовой кофте, тянет лошадь за узду. Мужик чтото орет с воза; красиво напрягаясь в темных потных пахах, лошадь выдергивает из колдобины воз, а во мне ктото взрыдывает не от сочувствия к лошади — подумаешь, усилие для гладкой сытой рабочей животины! — а от наслаждения древней и вечной правдой всех свершившихся на моих глазах движений.
(.1адо во время дневной дойки, маленькое «индивидуальное» стадо. Ленивый пастух иод кустом строгает палку. Несколько женщин доят коров, молоко тонкими, серыми издалека, струйками бьет в подойники. Коровы стоят тихо, как изваяния. Л те коровы, чьи хозяйки запаздывают, тревожно, от всей глуби чрева, мычат. Но хозяйки их уже показались из орешника, и мычание становится почти нежным. И опять в горле слёзы, как это просто, вечно и прекрасно! Без обязательств добиться от каждой коровы рекордного надоя, без клятв повысить жирность молока, не ради того, чтобы кое — кого обогнать, а по святому закону природы творится это доброе дело. Ни «лесенки», ни «подкормки», ни «автопоилки», ни «подвесной дороги», ни доски с соцобязательствами, ни почетных грамот — никакой шелухи, всё просто и серьезно, как в библейские времена. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования! Не надо ничего преобразовывать, не надо насиловать ни природу природы, ни природу человека. И всё пойдет на лад, и будет жизнь, и будет вдосталь хлеба и молока, и человек освободится от вечной своей униженности.
Был на ленинградском кинофестивале. Семидневная грязная пьянка, от которой выздоровел в Пушкинских горах. Как же там хорошо, нежно и доподлинно! Опять Гейченко с развевающимся пустым рукавом черной рубахи, машет им, будто черный лебедь крылом, — младший брат андерсеновской принцессы: ему не хватило на одно крыло и оттого, вернув себе человечий образ, он остался на одно крыло лебедем. Опять Женя, еще более помолодевшая, с чуть припухшим маленьким лицом, точно рубенсовский младенец, — это память о Конецком, гробанувшем ее на машине. Опять заросший пруд в окрУжении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках сложены гнезда цапель, но самих цапель мы снова не увидели, хотя трижды приходили на этот пруд и видели их пух и помет. Опять тихие плоские озера и плавающие на их глади непуганные дикие утки, и жемчужно — зеленые, щемяще родные дали, в которые глядел Пушкин.
У входа в усадьбу Михайловское на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло гнездо. В гнезде три аиста: папа, мама и дитя почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец несколько раз отправлялся в недалекие воздушные странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делал круг над гнездом и выбрасывал, наподобие шасси, длинные красные ноги.
Гейченко угощал пас еще кисловатой грушевкой и сводящими челюсти терпкой кислотой, каменно твердыми коричными, а также рагу из утки, малосольными огурцами, чаем, кофеем, своими рассказами о Пушкине, слабыми, наивными и всё равно чемто хорошими, и застольной беседой, живой, умело направленной, содержательной и облеченной в хороший русский слог. Тут и вообще хорошо разговаривают причастность к Пушкину, что ли? — все, кроме сожительствующей сейчас с Гейченко бывшей школьной учительницы. В ней еще не побежден окружающим сладкозвучьсм развратный комсомольский жаргон. Пушкин заявляет о себе не только чистой, не омраченной советизмами речью, но и особой идиллической безнравственностью. Поэтичное Тригорское было борделем, тон задавал Пушкин, живший со старухой
Осиповой, со всеми ее дочерьми, с сестрами Керн (в соавторстве с Вульфом), с дворовыми девушками — в малой баньке в глубине парка, вообще со всеми существами женского пола, появлявшимися хоть на миг в Тригорском. Высокая порядочность здешних людей имеет тот же своеобразный пушкинский вывих: тут не противятся властным велениям плоти. Маленькая, худенькая, похожая на пятиклассницу Женя подряд путалась с тремя ленинградскими литераторами, беззаветно отдаваясь каждому из них и немедленно изменяя, едва вослед отъезжающему взвихрялась снежная пыль.
Гейченко с патриархальной простотой заменил уехавшую на юг немолодую жену бравой комсомолочкой. Она ходит в затрапезе, стирает и гладит ему белье, рубашки, стелет постель и называет за глаза Семеном.
В этой связи мне вспомнился круг и — вых, у них ткже царит эта старорусская терпимость в делах пола при необычайно высокой моральной требовательности во всех остальных отношениях.
Ужасны были в Святогорской роще наши спутники: задыхающийся грязный Шавров и стройное дитя века, педераст-недоносок Миша Чапов. Оба редкостно неосведомленные о Пушкине, возбужденные побочными обстоятельствами: первый — возможностью даровой жратвы, второй — девками и — горбатым, тонким носом чуемой — аморальностью, разлитой в воздухе, оба начисто неспособные хоть на миг выйти из своего века.
На лугу, коленопреклоненный, брился пастух, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. А за ним пестрели сорочьей расцветкой хорошие грустные коровы; гдето кричала иволга и метался черным крылом пустой рукав Гейченко, и если бы не Шавров с Мишкой, то созревшее чудо свершилось бы, нам было бы видение; я уверен, мы его заслуживали!.. Недаром по — особому нервна была Гелла, она чуяла близость чегото, но Шавров сообщил громким шепотом, что он «натёр яйца», а Мишка воскликнул с неповторимо дурацким видом: «Во, фирма!», и чудо замерло у последнего предела.
А почю в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа. А потом нас кусали блохи, и Гелла, перенасыщенная электричеством так и несостоявшегося чуда, металась и неистовствовала на нашем скудном ложе, как ураган, и я не мог уснуть и всё прислушивался к обмирающему, загнанному сердцу, а потом погасло электричество, и в дегтярной черноте меня оглоушил страшный приступ клаустрофобии, и Гелла кинулась за керосиновой лампой, и она горела у нас всю ночь, а за дверью молодые приезжие друзья Жени, чудовищно фальшивя, пели песни Булата и бренчали на гитаре, а потом легли спать вповал, по — тригорски, как в баньке, и я лежал, подавленный страхом смерти, и все ждал, когда Гелла начнет па меня писать, почти желая этого проявления близкой жизни, а потом вдруг настало утро, и я уже не боялся смерти и был рад, что впереди еще полдня Пушкинских гор, полдня Гейченко и что, быть может, сегодня мы наконец увидим цапель. Я вспомнил, что перед отлетом цапли становятся нервными и злыми, они обрушивают на каждого, кто подвернется, сор из своих гнезд, гадят прохожим на голову, и мне захотелось написать рассказ, где бы фигурировали эти цапли.
Мне и сейчас хочется назад в Святые — поистине святые — горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться на бобах, и меркнет Пушкин в моей по — дурному озабоченной душе.
Надо всерьез подумать о себе, надо чтото жестко решить и чтото изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?
Кончай с суетой. До чего дошел: увидел паутинку на дереве, услышал шмеля в полете и прямо обалдел: до чего населен и озвучен мир! А раньше ты его видел и слышал непрестанно. Но ведь для кино не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира, вот ты и лишился почти всех пяти чувств.
Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолий Ивановиче. Как разложила служба этого самобытного и привлекательного прежде человека! Он был горд, сдержан, трезв, бескорыстен, смел и резок в суждениях. Он стал искателен, развязан, болтлив, хитро льстив, а порой груб, но лишь с теми, кто для него вполне безопасен. К тому же он стал пьяницей. В егерьском деле он педантичен и смысле соблюдения законов до излишества, но небрежен и холоден в удаче. Он отвратительно спаивал моего шофера, чтобы потом посмеяться над городским человеком: «Я думал, что только в деревне Дураки живут, выходит, они и в Москве водянки», — говорил он, с издевкой поглядывая на пьяненько го, но добродушного и жалкого Федотыча. Меня он послал матом, но туг же испугался, стал подлизываться, плакать, всячески изображать невменяемость.
Грустно мне зто было и противно. И вспоминался он прежний, такой бедный и такой достойный, чистый, нетронутый общим гниением. Писать о нем я уже больше не буду, ибо тот последний и самый важный рассказ, какой нужно было бы на писать, никто не напечатает.
У меня был очень плотный шалаш, я наблюдал уток но их отражению в чистой, недвижной, будто туго натянутый шелк, озерной воде.
