Дневник Волкова Паола

Надо сказать, что шорты у меня длинноваты. Сама же сидит в куцем сарафанчике, и страшная, необъятная грудь выпирает даже из подмышечных разрезов, а толстые вены просматриваются не только на икрах, но и на ляжках. Но считается, что она одета прилично. Правда, в добрые сталинские времена на Крымском побережье женщинам в сарафанах не позволяли даже в волейбол играть. На редкость чистое и целомудренное было время. Сейчас куда свободней, но до шортов мы еще не дошли. Крепко сидит татарщина в русской душе.

Сегодня был странный гром в низком, сером, сплошь заволоченном тучами небе. Как могли возникать сухие электрические разряды в свисающих чуть не до самой земли влажных серых шмотьях? Но ведь за этой наволочю было небо — голубое и просторное, и там сшибались тучи, творя огонь и гром. То была гроза в верхнем ярусе неба.

12 июля 1973 г.

Вчера зашел далеко, в незнакомые места, откуда просмат ривается взлетная площадка Внуковского аэродрома, и вдруг увидел впереди поле, накрытое белой пеной. Ничего подобного я не видел да и не ждал увидеть в скудном Подмосковье. И пока не подошел вплотную к полю, не понимал, что это за диво… Оказалось, чайные ромашки. Гектаров десять покрыто ими. А за оврагом чуть меньшее поле спошь синее — васильки. Это не обычные наши васильки, скромные цветочки, прячущиеся во ржи, а какието васильковые джунг ли, кусты васильков в пол человеческого роста. И лежат себе рядком два дивных поля — белое и синее посреди такой неяркой России.

Позже местные люди объяснили мне невеселый смысл этого дива. Там были два клеверища, но колхозники не вышли на прополку, и сорняки задушили клевер. Между собой разбойники договорились, поделив зоны влияния. Печальный секрет красоты.

А потомласка перебежала мне дорогу. До чего ж изящна, изысканна, жеманна и до чего ж свирепа! Я никогда не встречал в окрестностях ласок.

Лето меж тем уходит: в грозах, сменяемых зноем, а ныне в печальных затяжных дождях. Приметно укоротился день, и уже ясно, что то прекрасное и необыкновенное, чего ждешь от каждого лета, опять не случилось. И как странно, что в пятьдесят три я так же жду летнего чуда, как ждал в двадцать, тридцать. Но тогда, все же, чтото случалось, каждое лето приносило маленькое открытие — в окружающем или в себе самом. Теперь открытий не бывает. Верх счастья — новая лестница в дачном доме. А так, каждое лето для нас — очередное жестокое заболевание или мамы или Я. С. И Алла не прочь скрасить лето мучительно прорезавшимся вкось десны — на старости лет — зубом мудрости. Летом активизируется кино, чтобы лишить меня и тени покоя.

Домбровский, как гоголевский всадник из «Страшной мести», затмил полнеба, — до чего надоел мне этот польский авантюрист, упорно, после всех запретов рвущийся на экран. Я могу загореться от любого, даже самого слабого огонька, но не могу затлеть от тусклых образов революционных демократов, или как там они называются. Я настолько чужд мнимостям, что даже терминологией не в силах овладеть. И затаился таинственный Куросава, приславший неправдоподобно скверный, беспомощный вариант сценария. Какова будет разгадка этого сфинкса?..

25 августа 1973 г.

Десять дней тому назад нас пригласили к Яковлеву «на Кинга». Этого несчастного льва снимает Эльдар Рязанов в советско — итальянской картине. Льва привезли в Москву на автобусе, почемуто не из Баку, где он живет у прославившихся на весь мир Берберовых, а из Алма — Аты. Насколько я понял, он там тоже снимался. Четыре тысячи километров по бездорожью много даже для человека, а не то что для льва. В наш поселок его доставили якобы для того, чтобы порадовать больных детей в сердечном санатории, на деле же, чтобы участвовать в телерекламе Яковлева. Реклама же послужит подспорьем двухсерийному фильму хозяина дома, который тот почти навязал «Ленфильму». Так что Кинга ждет путешествие на берега пустынных невских волн. В автобусе вместе со львом и Берберовыми прибыли папа — Хофкин (отец писателя Яковлева), наиболее выдающиеся родственники, оператор «Ленфильма» и еще двое киношников. На заборе было написано: «Привет Кингу!» Лев был явно растроган. На встречу со львом были приглашены все наиболее уважаемые жители нашего поселка.

Лев, большой и несчастный, лежал под деревом в саду, его трогательно охранял крошечный файтерьер Чип. С одного взгляда было ясно, что этот печальный зверь — существо ущербное, больное, неполноценное. Так оно и оказалось. Он родился рахитиком, уродцем, и мать — львица хотела его ликвидировать, очевидно, в порядке искусственного отбора. Она успела разорвать ему бок, когда львенка отняли. Берберовы взяли уродца и выходили. Он переболел всеми видами чумок, инфекционных и простудных заболеваний. У него изжелта — коричневые гнилые зубы которыми он всё же уминает 8 кг парного мяса в день.

Живут Берберовы в двухкомнатной квартире, где кроме них и льва, еще двое детей, бабушка, собака, две кошки и еще чтото живое — еле живое. Всё, что они делали со львом, было подвигом и течение четырех лет, а сейчас началось нечто иное, весьма пошлое, с коммерческим уклоном.