Я стрелял но крякве, но промахнулся и угодил в желтый круг луны на воде.
Как давно я ничего не записывал. А за это время было много событий: поездка в Югославию, походы за грибами в лес, медленно и неуклонно погружающийся в осень, и первый заморозок — конец всему: цветам, грибам, граве, до сих пор не облетевшим деревьям, словом, всей радости еще длящейся летней жизни.
Еще одно лето кануло, еще тревожнее па душе за близких, за самого себя. С уходом лета душнее страх смерти.
Теперь я понимаю, зачем мне это новое мучительное и дорогостоящее строительство, зачем оно бедной, старой, усталой маме и больному Якову Семеновичу. В этом жалко и трудно растущем флигельке есть какоето движение, развитие жизни, замершей в природе, есть какойто обман времени и самой смерти, утверждение себя на земле. Но, конечно, и эту бедную радость пытаются отнять: строительство запрещают, грозят всякими карами, а недостроенный флигель страшен, как разрытая могила, и на душе всё гаже, тревожнее и печальней.
Плохо мне сейчас работается, пишется без радости. Как ни странно, больше всего тревожит и огорчает меня недостроенный и находящийся под угрозой флигель. Так хочется, чтобы он был! Почему это многим писателям, как правило, наименее конструктивным, наименее способным устроить свое физическое существование, так страстно и жалко хотелось построить жилье: Джеку Лондону, Бальзаку, Дюма — отцу? Быть может, в этом зрилась некая победа над разрушительными, гибельными силами, живущими в душе? Любопытно, что никто к этом не преуспел. Самые горестные и невыносимые страницы жизни этих писателей связаны с домостроительством.
Похоже, что я повторяю судьбу моих великих предшественников, в более ничтожном, как и полагается, образе.
А еще мне плохо и тревожно изза фильмов, которые могут дать мне долгую материальную, а значит, и душевную независимость, могут дать мне чувство реванша в той долгой, изнурительной борьбе, которую я вел с негодяями всех рангов и мастей, могут раз и навсегда широко распахнуть передо В мной двери мира, а могут и погореть с треском, смрадом, копотью, вонью, надолго отбросив меня в грязные бездны неудачи.
Мне нужно спокойствие, чтобы снова, неторопливо, без малейшей внутренней суеты приняться за рассказы, а я издерган ожиданием, предчувствием неудач, провалов, новых сложностей, на которые у меня уже не станет сил. Может быть, мне следует без торопливости и лихорадки пописывать К югославские очерки, чтобы иметь хоть какойто упор в пустом дне и чтобы не отвыкнуть окончательно от слов, а потом азартно стачать вторую серию «Директора» и надолго вернуться к творчеству. Года на три, а?..
Как прекрасно было в лесу до самых заморозков: тепло и сухо, к полудню даже жарко, и я снимал рубашку, и как хорошо пахло сухими листьями, грибницей! Мне попадались даже белые грибы, не говоря уже о подберезовиках и красноголовиках. Грибы в этом году на редкость хороши, даже подберезовые шлептухи не тронуты червями. Попадались еще маслята, но в последние дни только червивые, еще реже — волнушки, Моховики и высохшие козлята. Много чернух, но я их не брал, валуев и особенно мухоморов с небывало красными яркими шляпками, опята мне совсем не попадались.
Вышли из чащи «зимние» птицы: синицы, поползни, сойки, скоро мы их увидим в нашем саду, где еще горят мертвые георгины.
Небывало пышна в нынешнем году рябина: и красная, и черная. Огромное количество красных, твердых, не очень вкусных яблок. Лето ушло, но до чего же, Господи, хорошо было жить этим летом, хорошо было неторопливо прощаться с ним, хорошо и сейчас присутствовать при тихой его кончине.
транно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера. А ведь я знал его, пил с ним, принимал у себя дома, любил его как собутыльника, безвредного, милого, остроумного. И мы оба не виноваты в том, что его смерть воспринимается мной почти условно, как некое клубное «мероприятие», а засыпание леса, полей, сада — с великой и глубокой печалю.
Вот оно и пришло — самое скверное, самое страшное. Я не знаю, что там было, может быть, не так уж много, может быть, совсем немного. Но коль пусть даже такое возможно при мне, что же делали с этой несчастной женщиной, когда меня не было рядом, а она была так же пьяна? Каким стыдом, позором овеяна вся моя жизнь с ней?
Я никогда не думал, что мне будет так больно. Конечно, я ее любил и люблю, как не любил никого, и теперь мне придется жить без нее, и я не понимаю, как это будет. На сердце такая тяжесть, что впору кричать. Недавно я считал себя самым счастливым человеком на свете, хорошо хоть, что я знал это. Уж никогда не будет мне так полно, так интересно, так упоительно, как было с ней. Есть хорошие женщины, их не так мало, есть даже очень хорошие и трогательные женщины, но всё это не идет в сравнение с ней. Она прекрасно и страстно говорила. Она была очень похожа на меня, даже в пороках, и я всегда понимал, что с ней происходит, хотя из педагогических соображений порой делал вид, будто чегото не понимаю. Ее вранье не было враньем в обычном смысле слова, ей хотелось быть такой вот чистой, преданной, высокой, жертвенной. Она не была ни чистой, ни верной, ни жертвенной; дурное воспитание, алкоголизм, богема, развращающее влияние первого мужа, среда ли изуродовали ее личность, но ей хотелось быть другой, и она врала не мне, а себе, когда с пафосом уверяла меня в своей непорочности в отношении меня.
Это ужасно, то, что случилось, по невыносимой вульгарности, плоской грубости. Как справлюсь я со всем этим, да и справлюсь ли?
Почему все виды унижений выпадают мне на долю? Литературные, общественные, а вот теперь и личные?
Хорошо, что разбил ей лицо, хорошо, что разбил голову бутылкой Л., по крайней мере, во мне хоть нет раздавленности. А в остальном — страшно, страшно. Нет желания жить. Всё стало ненужным: дача, фильмы, книги, деньги, строительство. Полное банкротство. И странно, у меня нет настоящей злобы ни к Л., ни даже к ней. Шалость есть. Ей будет плохо, хуже, чем мне, она вконец опустится и погибнет.
Быть может, я должен был пройти мимо этого, ведь я отвечаю за нее. И я бы поступил так, если б был уверен, что это — от силы, а не от слабости. Ибо в первом случае жизнь могла бы наладиться, а во втором — полный раздрызг.
Что же делать? Может, постараться провести этот новый мучительный бой за себя с достоинством, пережить это со всей болью, без самообмана и ложного самолюбия, но и без соплей, без жалких поступков, чтобы, не стыдясь, вспомнить потом о самом тяжком периоде моей жизни?
Сегодня всё еще хуже. Пошел гулять по обычному маршруту, но от всего — чудовищная боль. Желтый лес, навстречу идет стадо: коровы, овцы. Пастух тащит кнут по земле. Пролетели два стареньких сельскохозяйственных самолета. А из глаз точит и точит. Я, действительно, потерял то, что делало меня счастливым. Это не потеря женщины, все они взаимозаменимы, все, кроме одной единственной. Очень редко бывает, что человек находит эту единственную женщину, но вот тогда-то потеря так страшна и невыносима, что хочется орать.
Идет снег на еще зеленые листья яблонь, на красные яблоки, на траву и сирень, на флоксы и георгины, на желтые березы. Я сижу с заплаканной рожей и думаю, как жить мне завтра и послепослезавтра, как перетерпеть!
А что если она и впрямь душевнобольная? Ну и пусть живет рядом: больная, сумасшедшая, гниющая заживо. В редкие моменты ее просветления я всетаки буду счастливей, чем в светлой, трезвой, распрекрасной жизни с другой женщиной.
Если сходятся люди, которые любят друг друга, то у них всё должно быть на жизнь и смерть, и нет такой вещи, которой нельзя было бы простить. Я чувствовал ее как часть самого себя, вернее, как продолжение себя. Совершенно естественно, что это продолжение должно быть наделено всеми моими отвратительными качествами: распутством, распущенностью, склонностью к оргиям и к пьянству, особой бытовой лживостью при какойто глубинной правдивости натуры, гибельностью, неумением быть счастливым.