Гадок и страшен был этот сабантуй. Поначалу лев развязал в людях все самое пошлое и низкопробное в них. Солодарь превзошел себя в пошлости, Крепе — в краснобайстве, Люся Уварова — в фальши, Жимерины — в палаческой сентиментальности, Байбаков — в лицемерии и лукавстве, Яковлев — в жутковатой разбойничьей умиленности, я — в пьянстве. А позже было вот что: фрондеры вдруг почувствовали, что «с ними» можно жить, а стукачи и власть имущие ощутили прилив бунтарского безумия. Рядом с этим жалким-больным, но настоящим львом нельзя было оставаться собой обычным, надо было чтото срочно менять в себе, чтото делать с собой. И каждый постарался стать другим. Всех опалило чистотой пустыни, первозданностю. Происходило очищение львом. Жимерин плакал навзрыд, слушая рассказ Берберовой о детстве Кинга, Байбаков, утирая слёзы с толстых щек, обещал Берберовым квартиру, дачу и мини — автобус. Люся Уварова предложила провести подписку в пользу Кинга. Хозяйка, «мама» Кинга произнесла заученный монолог с точно рассчитанными паузами, взволнованными обертонами, своевременными увлажнениями глаз о горестной и поучительной жизни Кинга, спасенного человеческой добротой. Под конец плакали все, кроме меня. Я был просто раздавлен мерзостью этого шабаша на худых благородных ребрах Кинга. И вот что любопытно — я сказал Алле: «А вдруг Кинг возьмет да и помрет, и развалится весь берберовский бизнес». И как в воду глядел! Будь оно неладно это провидчество.

Очумевшая от тщеславия и заманчивых перспектив семья выпустила льва изпод наблюдения. Они жили в пустующей по летнему времени школе напротив «Мосфильма». Льву отвели физкультурный зал, семья разместилась в классах этажом выше. Во время обеда с вином и тостами произошло следующее. Мимо школьного сада шел студент и захотелось ему полакомиться незрелыми, дизентерийными яблочками. Недолго думая, он перемахнул через решетку, и тут его увидел Кинг. Лев выпрыгнул в открытое окно и с рычанием направился к ворюге. Тот заорал от ужаса и кинулся бежать. Кинг нагнал его, сшиб на землю и придавил лапой. Больше он ничего дурного ему не сделал, но проходивший мимо бравый милиционер, чуждый всем средствам информации и потому ничего не знавший о ручном льве, выхватил пистолет и разрядил обойму в голову Кинга.

Хороши все участники этой истории, кроме безвинного

Кинга. Берберовы, которые так загуляли и забражничали что оставили льва без надзора. Пусть он неопасен для окружающих, но окружающие крайне опасны для льва. Студент (вспомним старого русского студента — книжника, бунтаря, бессребреника, готового жизнь отдать за идею) — мелкий воришка, хулиган. Идиот — милиционер, умудрившийся ничего не знать о том, чем живет вся Москва; Кингом набиты газеты, о нем кричало радио, он не сходил с телеэкрана. Впрочем, милиционеру его неосведомленность принесла удачу: он награжден медалью «За отвагу». До чего дурной вкус — публиковать указ о награждении в газетах, ведь все москвичи знают, какого льва убил этот милицейский Тартарен.

На другой день сдох Чип, не переживший гибели друга.

Кинга похоронили на участке Яковлевых. На скорую руку собрали поминки. Две племянницы Яковлева обходили участников первого банкета и требовательно спрашивали вина и водки. Мы дали бутылку, но на поминки пе пошли. Хоть бы удержались Берберовы от этого визита, зачем проигрываться до грязного белья. Их существование разом обесценилось, погас ореол, остались два скучных, заурядных обывателя. Да они и были обывателями, на миг поднявшимися над своей малой сутью, а сейчас вернулись к естественному образу. Накрылась квартира, дача, мини — автобус — повезло Байбакову, давшему поймать себя на приманку из сладких соплей. Берберовы получили по заслугам, ибо предали суть Кинга. А льва жалко.

Но жизнь сложнее и богаче, чем кажется. Вскоре нам прислали фотографии Кинга, сделанные в саду Яковлевых; набор, включавший и постороннее фото, где Кинг играет с голенькой дочкой Берберовых — снимок так и просится на обложку гнусного журнальчика «Лолита», — стоил четвертной. Оказывается, деньги пойдут на покупку нового льва для Берберовых. Затем последовала уже незамаскированная складчина, и мы имели низость в ней участвовать, хотя Берберовых нельзя подпускать к львам на пушечный выстрел. И льва купили, и какаято часть этого льва принадлежит нам с Аллой: лапа, коготь, кисточка хвоста. И квартиру Берберовы всетаки получили, и дела у них опять както закрутились (кинохалтура в том числе). Но теперь всё пошло хуже, в полнакала, окружающие догадались, что имеют дело вовсе не с природолюбами, а с хитрыми спекулянтами. У нас нет общественного мнения, которое создает и губит репутации, зато есть мощная система доносов. И полетели в разные руководящие азербайджанские инстанции (Берберовы живут в Баку) разоблаительные эпистолы. Чем всё это кончилось, не знаю. Во всяком случае, на переднем крае советского гуманизма Берберовых я больше не встречал.

Конец сентября, дня и числа нет, как у Поприщина, в которого я постепенно превращаюсь. Беззвременье, окостенение, остановка всякого движения. Со свалки выгребаются вонючие, полусгнившие отбросы и подаются на прилавок: ударничество, переходящие стяги, грамоты, ГТО, субботники, массовые проработки, холодные, в полусне митинги, кинохроника с комбайнерами и тучами половы и тупое, мрачное вранье. Растет и ширится раковая опухоль. Есть от чего прийти в отчаяние. Отсюда же всеобщий цинизм, гнилые усмешки, самоуверенность власть имущих, знающих, что от них ничего не требуется, кроме одного: не делать, не двигаться, не пускаться в объяснения, быть просто глыбой на пути всякого развития. Хороший гражданин представляется начальству в виде мумии. Отсюда такая любовь к парализованным — ив жизни, и в литературе, с ними нет хлопот. По идее, всем гражданам не мешало бы уподобиться Николаю Островскому — слепому паралитику. Это совершенный гражданин. Помаленьку к тому и идет. И как тут сохранить рассудок!

Спокойствие, выдержка, работа — таков наказ себе. И помни: твоя судьба не на дорогах международного туризма, а в литературе. Значит, смириться, сдаться, признать свое поражение? Я на это не способен. И никакой литературы не родится в униженной душе.

3 октября 1973 г.

Нет, не могу я признать, что так всё и должно быть в моей жизни. Не из самолюбия, не Из повышенного представления о собственной личности, просто я не вижу в этом смысла, объективного смысла. Я делаю в кино вещи, которые работают на наш строй, а их портят, терзают, лишают смысла и положительной силы воздействия. И никто не хочет заступиться. Даже не понимают, зачем развожу я бессмысленную суету. Может быть, это отвечает новому правилу, чтобы интеллигенция ела свой хлеб со слезой? То, что делается у нас, так несозвучно всему остальному миру, его устремлениям, его обеспокоенности, его серьезным потугам найти выход. Наш трамвай чудовищно дергает, и пассажиры поминутно валятся то ничком, то навзничь. А смысл этих рывков никто не понимает.

У меня никогда и ничего не выйдет. Одного смирения мало, нужно прямое предательство, активное участие в подлостях, нужно рубить головы стрельцам — так повелось еще со времен Петра. Боюсь, что с моей великой идеей: прожить жизнь до конца порядочным человеком ничего не выйдет. Порядочным человеком ято останусь, но жизни не проживу — загнусь до срока.

Почему бунтари так живородящи? Плодятся себе и плодятся, аж оторопь берет. Тут чтото есть. Какаято биологическая игра, придающая особую силу семени. Стремление распространиться?..

А Саша с Аней[102] наркоманятся. Каким бредом обернулась судьба дочери полкового комиссара, уставного начетчика. Но в этом есть мрачноватая красота. А попробуй рассказать жизнь подавляющего большинства наших знакомых: ничего нет, не было и не будет.

15 октября 1973 г.

Сегодня весь день за вычетом полуторачасовой прогулки и получасового сна просидел за письменным столом над рассказом о Лескове. Пишется со смаком, что вовсе не гарантирует успеха. И всетаки ничего не осталось, кроме этого. И хорошо, что я так долго и продуктивно могу сидеть за столом. Раньше меня хватало лишь на три — четыре часа, а в молодости и того меньше. Чтото наладилось в башке.

А завтра в пять дня мы улетаем в Японию. Интересно, что нас ждет. Долетим ли? А если долетим, не угробимся, не окажемся в Китае, не взорвемся от пластиковой бомбы, то как встретит нас загадочный и несчастный Куросава и странный, улыбающийся, печальный Мацуэ, и вся Япония, которая после книги Шаброля, деятельности ультралевых и некоторых собственных размышлений уж не кажется мне такой миленькой уютной страной, как после первой поездки. Хотя и тогда сквозь розовые очки, которые я на себя напялил, мне проблескивало чтото тревожное, что и отразилось в рассказах. Мне никак не удается представить себе образ предстоящего нам с Аллой двухнедельного бытия. Мерещится чтото тяжелое, мучительное и скучное. А почему, сам не знаю.

Может быть, я не понимаю Куросаву? — Надо дать ему делать, что он хочет. Ну, на кой мне черт те куски, которые я не придумал даже, а взял у Перова, или у самого Арсеньева? Авторское самолюбие тут ни при чем, а свое ремесленное умение я доказал. Надо отбить лишь то, что необходимо для постановки фильма. А в остальном уступить ему, сохранив, конечно, лицо. Беда в том, что я не стал до конца халтурщиком, которому на всё наплевать. Но может быть, у Куросавы есть какаято своя правда, высшая, чем моя? Он не хочет делать увлекательного фильма, он хочет, чтобы люди смотрели историю дружбы русского офицера — ученого и гольда — проводника с тихим сердцем? Тогда я зря его мучаю. Надо будет во всем этом разобраться в Японии. А здорово начальство скинуло на меня все дела с Куросавой. Вот ловкачи! Даже Аллу пустили, лишь бы я принял на себя удар…

Съездили, погрезили и вернулись. И опять уезжаем. Теперь в Польшу. Зачем? Наверное, надо. За время, минувшее с нашего возвращения, был мосфильмовский бред, положительная, но какаято скверная, недобрая рецензия О. Смирнова на мой двухтомник, были т. и. «друзья», люди из другого измерения, много — много печали. Посмотрим, что даст нам Польша. Здесь, кроме работы и водки, нет ничего. Всё остальное самообман. Надо использовать Польшу для возвращения к себе. Хотя бы на год.

1974

26 января 1974 г.

Впервые за всю мою жизнь я встречал Новый год не дома, а в чужой стране. Даже моя короткая и блистательная военная карьера точно уложилась между двумя московскими новогодними встречами. Я пошел призываться 1 января 1942 года и вернулся с Воронежского фронта контуженный и больной в конце того же года.

Новый 1974–й я встречал в Варшаве, в доме режиссера Ежи Гофмана.

Дневника со мной не было, поэтому но подводил итогов. Делаю это сейчас. Можно было бы вообще этого не делать, но я не могу не проводить добрым словом год, который после многих мерзостей, явил мне милость.