Один американский врач лечил, вернее, выправлял сумасшедших тем, что, не пытаясь проникнуть в существо болезни, прививал им нормальные реакции, нормальное внешнее поведение. Мне всегда это казалось страшной ложью. Ведь за этой «нормальностью» всё равно остаются больные души, больная психика, омраченность которой загнана еще глубже. Уж лучше оставить больным их буйство. Нечто подобное происходит сейчас со мной. Я заставляю себя все делать как нормальный: есть, спать, гулять, садиться к столу и кропать что-то жалкое, выполнять свои многочисленные кино- и литературные обязательства, даже слушать музыку, но, быть может, легче и лучше было бы мне буйствовать, съехать со всех катушек.
Всё время в Памяти тот снежный, морозный вечер, когда мы вышли за ворота, и она подпрыгивала от радости, и поминутно падала, без неуклюжести, но чуть растерянно и обиженно, словно ктото незримый подставлял ей ногу. Боже мой, как же мы были тогда счастливы, и как же могли всё это так пошло растерять!
Хорошо я сейчас живу, по расписанию, которого придерживаюсь с гётевским высоким педантизмом. Работа, прогулки, слёзы чередуются с механической четкостью. Работаю в утренние, дневные, вечерние часы, гуляю три раза в день, столько же раз плачу, два раза в день сплю по пятнадцать — двадцать минут; от трех до пяти, в переломе дня, испытываю отчаяние, душное, как сердечный спазм; дважды в день както странно ликую от надежды, что выдержу, выживу, и наконец смертная печаль предсонья, затем — клаустрофобия и бессонница.
Сколько же мне еще так мучиться, Господи? Неужели силой боли я хоть немного не выигрываю в длительности?
Л можно так устать от тоски и душевной угнетенности, что это будет как выздоровление? Вот сейчас я вдруг почувствовал, что не могу испытывать боли, сил нет. Но скорее всего это ненадолго, отдохнешь — и опять всё нахлынет.
Кажется, — дайто Бог! — все мои переживания начинают вырождаться в спасительную бытовую злобу. Этому помогло ее «высокоюридическое» письмо.
Я не записывал ничего почти два дня — добрый знак! Ужас расставания начинает, кажется, замещаться во мне здоровым чувством оскорбленнбсти, злости и некоторым самозащитным ликованием. Если это правда, что творится во мне, а я еще не знаю — правда ли, то я на добром пути, надо бы не оплошать. Еще немного твердости и холода, и я буду навеки спасен. Я спасу себя от бездны сложностей, огорчений, неминуемых новых оскорблений, дурной молвы, от тайной злобы, которая неизбежно явится тенью вынужденного смирения, от «вторости», на которую я сам себя обрекаю своей деликатностью и любовью к прекрасному дару плохого человека. Но если я опять поддамся, освободиться будет во сто раз труднее. Ведь к унижениям тоже привыкаешь, как и ко всему прочему. Держись, старик!
Мы опять вместе.
1965
Как много случилось за месяцы, что я не вел записей. Последнюю я сделал, видимо, в конце октября, или в начале ноября прошлого года, когда «Председатель»[60] еще не вышел на экран. Всё это время творилась мелкая, нервная, подлая, жалкая, изнурительная суетня. Картину сперва просто решили не выпускать на экран, потом ее искромсали и пустили по клубам, но в день премьеры, даже в самый час ее опять запретили; мы выступали перед зрителями в кинотеатре «Россия», а по всей Москве сдирали афиши с лицом Ульянова, сдергивали натянутые между домами плакаты, извещавшие о выходе фильма, рушили фанерные рекламные стенды.
Картину, в конце концов, разрешили. Она прошла с небывалым успехом, истинно народным. Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может ыть, «Броненосец «Потемкин»», «Чапаев», «Путевка в жизнь». Ее просмотрели буквально все взрослые люди, ибо детям до шестнадцати лет на картину вход был запрещен. Почему? В картине нет никакой эротики, но есть правда о прошлом, да и только ли о прошлом? — а это пострашнее альковных соблазнов. Правда приравнивается к порнографии. Успех картины был настолько велик, что даже пресса, настроенная поначалу крайне враждебно, сдалась и начала хвалить, сперва сквозь зубы, потом взахлеб.
Счастья всё это мне не принесло, но было забавно, азартно и порой весело. В одном мои ожидания не оправдались: картину не пустили за рубеж, мечты ездить с нею по белу свету рухнули. Мне фатально не везет с поездками, как будто уже не люди, а боги наложили вето на мои попытки увидеть мир.
(После моего выступления перед зрителями.)
— Здорово вы, Юрий Маркович, выступили, — сказал мне шофер Михаил Гаврилович. — На таком низком уровне, что каждое слово иоиягно было!..
Но куда более важное, чем возня с «Председателем», случилось в нашей бедной семье: Я. С. разбил левосторонний паралич. Маленькое затвердение в уголке рта и легкая нечеткость речи, обнаруженные им самим однажды утром, к исходу дня обернулись кривизной лица, — тромб.
Я не был на высоте в этом испытании. После неудачных попыток поместить Я. С. в седьмое, «кремлевское», отделение Боткинской больницы я запил. Тогда я еще не знал размеров бедствия, Лена скрыла от меня, что это паралич. Я жалел его покривившийся рот, смертельно сострадал этой малости, не ведая о худшем, панически боялся за себя, ни к черту не годного без него, и хотел пережить самое страшное в полузабытьи, полубреду.
Я измучил маму, всех близких, но не обманул судьбу. Когда я уже не мог больше пить и сознание вернулось ко мне, вместо успокоительных слов я услышал правду.
А потом был мучительный визит к Я. С. и новый уход в пьянство, столь же неспасительный, как и первый, и медленное выздоровление — мое. Впрочем, и Я. С. теперь лучше, насколько может быть лучше, когда самое страшное уже случилось. Мы радуемся тому, что он чуть двинул рукой, пошевелил пальцами ноги, сострил, отчетливее произнес слово. Новый источник радости возник в нашем доме.
На днях с дачи в Боткинскую больницу отправили и. Г. Антокольского с тяжелым инфарктом. По дороге лопнула шина, а домкрата у водителя не было. Машина долго стояла на шоссе, припав на лопнувшую шину. и. Г., полуопрокинутый, начал задыхаться.
А накануне он был у нас на Геллином дне рождения[61], но пил только лекарства. Правда, говорят, он все же хватил тайком рюмку коньяку и плясал, бедняжка, в Геллиной комнате, и сердце уже рвалось в старой его груди.
Из несчастий третьего сорта: жуткий распад Салтыкова. Ничего подобного по внезапности и неоправданности человеческого падения я не видел и даже нe предполагал, что подобное возможно. «Председатель» свихнул его слабую душу и куцые мозги, неомытые ни культурой, ни врожденной интеллигентностью, ни образованием. По самоуверенности, глупости, ослиной тупости, копеечному вероломству, дикарской хитрости и ледяному охамлению он мировой уникум. Интересно, к чему всё это приведет? Я, кажется, впервые испытываю чувство ненависти. У меня не было ненависти ни к Орловскому, ни к Цветову, ни к Аркадию Васильеву[62], я понимал неотвратимость велений, двигавших ими, и както оправдывал их. Я даже понимал гнуснейшего выжигу и лицемера Борисова[63] и других негодяев, нередко встречавшихся на моем пути. Но Салтыкову нет оправдания, ибо нет реальных мотивов для его метаморфозы. Есть отвратительная неспособность узкой души и темного мозга чуть выйти из своих пределов и оценить здраво происходящее. Впервые зародившаяся во мне ненависть и возводит эту очередную киношную неурядицу в ранг серьезного душевного переживания…
Яростно разлагается начальник охотхозяйства Петр Иванович. Когдато я видел его мучнисто — розового — ну, прямо купец Калашников, но соблюдающий спортивного режима — во главе большой красивой семьи. Провожали старшего сына в армию. Уже невестилась прекрасная дочь, юная Валькирия, озаряя присутствующих исподлобья взглядом серых тяжелых глаз; жена, равная габаритами и крепостью белых мясов статуе Свободы в Нью — Йорке, подавала дымящиеся блюда. Петр Иванович пил, не пьянея, грустил, не впадая в уныние, был хлебосолен, широк, ярок. Когдато он сидел по уголовному делу, но легко верилось, что он жертва культа личности.
Я видел его однажды у костра на острове, когда он готовил уху, ловко, в два приема, сдирая с карасей их золотой чешуйчатый наряд. Я слышал его жуткий, леденящий душу вой, когда, подражая волчьему гласу, он заставлял откликаться переярков. «Есть у меня одна страстишка, — говорил он, — волчье племя истреблять». И он почти истребил волков в Клепиковском районе.