Прежде всего, это был первый год без больницы. Во — вторых, семьдесят третий исправил то, что испортил его предшественник. Я получил компенсацию за тот ущерб — деловой и моральный, который мне нанесла «Литературка». Роскошная статья Л. Фоменко в «Знамени», статьи в «Лит. России», «Огоньке» и «Новом мире» хорошо отметили и выход моего двухтомника и повесть о Чайковском. Вышла толстая книга военных рассказов. Напечатаны: «Гдето возле консерватории», «Сон о Тютчеве», «Надгробье Кристофера Марло», «Сентиментальное путешествие». Я съездил в Италию, Чехословакию, Японию и дважды в Польшу. Я вытащил Аллу за кордон, а это чегонибудь да стоит. Была чудесная поездка в Японию, а два с лишним месяца в Польше так значительны, что об этом стоило бы написать отдельно. Написаны два новых сценария: «Дерсу Узала», «Иван да Марья» и вторая серия «Домбровского», оживленного моим упорством и счастливым явлением Богдана Порембы. Опубликован сценарий «Октябрь-44». Я помог Тублину, и это, наверное, наилучшее из всего.

Написал повесть о Чайковском (вторую), большой рассказ о Лескове, очерк о Куросаве и о Варшаве. Посмотрел превосходные фильмы: «Последнее танго в Париже», «Механи ческий апельсин», «Кабаре», «Исчезающий пункт», «Свадьба», «Крестный отец», «Семь самураев», «Холодная кровь», любопытные спектакли по пьесам Ружевича, Мрожека, Ионеско, интересного «Гамлета» с Ольбрыхским, Ханушкевичем и Куцевной. Были хорошие кабаки в Италии, Японии и Польше. Хорошие книги: Ремизов, мемуары. Был Ленинград с театром Товстоногова, прекрасными рассказами Гейченко о Распутине, Николае II, царских министрах, симпатичным Тублиным. И если б не охватившая меня вдруг печаль, я рассказал бы с большей горячностью о минувшем годе.

НИНИНЫ ВЫСКАЗЫВАНИЯ:

МАМА У вас еще хорошие ноги, Нина.

НИНА: Какой там!.. Одни копии остались.

— Если упадет атомная бомба, останутся одни рувимы.

МАРИНА: Тогда и Рувимов не останется.

— Вам звонил Антрекот (Тендряков).

— Анка попала в рокфор (Анка — пулеметчица попала в кроссворд).

— Я так разволновалась, что пила аверьяновку (валерьянку — когда пропал Митя).

— Будем готовить сицилию (сациви в связи с приездом гостей)?

1 февраля 1974 г.

Надо жить спокойно и широко. Хватит загонять себя, ставить в зависимость от всякой человечьей потери и свято помнить завет Талейрана: «Поменьше рвения». Пора энтузиазма и горения прошла для всех. Я один, как дурак из сказки, пру против общего движения. Вернее сказать — застоя. Побереги свой пыл для творчества, жертвуй всем, и собой в том числе, лишь для него, а не для кинодел и чужих забот. История с «Ивановыми»[103] должна поставить точку всем иллюзиям, всякому доверию к тому, что говорится с трибун, и всякому бескорыстию. Я всерьез поверил, что нужен живой, человеческий фильм о рабочей семье. Во — первых, он никому не нужен, ну а уж если нужен, то от михалковского клана, а не от меня. И к тому же не оригинальный, а до стона банальный. Главное — не жить мелкими досадами, не думать о них, не травить душу. И еще: довольно благотворительности, довольно тянуть бездарных или малоодаренных людей в печать, в СП, в славу. Ну их к черту! Хватит «откликаться» на просьбы липовых друзей. Сколько раз твердить тебе одно и то же, расслабленный идиот! Обретай мудрую жестокость старости. Всё доделывать, доводить до конца пусть останется моим принципом, но надо научиться отказывать: киностудиям, газетам, радио, друзьям, знакомым и сонму неизвестных претендентов на славу, которые почувствовали мою слабину и лезут, лезут… Есть истинные ценности: рассказы, книги, природа, поездки, Ленинград, музыка и два — три человека.

14 февраля 1974 г.

История — да еще какая! — библейского величия и накала творится на наших глазах. Последние дни значительны и нетленны, как дни Голгофы. Только Христос другой. Современный. Христос-74. Он не просил Отца небесного «чашу эту мимо пронести», а смело, даже грубо рвался к кресту, отшвырнув по дороге Пилата, растолкав саддукеев и фарисеев, всех ратников и лучников, отшвырнув прочь разбойников и прочую сволочь. Он рвался к кресту, как олимпиец к финишной черте. Бог да простит мне эту любовную насмешку. Он; сейчас в безопасности, и я до слез рад за него. И, как всегда, но древнему человечьему обычаю прикидываешь к себе: а ты мог бы так? Да, но лишь в мечтах. И дело не только в отсутствии объективных и субъективных факторов, не в том, что тот характер закалялся в кузне самого Вулкана, и не в трусости, хотя клаустрофобия вяжет хуже всякой трусости. Не может быть бойцом человек, который не переносит запертой комнаты. И здоровым, я не был бы борцом. Я только писатель, ничего больше. У меня нет ясной цели, в этом главное. Куда и как идти — не знаю. Я даже не верю, что существуют цель и путь. Реально для меня лишь пастернаковское «искусство всегда у цели». Всё остальное крайне сомнительно. Но возблагодарим Господа Бога, что он наградил нас зрелищем такого величия, бесстрашия, бескорыстия, такого головокружительного взлета. Вот, оказывается, какими Ты создал нас, Господи, почему же Ты дал нам так упасть, так умалиться и почему лишь одному вернул изначальный образ? Может быть, Ты сознательно недосоздаешь нас, чтобы мы сами завоевали окончательное право быть человеком? Но не отпущено нам таких сил. Он, которого Ты дал отнять у нас, подымал нас над нашей малостью, с ним мы хоть могли приблизиться к высокому образу. Но Ты осиротил нас и мы пали во прах. Теперь нам уж вовсе не подняться. Пуста и нища стала наша большая страна, и некому искупить ее грехи.

Храни его, Господи, а в должный срок дай место возле себя, по другую руку от Сына (о Солженицыне).

Сегодня были у Геллы. Много чужих детей, водки и возбуждения. Гелла в форме — хорошо играет обреченность, всепрощение, смирение перед скудостью жизни. Странен погасший, опустившийся Эльдар, который начинает свой кинопуть с того, чем кончил Салтыков. Галя Е. похожа на пиковую даму: черна, суха, опасна. Очередная жуликоватая старушка ведет, вернее, разрушает утлое хозяйство Геллы. С нами был неистовый фотолюбитель Толя М. Был и герой дня Евгений в красной палаческой рубахе, сильно озадаченный своим подвигом: письмом протеста. Я начал было восхищаться им, и тут меня поразил Толя М. «Неужели ты не понимаешь, что это согласованный протест? Это игра в свободу мнений, укрепление международных позиций нужного человека?» Я сразу понял, что он прав, и мне стало стыдно за мою доверчивость.

20 марта 1974 г.

Не прошло и полутора лет, а вновь, как по нотам, разыгралась отвратительная история с очередным моим невыездом. На этот раз я даже предположить не могу, кто тут сработал. Мой старый друг Витюша, вроде бы, не мог высунуться, но что я знаю об их бесовских играх? Самый загадочный случай из всех. Плохо это, вредно для души, для усталых, перетертых нервов. А как пробиться к истине, как раскрыть эту тухлую тайну? Поверить трудно, что какимто взрослым, имеющим собственную жизнь людям не скучно преследовать усталого, абсолютно безвредного, а работой своей полезного человека. Ведь для этого необходима шекспировская ненависть. Этим мог обладать Аркашка Васильев — масштабный подлец, отчасти Витюшка — чегото он не может мне простить, презрения, что ли? Но последнюю неудачу трудно вывести из чьейлибо личной ненависти. А может, всё дело в неком бюрократическом раскладе? Просто в КГБевской картотеке я принадлежу к категории, скажем, «Г». Почему к этой, а не к другой — вопрос второстепенный. Скажем, по количеству написанных на меня доносов я и поставлен так низко. Эта группа является выездной, пока не происходит «ситуация Б». Ухудшение отношений с заграницей, усиление вражеской радиоактивности, или некие чрезвычайные обстоятельства, как чейто отъезд, враждебная кампания прессы и т. и. И сразу, без эмоций, без намека на недоброжелательство я попадаю в разряд невыездных. Потом ситуация меняется, и я вновь еду, куда хочу. По — моему, я нащупал чтото очень похожее на правду. Иначе надо предположить, что только мною и занимаются все стукачи и все органы.

1 апреля 1974 г.

Мама становится невыносимо трудной для совместной жизни. Порой в ней появляется нехорошая завершенность литературного персонажа, а не живого человека, который всегда както зыбче, переменчивей, отходчивей. Чтото от матерей Ж. Ренара, Базена, Мориака. Ее неровное отношение к Алле принимает отчетливый характер ревности — ненависти. Для меня нет ничего ужаснее. Особенно невыносимо, когда мама, сцепив зубы, решает быть приветливой, это выглядит так натужно, неискренне и безвкусно, что меня корчит от стыда, жалости и боли. Игра в приязнь хуже откровенной и естественной злобы. Повезло же мне под старость: кошмар международный и кошмар внутренних дел.

15 апреля 1974 г.

Теперь я твердо знаю: каждый активно участвующий в современной жизни человек становится к старости невропатом. Сохранится можно, лишь живя, как Я. С. — в спасительной глухоте, избавляющей от громадного числа раздражителей; ограниченная параличом способность к передвижению тоже служит этой цели, а также выключенность из профессиональной жизни, т. е. из борьбы за существование.

Я — в общемто стойкий экземпляр «мыслящего тростника» — уже полностью закомплексован. Эти комплексы возникли из систематических неотъездов, кинолихорадки (хватает сердце, как только перешагиваю порог «Мосфильма»), из вечного ожидания подлого удара со стороны «Литературки», из напряженности прежней жизни, из боязни мамы. Я уже не тот легкий человек, каким был прежде, чуть ли не до пятидесяти лет, несмотря на все испытания и кошмар предыдущего брака. Я — омраченный человек. Мне водка не дает облегения, не повышает настроения. Я надираюсь, чтобы очуметь, выпасть из окружающего, столь тягостного и непереносимого. По пути к беспамятству я мрачнею и озлобляюсь, а потом провал. Опамятываясь, я испытываю ни с чем не сравнимое отвращение к себе и острое чувство раскаяния, хотя в отличие от прошлых лет, мне каяться, как правило, не в чем. Разве что нахамлю иногда Алле за то, что мешает пить. О выпивке, когда она становится неотвратимой, я думаю с жадностью и ужасом.

16 апреля 1974 г.