Затем он стал охотоведом на вновь открывшейся охотбазе. Интригами, доносами, нашептыванием, подсиживанием он выжил сперва одного, потом другого начальника и сам уселся на трон. При тех начальниках, людях грешных, Петр Иванович отличался безукоризненным, спартанским поведением: был трезв, бескорыстен, суховат, точен, чуть печален, как опальный вельможа. Но вот он стал хозяином клепиковских вод и лесов и сразу развернулся во всю ширь. Он тут же спутался с Раиской, солдаткой, работающей на базе судомойкой. Это молодая, по — деревенски пригожая девка, с красивыми стройными ногами, заветренным, но смазливым лицом. У нее милый мальчонка лет четырех и злая несчастная свекровь, пытавшаяся поначалу бороться с распутством невестки, но потом махнувшая на все рукой.
Петр Иванович живет с ней открыто. Он возненавидел всю нашу компанию за то, что Раиска пила с нами, горланила песни пронзительным, глупым голосом, а потом обнималась в лесу — вполне целомудренно — с Георгием Семеновым.
Жена запретила ему переступать порог дома. Но все же недавно он переступил и заночевал у нее, за что был нещадно бит Раиской на глазах всех егерей и какогото заезжего мелкого начальника. Сейчас у них снова лад и мир. Раиска науськивает его на егерей, и он злобно их преследует. Конечно, Анатолий Иванович сразу попал в немилость: по его вине пьяная Раиска пошла в рощу с Семеновым. Спасаясь от гнева Петра Ивановича, Анатолий Иванович пытался даже вступить в партию, но ничего из этого не вышло.
И вот что страшно: Каширский, прежний директор, не бесчинствовал так открыто и нагло, как Петр Иванович, не допекал служащих, не нарушал столь шумно заповеди о прелюбодеянии, и всё же его спихнули без особых хлопот. Он не был доносчиком, отсюда его уязвимость. Петр Иванович — доносчик, и потому его голой рукой не возьмешь, он любезен начальству. Кстати, во всех областях жизни, в том числе в литературе, есть такие, поразительно прочные люди, уцелевающие при всех переменах и поворотах, несмотря на все свои пороки и ошибки; это — доносчики, служители «святого дела сыска», теперь я в этом твердо убежден.
В ядовитой атмосфере охотхозяйства мой друг Анатолий Иванович продолжает неуклонно катиться вниз. Теперь, едва завидев меня, он уже прямо с порога орет: «Ну, привез?» — имея в виду водку. Он без спроса затаскивает к нам в комнату егерей, поит их нашей водкой, сует толсто отрезанные куски колбасы, котлеты, — всё это с какимто даже подчеркнутым нахальством. А когда мы спим, он обшаривает наши рюкзаки, сумки и похищает бутылки. Обставляет он нашу охоту плохо, небрежно, мотор у него вечно неисправен, он запаздывает с выездом, в дождь не торопится снять с номера, ленится поискать угнанную волной утку. Зато деньги он принимает без прежнего благородного ломанья и, вместо смущенного: «Спасибо», холодно бросает: «Ладно!» Ко мне настроен претензионно, хотя я устроил ему неплохой заработок на киносъемках.
Охота все же удалась. За первую зорю я убил трех матерых селезней, а по пути домой в придорожной луже уложил в шестидесяти метрах широконосого.
Совершил пркрасную поездку в уездную Русь. Поехал я туда только потому, что Уваров, сам уездный человек, спутал расстояния, он уверял, что всегото нам пути семьдесят километров, а оказалось все двести. И это только машиной от Москвы от Бежецка, потом мы еще по реке плыли километров сорок, если не больше. Развращенный бюрократической, со всеми удобствами, мещерской охотой, я бы не отважился на такое путешествие, если бы заранее представлял его масштабы.
Мы отправились в путь светлым пасхальным утром, и от Москвы до Бежецка не встретили ни одного трезвого человека. Шоферы, колхозники, лесники, какието военные люди — все, кого мы расспрашивали о дороге, были мертвецки пьяны.
В Бежецке, при самом въезде в город, охотников поджидала на водополье моторная лодка, рассчитанная на семь человек, а нас набралось вдвое больше. Все ринулись в лодку, едва ее не потопив прямо у причала, и моторист наотрез отказался везти нас. На край он брал восьмерых, что при сильном ветре и крутой волне представляло немалый риск. После долгих оскорбительных пререканий первыми покинули лодку мы, а за нами последовал генерал от авиации со своей свитой, остальные пустились в опасный путь.
Я почти не следил за ходом нудной баталии, настолько занимало меня происходящее на берегу. Сюда, с огромной самодельной лодки, две бабы и пять мужиков сгружали мешки, набитые репчатым луком. Бабы — колхозницы, мужики — складского обличья. Лук, конечно, с приусадебных участков, это я понял мгновенно, увидев энергичную, слаженную и серьезную работу всех участников лукового бизнеса. Люди работали за деньги, а не за палочки в тетрадке бригадира. Как отлично умеют работать даже наши разложившиеся, обленившиеся, полупьяные люди, когда есть реальный стимул! Мужики подставляли спину под тяжелый мешок, чуть приседали, пружинисто сгибая ноги в коленях, и валко, пошатываясь, несли груз на берег к пятитонному грузовику. Шофер со своим напарником, стоя в кузове, принимал мешки и укладывал экономно, впритык к другим мешкам. Никого не нужно было подгонять, каждый трудился не за страх, а за совесть. Одной из баб потребовалось на берег. Тут же молодой, справно одетый мужик подошел и, пригнувшись, подствил ей спину. Она села на него раскорякой, обхватив, руками за шею. Он деловито и бережно перенес ее на берег, поддерживая за ляжки, но но неловкости высоко задрал ей юбку. Баба мило видная, нарядная: вельветовый синий костюм, пуховый платок, резиновые высокие ботики, оказавшись на берегу, из приличия дала мужику тумака и пошла к плетню помочиться.
Потом она вернулась, одергивая юбку и уже на ходу выкрикивая какието приказания. Ее почтительно слушали. Она едет с луковым запасом в Ленинград, ее товарки надеются распродаться в Калинине, но если не выйдет, махнут в Москву или в Новгород, расстояния для них не имеют значения. Каждой бабе торговая операция должна принести по семьсот рублей новыми деньгами; накладные расходы — рублей по двести, сюда входит оплата лодочника, шофера, грузчиков, проживание в чужом городе. Значит, чистая прибыль составит пятьсот рублей на рыло, не малые деньги для сельских людей, у которых гарантированный трудодень исчисляется 50 коп. в день. Если даже колхозник выработает триста трудодней в год, а это в полеводстве почти невозможно, он получит сто пятьдесят рублей. Жалкие, урезанные Хрущевым приусадебные сотки дают в три с лишним раза больше, чем изнурительный, от зари до зари, труд на колхозной земле.
Меня всё это взволновало. Я както изнутри ощутил энергию этих луковых теток, энергию тех русских людей, что осваивали в свое время Сибирь, ее щедрые, девственные земли. Сельский труд может быть куда привлекательнее, разнообразней и живей фабрично — заводского, если люди не лишены частной инициативы. Ведь помимо всего прочего эти луковые тетки увидят чужие города, прикоснутся к незнакомой жизни, сведут новые знакомства, а может, и любовь закрутят — словом, встряхнутся душой и телом. В их деле есть и риск (у них всё левое — лодка, машина, бензин, солярка), и азарт крупной игры, возможность большой удачи и поражения — короче, тут есть всё, чем живо человеческое сердце.
Путь вам добрый, луковые тетки!..
С их лодкой, когда ее разгрузили, собрались в путь и мы. Лодочник, белобрысый симпатичный парень, согласился доставить нас на какойнибудь необитаемый остров по пути на охотбазу, откуда нас неминуемо, рано или поздно, заберут. Сам он торопился засветло добраться домой. Он потребовал лишь полканистры бензина в смеси с автолом для заправки своей «Стрелы».
В последний момент к нам в лодку без спроса погрузилась генеральская компания. А едва мы отплыли, не на моторе даже, который упорно не желал заводиться, а на шесте, генерал со своей сворой перегрузился в «Казанку» начальника охотбазы, неожиданно оказавшуюся в бежецких водах. Тут выяснилось, что новенький катер на тридцать мест, только на прошлой неделе доставленный в охотбазу, страдает полным параличом мотора.