Сегодня замечательно свистели синицы. Я никогда не слышал, чтоб они так громко, музыкально и самозабвенно свистели. И я вдруг почувствовал всем, что во мне еще живо — весна! А во мне не так уж много осталось живого. С домом, при всей моей любви и жалости к близким, порвались почти все связи. Они восстанавливаются лишь в болезни, опасности, угрозе смерти. Друзей у меня нет совсем, даже прежних — поддельных. Ленинград перестал быть городом моей души. Тяга к письменному столу, слава Богу, сохранилась, но чтото и тут надломилось. Не берусь сказать, что. Я всегда торопился ответить на все возникающие вопросы, на этот раз повременю, отвечу, когда в самом деле пойму. Тщеславных иллюзий у меня тоже пет. А что есть? Алла. Привязанность к месту, где я живу, и желание сделать его красивым. Идея дома всё еще сильна во мне. И есть тень надежды на какоето чудо. Не так мало.

Любопытно, что другие осуществляют то, что я так злобно и скрупулезно придумываю во время своих летних шатаний по лесу. Осуществляют точь — в-точь, как будто они слышали мои мысли. И у них всё выходит, черт возьми! Но меня должны вышибить с орбиты слишком большого — при всех оговорках — благополучия, чтобы я смог действовать с естественной, а не надуманной решительностью. А без этого сразу поймут, что ты играешь, а не гибнешь всерьез, и скрутят в бараний рог.

Дивная весна! И хочется комуто громко крикнуть: спасибо за весну! — но кому? Бог упорно связывается для меня с неприятностями. Я отчетливо проглядываю Его мстительную руку в делах Ильина и ему подобных, но както не верю, что Он заставил светить солнце так жарко, небо так ярко голубеть, а землю гнань из себя всю эту сочную, густую, добрую зелень. Прости меня, Боже, но милости Твои изливаются только на негодяев, и мне трудно постигнуть тот высокий и упрямый замысел, который в это вложен.

12 июля 1974 г.

Не часто же обращаюсь я к этой тетради! Миновали Сингапур и Австралия, промелькнула Чехословакия, неопрятно прокатила через душу Польша, а я ни разу не вспомнил о белых листах, ждущих моих признаний. И ведь следовало бы сказать кое о чем. Ну, хотя бы о том, что с австралийским неотъездом я всё нафантазировал: не было никакого «заговора». Был обычный бардак, равнодушие, нежелание расходовать деньги на «чужака». Вялое сопротивление, которое я довольно легко преодолел. О Чехословакии нечего сказать: душевно пустая поездка, с непервосортной работой, с полным охлаждением чешских «друзей». Поездка, из которой я не вынес ни одной серьезной думы, ни наблюдения, ни радости. Плохо себя чувствовал — давление, мало похудел, не встретил ни одного милого лица. Ну а Польша — большой разговор. Фальшивое радушие одних, каменное безразличие других, во всех тайное недоброжелательство, редко — личное. Исключение — загадочная семейка Клавы. Эти связывают с нами слишком серьезные жизненные планы, чтобы считать меня ответственным за все польские беды. Главное в этих планах: легкий отпуск, ставший для членов социалистического общества не только главным, высшим, но единственным смыслом жизни. Есть чтото жутковатое в той серьезности, глубокой озабоченности, трепете и тревоге, с какими люди ожидают наступления пустых, бездельных недель, сменяющих полубездельные недели обычного существования. И ведь знают, что кроме водки, вредного загара и неопрятных связей, ничего ровнешеньки не будет. И все равно трепещут в ожидании и нетерпении. До чего же скудна жизнь! «Где вы отдыхаете?» — этот вопрос начинает звучать с апреля, вытесняя все иные жизненные вопросы. Он произносится без улыбки, с искренней заинтересованностью, какой мы в других случаях вовсе не проявляем друг к другу. Ах, как важен отдых для этих неусталых людей! Курортные знакомства становятся самыми ценными и значительными в человеческих отношениях. Раньше их принято было сразу рвать: «курортное знакомство» было знаком недолговечности, мотыльковой краткости. Сейчас эти знакомства длят изо всех сил. И зачастую вносят в них ту преданность, искренность и бескорыстие, что начисто ушли из нашей жизни. Тут есть своя глубина. Отпускное времяпрепровождение — единственное, что тебе не навязывается извне, курортная дружба не предписана тебе государством, как дружба народов, дружба поколений, дружба однополчан и однокашников, дружба внутри бригады коммунистического труда, спортивная дружба и прочие мнимости. Отпуск частично восстанавливает в человеке чувство собственного достоинства: он отдыхает по своему усмотрению, а не по распоряжению начальства, он едет куда хочет и как хочет, а не по командировочному предписанию и не по этапу — основные способы передвижения советских людей. И он встречается, с кем хочет, сколько хочет — обалдеть можно от такой свободы! Курортные знакомые — живой символ опахнувшей душу свободы. Они видели тебя принадлежащим солнцу, ветру, морю, а не начальству, профсоюзу, парткому, которые в любую минуту могут послать тебя, кавалера, остроумца, гуляку или мудреца, в колхоз на уборку сопревшего в земле картофеля или на овощной склад перебирать гнилые овощи. Да, в отпуске ты — человек, во всё остальное время — крепостной. Поэтому не надо смеяться над отпускниками, лучше — плакать.

По приезде из Польши — ошеломляющее зрелище Я. С., вернувшегося из больницы, как из Освенцима. Даже Мара в Кохме при первой нашей встрече не был так страшен и жалок. Но Мара был неизмеримо более мужественным человеком. И удручающая непробиваемость мамы. И нескончаемый ремонт. И кислый, тошный запах «шпаклевицы». И ранящая мысль, что лето уходит, что оно уже ушло, опять не свершив чуда. И ком в душе.

22 июля 1974 г.