Генерал и его свита скрылись в вечереющем влажно — зыб ком воздухе, а мы еще около получаса слушали мертвые всхлипы не принимающего горючее двигателя. Но, как и всегда бывает, на самом пределе человеческого терпения, за ко торым — безумие, мотор чихнул, взревет, и винт забуровил воду. Мы поплыли вдоль растянувшегося по правому высокому берегу Бежецка.
Мы долго плыли мимо этого убого, скучного до сердеч ного спазма городка, потом прошли под мостом, потеряли Бе жецк из виду и обрели громадное пространство воды. Это не озеро — вешний разлив реки и впадающих в нее ручьев. И воды торчат кусты, деревья, сараи; вокруг по косогорам лепят ся деревни с высокими, красивыми, мертвыми церквями. Вода кишит ондатрами, они плавают, ныряют, забираются на ветви полузатонувших кустов и чтото жрут, помогая себе передними лапками. Они совсем не безвинны, эти крысы, они истребляют нелепых, слабых выхухолей, последних представителей древнего рода десманов. Кстати, мех выхухоля ценится много дороже ондатриного, и это преступление подсе лять ондатру к выхухолю. Но ктото совершил сию, чисто лысенковскую новацию, и теперь ничего не поделаешь — потрава зачислена по ведомости достижений.
На топких островках застыли кулички; размахивая крыльями, как скоморохи длинными рукавами шутовского кафтана, переваливаются из черного в белое в медлительном полете чибисы. Их тоскливые голоса щемяще звучат в тишине озера, когда в очередной раз глохнет мотор. И множество уток: кряквы, чирки, чернеть, гоголи, шилохвость, пеганки, крохали, — стаями, парами, в одиночку козыряют в воздухе, или сидят на воде. Это и пролетные утки, чуть запоздало тянущие на север, и прибывшие сюда для гнездования, для серьезной оседлой жизни.
Уже в надвигающихся сумерках мы пристали к плоскому, унылому, совершенно голому острову. На берегу стоял краснолицый носатый старик в егерьской фуражке и длин ной, до земли, плащ — палатке, нагрузшей по низу глинистой грязью.
На берегу мы обнаружили его курень: шалашик, сложен ный из веток, грязи, старых. газет, камней и консервных ба нок. Возле очага привязан отличный русский гончак. Этому егерю предстоит жить на острове все десять дней весенней охоты. У него тут сложены в камышах шалашики, и он ждет клиентов.
Старик рассказал нам, как гонял лису его гончак, но взять не мог, лиса уходила в воду, и пес терял след. А ночью лиса душила почем зря уток. Егерь нашел ее нору с двумя выходами и завалил их камнями. Лиса задохлась в своем подземном логове. Меня примирило с ним то, что он, похоже, сам жалел об этой дерзкой, умной, ловкой лисе: так отлично морочившей его опытного гончака, но спасовавшей, как и все в природе, (перед коварством человека.
Вскоре мы услышали шум мотора — это мчался за нами |на «Казанке» начальник охотбазы. Я был уверен, что о нас (никто не вспомнит, и вдруг такая приятная неожиданность!.. Б К базе подойти не удалось изза прибившегося к берегу льда. Мы высадились в стороне, против деревни Бежицы, и двинулись вверх по горбатому берегу, по его жидкой грязи, по жирной пашне, вязкой, как болото, через топкие ручьи, на всё отдаляющийся огонек охотничьего домика. И небо сперва с стеклянно зеленело, потом пасмурно притмнилось и, наконец, покрылось нездоровой сыпью мелких звезд. Идти становилось всё тяжелее, у меня нехорошо прихватываю сердце…
Переночевав на базе, — Михайловские горы называется место, — мы отправились на моторке к месту назначения. Это г лесной кордон в сорока километрах от Михайловских гор. Плыли долго, мотор «Москвич» тянет хорошо, если в лодке не больше двух — трех человек. Опять шли мимо затопленных кустов и рощ, сараюшек, балаганов. Разлив — широченный, а мы словно пробирались по узкому, извилистому коридору. Но так это, в сущности, и было: мы всё время искали русло узенькой Мологи, а когда теряли, то тут же садились на мель.
Много уток, куликовых и всяких других птиц. День пасмурный, с прояснениями. На полпути зашли в Еськово за горючим. Здесь — филиал охотбазы. На берегу мужики конопатили лодку, ловко и точно вбивая паклю в пазы деревянной [лопаточкой. На костре медленно плавятся, превращаясь в жгуче — черное варево, комья смолы.
Гусь потоптал гусыню и, еще находясь на ней, оповестил мир о своей победе громким криком и всхлопами крыльев.
Затем повторил салют на земле, только еще громче и ликующе. Вот так и должен происходить животворящий акт любви, а не тайком, не пугливо и застенчиво, как у людей. Пусть [гремят золотые трубы, оповещая вселенную о новом соитии. Человечество, превосходя зверье в смысле всегдашней способности к совокуплению, много отстало в эстетике любовного дела.
Затем мы отправились дальше и часа через два зашли в тихую заводь, где стояли готовые к угону узкие, длинны» плоты. В глубине берега на площадке, отвоеванной у леса, виднелись постройки лесничества.
Когда мы вошли в дом, плотовщики как раз кончали обедать. Стол был неопрятен, как бывает только в деревнях, откуда это неуважение к месту трапезы? — завален грудам рыбьих костей, мослами, корками хлеба, огуречной мякотью и еще какойто непонятной слизлой дрянью. Еще там громоз дилась батарея опустошенных поллитровок. Плотовщикп были крепко пьяны, но не настолько, чтобы отменить рейс. И попрощавшись истово с хозяевами и нами, пришельцами, пло товщики нахлобучили шапки, подтянули ремни на чреслах и двинулись в путь.
Семью составляли небольшие красивые люди: муж, жена, мать жены, далеко не старая, семилетняя дочь и полуторагодовик. Они были похожи на последних представителей како гото вымершего племени. Все низенькие, стройные, с ма ленькими руками и ногами, золотоволосые, с нежной, слабо загорелой кожей, чуть заветренной у крыльев носа, с тихими, мелодичными голосами. Правда, младенец, показавшийся вначале таким цветущим, таким сдобным и пышным, на по верку вышел чуть ли не кретином: он не говорит, не стоит, не ходит, только ползает, противно двигая толстенькими, в пе ретяжках ногами, не умеет жевать, принимает лишь полужид кую пищу. Считается, что ему надо подрезать язык, тогда он заговорит и есть начнет нормально. Но мне думается, что все его дефекты взаимосвязаны и отражают какоето одно, главное, становое повреждение организма. По частям лечить его без пользы. Мать и отец холодны к нему, они не хотели второго ребенка в своей слишком трудной жизни, это бабка настояла. Теперь он состоит на ее попечении. Она его кормит, поит, моет, укладывает спать на воле, под марлевым пологом, в избе он не может заснуть, играет с ним в мячик. Игра состоит в том, что младенец роняет с печи облезлый, выпустивший воздух резиновый мячик, а бабка подбирает и сует ему в руки. Ко всему, она любит этого жалкого кретина, восхищается его красотой, весом, размерами и тем, что он гугнит: «Буб — бу!», узнавая ее издали.
Теперь я понимаю, что и с девочкой, живой, грациозной, прелестной, тоже не всё благополучно. Если она чегото хочет, а ей не дают, она начинает трястись от гнева, ляскать зубами, холодеть в конечностях.
Хозяин дома — тихий, безответный человек, конечно, выпивох. Он пошел на трудную работу в лесу ради того, чтобы получить паспорт. Документ, выводящий из крепости, единст венная компенсация во всех моральных и материальных невзгодах, выпавших на долю ему и его семье.
Дом лесника — типовой. Представляю, сколько инстанций его утверждало! Он не пригоден для жилья: тонкие, щелястые стены осенью пробивает ветром, зимой — морозом; словно пакля, мохнатая изморозь заполняет пазы между досками, стены не засыпаны, верх не утеплен, потолок бел от инея, протопить дом невозможно, вода вымерзает в умывальнике, ведре, кадушке, даже в самоваре, хотя его оставляют на ночь горячим. Зимой, ложась спать, напяливают на себя все теплые вещи, валенки, рукавицы, повязывают голову шерстяным платком.
Прошлое лето им ужасно докучали медведи: повадились на огород, даже тропку проложили.
— Кажное утро, — жалующимся голосом рассказывала хозяйка, — прутся гуськом, дьяволы косолапые. Нахально так идут, будто знают, что их стрелить нельзя. Пасечка у нас была — разорили, мед сожрали. Овса мы немного посеяли — сожрали, просо — сожрали, ну никакого сладу нет. Я раз не выдержала, схватила палку и давай медведя по заднице лупить. Да разве его, черта гладкого, проймешь? Оглянулся, носом дернул да пошел вразвалочку со двора.
А еще с сообщением здесь плохо, разлив длится до июня месяца, и в апреле — начале мая опасно куданибудь плыть, того гляди льдинами затрет, а ближе к июню можно и на мель сесть, и в топь забраться, откуда самому не выбраться. Поэтому они и откладывают поездку к врачу.
Школы поблизости нету, и девочке придется пропустить учебный год, отец обязан еще сезон отработать на кордоне за паспорт, а потом он имеет право подыскать себе другое место. У них есть хороший дом в деревне, принадлежащий бабке, с садом, огородом, мебелью. Но чтобы жить в этом доме, надо опять стать колхозниками, и лучше перетерпеть стужу, одиночество, медведей, отсутствие медицинской помощи и прочие невзгоды лесного существования, но чувствовать себя полноправными (!) гражданами. Интересно, что прежде этот вопрос не стоял так остро для деревенских людей. Их скорее удручало экономическое положение, а сейчас вперед вышел моральный фактор. Ибо паспорт сам по себе вовсе не обеспечивает материального выигрыша. Семья лесничего тому пример. В колхозе им жилось лучше: сытнее, теплее да и веселее — клуб, кино, посидухи. Хозяин работал в колхозе шофером, значит, не за палочки трудился, шоферы получают зарплату, жена его заведовала сельпо. А они всё бросили ради «документа». В этом проглядывает нечто, что лет этак через пятьсот может дать всходы…
Всё же и эта бедная семья не уплатила бы положенной Дани богу неудачи, если б у них не было истории, связанной с судом и тюрьмой.
Хозяйку осудили на восемь лет за хищение восьми тысяч Рублей (новыми восемьсот). Она денег не брала. Ей подсунули накладную на десертное вино, которое она не получала со склада. Подпись ее подделали. Просидев десять месяцев в бежецкой тюрьме, она но совету своих однокамерникон написала заявление в Московскую прокуратуру. Приехали ревизоы, ее оправдали, присудив, правда, полтора года принудработ за халатность (эту часть рассказа хозяйки я так и не понял. В чем состояла ее халатность? В том, что она не заметила, как подделали ее подпись?). Она отбыла принудработы и получила справку о снятии судимости, а через четыре года районный суд пересмотрел ее дело и заставил выплачивать все восемь тысяч. Причем конфискованное у ее матери прежде имущество на сумму три тысячи семьсот рублей зачтено не было — прокурор забыл в свое время оформить конфискацию соответствующим актом.
Сей час семья выплачивает но сто рублей (десять новыми) в Месяц из пенсии хозяйкиной матери, которую придавила корова в хлеве. Вся пенсия, данная ей по инвалидности, составляет двенадцать рублей в месяц. Рассказывая мне об этом, старая хозяйка вообщето веселая, радостная, отчаянно расплакалась. Не от жадности, от обиды, бесправия и бес немощности…
У меня был занятный егерь: краснорожий, глупоглазый, а на деле вовсе не дурак. Он из соседней деревни, доволен жизнью, вернее нынешним ее поворотом, до какогото очумения. Еще бы, чем ие жизнь! Как служащий Максатинского охотхозяйства, оп — при паспорте, следовательно, всегда может вырвать из крепости жену —колхозницу и двоих детей. Ему положена зарплата: пятьдесят рублей в месяц. В колхозе с недавнего времени ввели гарантированный трудодень: пятьдесят копеек. При усердной работе можно заработать трудодень в день, т. е. каждый месяц получать по пятнадцать рублей. Он, хоть и егерь, помогает колхозу, на круг у него выходит рублей семь в месяц. Им вернули отторгнутую от приусадебного участка землю, разрешили пасти корову на колхозном пастбище, посулили обеспечить покосом для личных нужд. Кроме того еще налоги уменьшили. Всё это, надо сказать, уже оыло, «о спасение человеческого сердца в том и состоит, что вера его неисчерпаема.
Годовой бюджет моего егеря складывается таким образом: зарплата, трудодни — его и жены, отстрел лося (90 рублей, кроме того, голова и копыта, идущие на холодец), отстрел шести — семи рысей (14 рублей за рысь). Дети его собирают клюкву, которой здесь видимо — невидимо; клюква и лук — главные статьи местного экспорта. Если к этому прибавить, что он слегка браконьерит: то глухаря завалит, то тетерева, вальдшнепишку подстрелит, уточек парочку, да и сеточку забросит на язя и леща, — то жизнь у него просто выдающаяся.
Мы с ним ходили на вальдшнепа. Тяга была великолепная: девять вальдшнепов прошли надо мной, все на выстреле, но я безбожно мазал. У вальдшнепа угрюмое лицо, круглые, полные, как у спаниеля, глаза. Болотистая почва под ногами кишела лягушками. Они прыгали, спаривались, надсадно орали. Вскоре не слышен стал вальдшнепиный «хорк», кусты и травы сотрясались от чудовищного, страстного ора. Всё вокруг было полно отвратительного шевеления, а в конце просеки, в розовой грязце умирал день.
Вот я опять в Ленинграде, в номере «Астории». Из окна во весь рост и размах виден святой Исаакий Далматский, дом Мятлевых и скверик, где во время войны у семьи Гиппиус был огород. Вчера мне открылось одно мое заблуждение. Когда я в Москве думаю о Ленинграде, у меня спазм тоски, физическое ощущение боли от любви к нему. Когда я приезжаю, мне лень выйти на улицу. Нечто сходное происходит и во время поездок за рубеж. Я не потерял головы от счастья ни в Касабланке, ни в Афинах, ни даже в Париже. А глядя на скверные парижские фотографии, не могу поверить, что был там и остался жив, так он мне прекрасен. Видимо, когда притаскиваешь кудалибо свою грандиозную ненужность и сложность, всё както депоэтизируется, меркнет перед утомительным напором собственной беды. Поэтому самое ценное не поездка, а тоска по ней, тоска по Ленинграду, Парижу и невиданной сроду Ниагаре. Из этого могут возникнуть «дивные звуки» (да и возникли — «Моя Венеция»), а не из туристско — гостиничного мыкания.
Надо умнее использовать эту тоску и не пытаться утишить ее бессмысленным паломничеством в Ленинград, Псков, Пушкинские горы и Париж. Самая лучшая заграница — мой письменный стол на даче.
И снова Москва. Дача. Мой бедный дом, который после заболевания Якова Семеновича как будто изгнил внутри. И вялая тоска.
Прячусь за сценарии и заявки на сценарии, за рецензиро вание рукописей и совещания от болезни Я. С., от страха за маму, от страха смерти.
И водка, и эти мои нынешние дела — явления одного порядка: только бы спрятаться от действительности, от себя. А писать даже мои жалкие рассказы — это иметь дело с жизнью, а значит, и смертью.
На поле грачи враз подпрыгнули, распластав крылья, и тут же опустились на землю.
Пишу это, как ни странно, в Спа, курортном городе Бель гии. Сижу в сквернейшем номере: три кровати, жалкий шкафик непонятного назначения, столик с красной столешницей, два стула, крошечный умывальник, зеркало. Из окна непритязательный, но в общем приятный вид на дворик, поросший зеленой травой, на крытые черепицей невысокие дома и крошечное кафе — веранду не то с одним, не то с двумя столиками. Вчера я видел, как неторопливо, истово и фундаментально там обедали две пожилые четы. А быть может, это частный пансион. За верандой высятся ящики с пустыми бутылками, у каменной ограды веранды растут красивые цветы: туберозы, розовый жасмин, герань, пионы.
На крышах — телевизионные антенны, вдалеке зеленые склоны гор.
В городке: казино, где выступают европейские знаменитости — Далида, Шарль Грене и местные «биттлы». Много симпатичных собак и оголтелых автомобилей.