В пятницу вечером поехали в Зеленоград на встречу с городским актизом и руководством в честь начала съемок фильма «Семья Ивановых». На сцене сидели актеры и — весьма неожиданно — Гелла, предполагаемый автор песен. Выступления, аплодисменты, цветы, и вот уже нас везут на трех машинах в какойто хитрый домик на другом конце Истринского водохранилища, километрах в шестидесяти от Зеленограда. С нами мэр, два его зама, второй секретарь горкома. А там — уже накрытый роскошный стол, прекрасные пахнущие смолой спальни — домик деревянный скандинавского образца — и неработающие уборные — отечественная поправка к иноземному великолепию. Как это по — русски! Привычка «ходить» в овин, в лопухи. Без икры власть имущие за стол не садятся, а срать преспокойно ходят на двор. Начались тосты и речи, поначалу с потугами на тор жественность, интеллигентность, затем всё более разнузданные. Вскоре столом завладел мэр, так и сыпавший чудовищными по неприличию, примитивности и отсутствию юмора анекдотами. Считалось, видимо, что он умеет вести себя с богемой, куда огулом зачислили нас всех. Затем было прекрасное Геллино чтение, пронявшее даже залубеневшие души начальства, актерские глупости и по — народному хамоватая болтовня Нонны М., вошедшей в роль советской Ермоловой, а уже далеко за 12, под конец тяжелого застолья, неожиданный, хороший, серьезный разговор с мэром — похабником. Оказывается, самая главная проблема города — спутника, создающего чтото сверхсовременное и сверхсекретное, не в отсутствии какихлибо тонких материалов или оборудования, а в… невозможности искоренить проституцию. Танцплощадка — средоточие отдыха молодежи — была настоящим бардаком. Сюда приезжали из Москвы седовласые любители продажной любви на собственных машинах. Поскольку кругом шныряло множество комсомольских стукачей, сговор происходил молча. Приглашенную на танец слегка ошаривали рукой, и если под платьем не обнаруживалось ни лифчика, ни трусов, ее срау вели к машине. Зеленоград вписан в девственный лес, так что далеко ехать было не надо. Всё удовольствие стоило десятку. Девки, промышлявшие этим, были хорошо известны и патрулям, и милиции, но ведь у нас нет проституции, есть тунеядство, а под это их не подведешь, они все работают. Площадку закрыли, но сейчас открывают вновь, ибо увеличилось хулиганство, а проституция ушла в подполье, и власти окончательно утратили контроль над этим социальным злом. Раньше устраивались облавы, порой удавалось сцапать двух — трех неработающих блядей, их с шумом и треском отправляли в исправительные колонии, что не производило никакого впечатления на оставшихся, но свидетельствовало о рвении властей. Беда усугубляется тем, что неподалеку находится школа повышения квалификации комсостава дружественных армий. Карманы этих блистательных воинов набиты бесшовными дамскими чулками, духами и прочей парфюмерией из валютных магазинов, а перед этим не может устоять ни одно женское сердце.

Другая проблема — ранние браки. На каждом заседании горсовета мэр вынужден благославлять на брачное совокупление, практически уже свершившееся, очередную шестнадцатилетнюю невесту с семнадцатилетним женихом. Дети должны иметь родителей, пусть и школьников.

9 октября 1974 г.

Когда мы возвращались из Болгарии со съемок «Ивановых», я сказал Алле с полной внутренней убежденностью: «Мы не увидим Кузика». В аэропорту Тамара первым делом рассказала, что Кузик в наше отсутствие заболел, приглашали ветеринара, тот вынес такое заключение: он стар и плох, но еще подержится. «Вот видишь!» — оптимистично воскликнула Алла.

Но когда мы подъехали к даче, я увидел на воротах клочок какойто бумаги. «Это объявление о пропавшей собаке», — сказал я. Кузик и до нашего отъезда пытался кудато уйти. Но мы его всякий раз находили и возвращали. На этот раз он таки сумел уйти. Говорят, что на природе у собак восстанавливаются некоторые древние инстинкты. Видимо, собаки, охранявшие наших далеких предков, не считали удобным умирать на глазах хозяев. И бедный седой шестнадцатилетний Кузик, всю жизнь отличавшийся редкой деликатностью и добротой, не захотел досаждать хозяевам своей смертью. Но как он, полуслепой, почти лишившийся чутья, сумел отыскать невидимый лаз в заборе и такое укромье, где его не нашли — уму непостижимо. Мне кажется, что он не ушел, а вознесся.

Какое это было милое, безвредное, преданное, ласковое, святое существо! Он не причинил зла ни одному насельнику мира. Однажды я пытался натравить его на огромную, чудовищно уродливую жабу, жившую в огороде и вдруг подползшую к самому крыльцу. Кузик обнюхал ее, помахивая напрягшимся хвостиком, и полюбил всем сердцем. Шестнад цать лет прожил он с нами, перенес две смертельные болезни: железницу и чумку, пережил Рому и Проню, Дару и Феню, изжил себя до конца и был взят на небо.

Вот и кончилось то, что началось так давно, кажется, в начале жизни, а на самом деле, так недавно, что доставляло столько радости, а порой страха и смертной жалости, что было словно душой дома, его скрытой добротой, увы, на поверхности этой доброты почти не осталось.

30 ноября 1974 г.