До этого мы уже объездили крошечную страну Люксембург. Сам город того же названия был бы вполне зауряден, если б не рассекающий его надвое громадный ров. По дну рва течет узкий, заключенный в каменное руслице ручей, по сторонам — аллеи старых деревьев, мощно взбирающихся по крутым стенам оврага: клены, ивы, ели, пихты, вязы. Здесь внизу на скамейках мы видели лишь одну единственную влюбленную пару, тесно сплетенную конечностями, да двух дряхлых стариков.
Вообще Люксембург поражает своим малолюдством, город в дневные часы кажется вымершим; есть чтото устрашающее, в духе Бредбери, в этой раскрепощенности городского пейзажа от людей. То ли город после нашествия марсиан или термоядерной войны, то ли некие мистические декорации, ожидающие наполнения из космоса. Приготовлено всё: оча ровательные коттеджи, прекрасные машины вдоль тротуаров, афиши и рекламы (особенно часто — полногрудой матовосмуглой женщины в кружевном лифчике), ларьки с пестротой журнальных обложек, лавки, лотки зеленщиков с крупной клубникой в плетеных корзиночках, артишоками, бледной спаржей и краснорожими помидорами, светофоры, зажигающие поочередно в своих глазках то зеленого, то красного человечка, цветы, деревья, даже недвижные курчавые облака в синем небе.
Правда, в субботний вечер, накануне нашего отъезда, мы увидели тускло резвящихся люксембуржцев. Они ходили по улицам, ели жареный картофель из целлофановых мешочков, невкусное, какоето сухое, прессованное мороженое, вяло атаковали двери кабаре с целомудренным стриптизом и двери немногочисленных кино. Во всем чувствовалось непроходимое бюргерство, приличие, заморозившее кровь.
Посольские работники говорили, что такова сущность здешнего народа: мещанские устремления к комфорту, уюту, достатку и тишине, способность до конца растворяться в необременительных служебных обязанностях, вечернем отдыхе возле телевизора и каникулярном кемпинге на берегу ручья. В Люксембурге нет рек, Мозель от стрежня принадлежит Западной Германии.
Любое увлажнение почвы привлекает к себе сотни туристов. У каждой лужи вырастает нарядный палаточный городок. Есть во всем этом чтото душноватое. Люксембург — не для людей, страдающих клаустрофобией. Впрочем, я забываю, что Люксембург распахнут во все четыре стороны света. Между ним и его соседями нет границ в нашем понимании. Лишь от Западной Германии его отделяет условная будочка при въезде на мост через Мозель и мирно покуривающий возле нее часовой. И всетаки, Люксембург душен — людьми, малостью их привычек, стремлений, обычаев…
Живописная семья хозяев гостиницы, где мы нашли приют. Мадам — сухощавая блондинка со скипидарным запахом изо рта; ее муж — порнографический красавец в усах, кудрях, с большим брюхом под грязной сеткой; очаровательная четырнадцатилетняя дочь, влюбленная в красавца — отца, угловато — грациозная, быстрая, как молния.
Мадам дьявольски ревнует своего мужа, который день-деньской ничего не делает, только болтается по ресторану или стоит в дверях, улыбаясь посетителям и проходящим женщинам. По ночам у них происходят шумные, бурные скандалы, мордобитие и, видимо, любовь. Они встают поздно, по утрам мадам тиха, вяла, расслабленно томна. В нежностях, которыми то и дело обмениваются отец и дочь, есть чтото двусмысленное, нечистое. Причем, нечистота эта идет от дочери, отец бессознательно поддается ее игре с щекоткой и поцелуями.
Несмотря на телеса и забалованность, он не лишен какой-то сутенерской мужественности. Он лихо водит машину, властно покрикивает на рассыльных и зеленщиков, грубо отталкивает от дверей пьяного, высмеивает подвыпившего подростка, у которого заглохла машина, отбирает у него ключи и с дерзкой ловкостью отгоняет машину задом к поребрику тротуара.
Он катал нас ночю но городу, это навсегда останется одним и самых острых впечатлений моей жизни. Здесь все шоферы, даже женщины, водят машины на бешеных скоростях. Отличные тормоза и резина гарантируют безопасность — аварий здесь меньше, чем у нас. Хозяин гостиницы обладал черным, распластанным, чемто напоминающий камбалу, крыластым «Меркурием — комета». Ездили мы в центр Люксембурга, в унылое чрево его пресных наслаждений, затем долго носились по окраинам, мимо военных служб НАТО.
Экскурсия в средоточие люксембургского виноделия на берегу Мозеля. Здесь все колонны имеют форму бутылок из-под сухого мозельского. Мы спустились в подвалы, где прохлада и капает со стен, где бродит виноград в чанах и где двое рабочих ловко наполняли бутылки бледно — желтой влагой и затыкали пробками с помощью механического пресса. Зарабатывают тут рабочие от 20 до 50 франков в час — это много. Водил нас по винным подвалам студент — юрист, учащийся в Нанси.
Потом мы были в Люксембургской Швейцарии и здесь осматривали полуразрушенный величественный замок XIII столетия. Наш гид, старуха — голландка, потерявшая в двух войнах, навязанных Европе «добрыми немцами», всю семью и всех близких, вдохновенно импровизируя, дазала нам пояснения. «Это — кладовая оружия», — говорила она, указывая на камин. «Это будуар», — и она показывала на малый каземат местного значения. Бедняга выпила за обедом лишний бокальчик мозельского.
По той же причине в Грюнвальде она начала прыгать и обрывать дубовую ветвь. Она давно не была на природе, фирма использовала ее только в Брюсселе. Она трогательно предана нам, милая, доверчивая и невежественная. Она владеет четырьмя языками, но по причине мозельского забывает все, кроме французского.
Мы часто проезжали загоны, где без привязи паслись коровы. Порода ост — фриз, высокая упитанность, могучее, полное вымя. В жаркий уклон дня коровы величаво лежат на ярко — зеленых свежих лужайках. «Наши тоже лежат», — рассеянно сказал ктото из туристов. «Да, — подхватил другой, — но по другой причине»…
Первый скандал. Он произошел между частью группы во главе с руководителем и Николаем Атаровым изза выставки устарелого американского вооружения времени минувшей войны. Выставка открыта в честь годовщины освобождения Люксембурга от гитлеровцев. Танки, самоходки, бронетранспортеры, гаубицы, геликоптеры, пантонные мосты с наводящим устройством, палатки, устройства для радиоперехвата. Атаров начал орать, что это «провокация», что мы «проникли на территорию военной базы НАТО». И хотя абсурдность, глупость его воплей была очевидна: на воротах двухаршинными буквами было начертано слово «Exhibition»[64], каждый танк, вертолет, пушка были снабжены табличкой с их боевыми данными; наш руководитель перетрусил, публично покаялся, обругал нас, своих спутников, восславил бдительность и политическую зоркость Атарова, а вечером с горя напился и опоздал на другой день к столу. Атаров вышел в идейные вожди. Вот почему, при всем своем вопиющем бесплодии, он может так долго и уютно существовать в литературе. Ему бы давно пора сдохнуть с голода, а он живет, не тужит, даже по заграницам ездит. Уже в Спа его подвиг бдительности был вознагражден двойным номером с ванной.
Пародируя его, я сказал, когда автобус по просьбе дам остановился посреди леса, что не советую им выходить, ибо возможны провокации, лучше справить нужду на месте. В результате — худший номер, без ванны и даже без умывальника.
Наш старый автобус с нежным именем «Балерина» вчера вечером ушел в Москву под водительством брата нашего шофера. (Едва переехав советскую границу, этот незадачливый брат раздавил насмерть человека.)
Воскресный день в Льеже, грязном, замусоренном, как Медина в Касабланке, неживописном и людном. Хорош лишь дворец князей — епископов XII века.
В итальянском квартале, особенно грязном и вонючем, мы видели, как бандерша заманивала парней в заведение. Она и нам сделала пальчиком, но мы, закаменев лицами, гордо прошествовали мимо. На углу мы всё же отважились оглянуться — бандерша деловито опорожняла красное нарядное ведерко в водосток. Вид у нее был патриархальный, как у крестьянки в час вечерней дойки.
Насколько милое и трогательное впечатление осталось у меня от Намюра, Спа и других маленьких городов, настолько же противен Льеж. Здесь и Маас какойто неопрятный, а люди опасноваты. Кажется, что в самом воздухе разлито нечто порочное и недоброе. Виной ли тому воскресный день, когда рабы, по выражению Селина, «гремят цепями», или базар, распространяющий свою нечистоту, бумажный и прочий сор по всему городу, вместе с запахом пива и дешевого вина, или переизбыток пролетариата (Льеж крупный промышленный центр), или совокупность всех этих причин — но знаю, но здесь тревожно, неуютно и печально.
Тир. Стреляют с моста по гирляндам разноцветных грушевидных воздушных шаров, натянутых над водой речушки. Шары громко лопаются, когда их поражают свинцовые пульки. Я сделал семь выстрелов и все мимо к вящему огорчению Геллы, уверенной, что я меткий стрелок.
Сегодня мы вновь ездили в Льеж, и в обычной, будничной, деловой обстановке он мне понравился больше. Живой, многообразный, густонабитый человечиной современный город.
Мы навестили квартал проституток. Вместо традиционного красного фонаря — розовая неоновая трубочка, объявление, как на дверях магазина, — «открыто», «закрыто», «вышла». На иных дверях, вместо объявлений, повышены крошечные светофоры; зеленый свет соответствует «открыто», красный — «закрыто», желтый — «вышла».
В эти предвечерние часы клиенты были у немногих. Остальные дамы сидели в окне за книжкой или журналом. Но лучше бы им так себя не афишировать, их облик скорее гасил желание, нежели возбуждал. Лишь одна, совсем молоденькая, была ярко и сильно красива: рыжеволосая, с прекрасным, полным ртом и сиреневыми глазами.
Б некоторых окнах можно разглядеть в полутьме кровать или широкую, низкую тахту. А вообще же, каждое такое гнез дышко любви считается баром, проституции в Бельгии нет. Лицемерие, напоминающее наши отечественные фокусы.
Помимо проституток мы видели сокровищницу кафедрального собора св. Поля и несколько хороших картин в Музее изобразительных искусств: «Синий дом» Шагала, какуюто набережную Марке, цыгана Мазереля, пейзажи Утрилло, да еще впервые меня тронул Синьяк.
Мне кажется, я наконецто понял изнутри абстракционистов, вернее, тот зуд, который заставляет их испещрять холст или бумагу своими несуразицами. Я вдруг увидел в этом самовыражение.
В соборе мне понравилось, как переодеваются священники в ризнице, — словно актеры за кулисами: деловито, просто и быстро — публика не ждет!..
Вечером ходили в казино (Спа). Крупье обладал таким хищным и значительным лицом, словно соскочил со страниц «Волка среди волков». Великолепен артистизм и точность их феноменально отработанных движений. Игра идет некрупная, но люди отдаются ей до самозабвения, в основном старухи…
Кончается странный 1965 год. Подведем короткие итоги в сугубо личном плане. Начался год позорной историей с запрещением «Председателя»., кончился — позорным изъятием меня из списка представленных к Ленинской премии. В промежутке было много всякой дряни вокруг картины. Но одно всё же состоялось: я связал свое имя с лучшей послевоенной картиной. Теперь история советского кино читается так: от «Броненосца «Потемкина»» до «Председателя», — это все-таки коечто.
Болезнь Якова Семеновича, ужасная и бессмысленная гибель Урбанского[65], разжалование Салтыкова в рядовые, сказочная поездка с Калатозовым по Норвегии, Швеции, Австрии, Италии, сказочная поездка Геллы во Францию, наша долгая ссора, с которой чтото кончилось в наших отношениях, Ленинград, Пеков, Малы, Пушкинские горы, а до этого еще весенняя охота, Бельгия и Люксембург, выход новой и хорошей книги — нет, скучать не приходилось.
Этот год — переломный в моей жизни. Впервые я сам почувствовал, что мой характер изменился. Я стал куда злее, суше, тверже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щдрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконецто стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленность, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную. Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега.
В определенном смысле я подвожу сейчас наиболее печальные итоги за все прожитые годы. Хотя внешне я никогда не был столь благополучен: отстроил и обставил дачу, выпустил много книг и фильмов, при деньгах, все близкие живы. Но дьявол овладел моей душой. Я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души. Это самая грустная потеря из всех потерь, и вот об этом я не мог не написать, перед тем, как ехать на встречу Нового года…
1966
Ровно год не вел я записей, если не считать путевых заметок. И то в Польше я почти ничего не писал, в Чехословакии вовсе ничего, и лишь в Японии вел регулярно дневник. Всё написанное там, а также в Бирме и Гонконге вошло без остатка в мои очерки «Видения Азии» и нет смысла переносить в этот дневник целиком отработанный материал. Между тем, не было дня чтобы я не давал себе слова вернуться к записям. Но год миновал, а я так и не написал ни строчки. Боже мой, как стремительно летит время! Я так отчетливо помню последний день прошлого года, когда утром, перед отъездом в Москву, подводил печальные итоги. Да это же, без шуток, вчера было!..
Что сказать о годе 66–м? Поначалу он чегото ооещал, а кончается кромешным мраком. Я не написал ни одного русского рассказа, сплошная иностранщина, хотя тут были и настоящие удачи: «Страна Амундсена», «Мадемуазель», «Таинственный дом», «Повсюду страсти роковые». Азартная, не лишенная приятности работа над «Чайковским»[66] одарила меня душевным подъемом на целый месяц. Раздражает вечная неполнота успеха. Даже беспримерный по шуму, треску, ажиотажу «Председатель» обернулся полнотой удачи лишь для Ульянова, мне же почти ничего не дал. А ведь я, в отличие от Салтыкова, ни сном, ни духом не причастен к гибели Урбанского. Нечто сходное повторяется сейчас с «Чайковским». Поездки перехватил режиссер Таланкин, ему же отошла часть моих денег, на мою долю остались лишь комплименты, которым грош цена.
Ну, а теперь давай утешаться. Была Япония, и Рангун, и видение Гонконга, и вся фантастическая поездка, давшая мстительную радость долгожданного реванша. От Вилли Андреича и очаровательной Бемби, и слова из трех букв, написанных калом на двери дачи, до снежной Фудзи, ставшей поперек неба, — дистанция огромного размера!..
Продолжаю учиться самостоятельно писать, какието сдвиги несомненно есть. Будущий год должен стать годом окончательного овладения ремеслом. Смешно, что это пишет писатель, считающийся «маститым».
Минувший год дал «Девочку и эхо»[67] — под карзубую мою Витьку разные серьезные люди ездили за границу за призами и дипломами, посредственную «Погоню»[68] и странный, печальный неуспех «Чистых прудов»[69]. Дал две книги, несколько публикаций в «Литературной России», «Огоньке», «Искусстве кино».
Не вел же я записей не столько от лени душевной, занятости и опустошенности, которой награждает слишком энергичная кинодеятельность, сколько из страха фиксировать на бумаге свою душевную жизнь, уж больно она безобразна, мрачна и тягостна. Страх смерти, страх за близких, оскорбленность, недовольство собой отвращали меня от дневника. Надо пересилить это в себе и вновь стать внимательным к своему дню и окружающему, к снегу и деревьям. И не надо бояться терять дни в чтении, думах, прогулках, рыбалке, охоте… Мне надо всерьез оздоровить отравленный кино — халтурой организм.
Я справился с теми задачами, которые себе ставил в плане литературной учебы. Но год можно считать прожитым не зря, если он принесет хотя бы три — четыре настоящих, полноценных русских рассказа. Это и будет моей ближайшей целью.
Прощай, 1966–й год, ты был достаточно страшен, но не исключено, что я вспомню о тебе как о счастливой поре своей жизни.
1967
В какойто мере новогоднее пророчество уже сбылось. Первые месяцы 67–го года принесли мне долгую, противную болезнь, спазмы, пьянство, потерю писательского зуда, непрестанную тоску.
Живу страшновато. Жалкая и стыдная болезнь держит меня в состоянии если не униженности, то во всяком случае пришибленности. Это ужасно, когда к давлению времени прибавляется давление скверного недуга. Я нахожусь сейчас в состоянии какойто душевной инвалидности. Изза того что у меня всё время чтото мелко побаливает, и я боюсь увеличения этой боли и всех последствий, изза того что я трушу хирургического вмешательства и всё откладываю решение, изза вечной возни с мазями — раньше светлыми и немаркими, а теперь черными, грязными, — я стал убог в собственных глазах. У меня не осталось даже тех жалких, глупых гусарских мечтаний, что придавали мне бодрости в прежнее время.