Вчера выступал в Институте культуры, в г. Химки. Это уже не Москва, а область, хотя Институт стоит сразу за кольцевой дорогой. Но это не Москва и в другом смысле. Дворец культуры, в котором я выступал, — бывший клуб некогда преуспевавшего, а ныне пришедшего в упадок колхоза; аудитория — по виду ученики ФЗУ и ремесленных учи — лищ, на деле же студенты: будущие культмассовые работники, дирижеры любительских хоров, режиссеры народных театров, а на галерке — местная шпана не подмосковного даже, а уездного обличья. Да и всё тут принадлежит не столичному укладу семидесятых годов, а послереволюционному Моздоку. Это укрепило мое ощущение, что мы сползаем в эпоху военного коммунизма — по фразеологии, одежде, пище, несытости серых лиц, какойто странной наивности (в чем ее корень?), даже некоторому идеализму вконец замороченной молодежи.

Но не об этом завел я речь. На вечере появился отставной полковник Рощин (у него оказалось имя: Семен Ильич). Да — да, тот самый волховский Рощин, который был моим первым фронтовым начальником, отцом — командиром, столь трогательно стремившимся отправить меня в лучший мир. Но почемуто я не вынес к нему такой ненависти, как к Кравченко, Полтавскому, Верцману. Чтото его отличало от них, какаято чистота, даже наивность. Он гадил не со зла, а по наущению хитрых подлецов, угадавших его стремление подтянуть «штафирку» (это я), заставить его «понюхать пороху». Он посылал необученного, неумелого человека туда, где и матерому фронтовику пришлось бы нелегко. Он был жесток ко мне — иногда по — крупному, иногда по — мелкому, что куда хуже. Если я уцелел, то никак не его молитвами. Он серьезно уверял меня, что избегать ранения не стоит, это, мол, хорошо для репутации отдела. По раненым мы уже обскакали отдел агитации и пропаганды и не мешало бы увеличить разрыв. Так сказать, не успокаиваться на достигнутом. Но подлости в нем не было. Больше дурости. Недаром же в моих рассказах и повести он прошел со знаком плюс, что обозлило одного ленинградского критика, тоже воевавшего под началом Рощина. Наша встреча стала моим реваншем, тем реваншем, о котором я вначале лишь беспочвенна мечтал, а потом ждал как вполне возможную реальность (не случайно же всплыл из мистической тьмы Татаринов), получив же, остался почти равнодушен. Всё приходит слишком поздно: любовь, деньги, признание, известность, отмщение. Надо было послушать, как убежденно, от всей души расхваливал меня Рощин, как превозносил мои боевые подвиги, спутав меня, очевидно, с персонажами моих военных вещей: Ракитиным и Чердынцевым, с трибуны Дворца культуры. Он верит в написанное мною, как в воинский приказ или передовую «Красной звезды». Это подтверждает мою старую мысль о нереальности реальной жизни и всевластии литературы, которая вовсе не воспроизводит, не отражает, а творит действительность. Иной действительности, кроме литературной, нет. Вот почему наше руководство стремится исправлять литературу, а не жизнь. Важно, чтоб в литературе всё выглядело хороню, а как было на самом деле, никого не интересует. Нет иной реальности далеких волховских дней, кроме той, что придумал я (разумеется, в разрезе 7–го отдела). Это стало законом не только для Рощина, но и для Мишина, для Килочицкой, для Кеворковой, для Татаринова и многих других. Они пожертвовали правдой собственных воспоминаний, чтобы принять высшую, литературную правду. И я в принятом ими варианте событий естественно стал главным и любимым героем. Они забыли даже то дурное, что делали мне. Они искренне убеждены, что всегда любили меня, гордились мною, самым боевым и лихим политотдельцем Волховского фронта. Насколько поэзия сильнее правды!

И всетаки хорошо, что вчерашнее было, хотя отчегото грустно. Наверное, оттого, что всё приходит слишком, слишком поздно.

Л вообще было убого и трогательно. Бедный армянский мальчик называл меня, выступая, «снежной вершиной» и подарил выточенного из дерева козла; чтица читала из рассказов о Гагарине, студенты разыгрывали Трахманиану — по нашему фотоальбому, а пианистка, лауреат какогото захудалого конкурса, играла в честь мою и Аллы. И была во всем этом любовь — запоздалая, — трогательно, глупо, грустно…

5 декабря 1974 г.

Ездили к Пете в Дедовск по Волоколамскому шоссе. Оп купил там сруб — половипу сильно недостроенной дачи и поселился вместе с Олечкой, своей бывшей ученицей и возлюбленной. Поступок отважный и несколько диковатый. Нет ни воды, ни канализации, ни теплого сортира (влюбленные ходят в ведро), ни гаража, ни надежного подъезда к даче. Жить там суровой зимой — труд героический. Пете — пятьдесят шесть, он недавно перенес тяжелую операцию, теперь у него дырка в жопе, у Олечки — цистит, наверное, простудилась в ледяной дачной уборной, прежде чем научилась пользоваться ведром. Жратвы, конечно, поблизости нету и ресторанов нет и собутыльников. С горя Петя отпустил усы, которые ему очень идут. Онпохудел, осунулся, но внешне стал лучше, значительней. Красивый грустный стареющий мужчина — образ привлекательный. Старость не унизила, а както подняла Петьку, чего не скажешь о большинстве из нас.

И сейчас на душе печально и чегото жалко: то ли молодости, то ли истаивающей жизни, то ли чегото упущенного. Хорошо, что съездили, не поленились.

Смотрю на нового черненького щенка Митю и удивляюсь, почему не написал о его появлении в нашем доме. Случилось это два месяца назад, вскоре после исчезновения Кузика. Я сидел в кабинете, когда снизу раздался лай уличной собаки Ваксы, любимицы поселка. Сбежал вниз. Вакса явилась не одна, а в сопровождении крошечного черного сына. Полуторамесячный щеночек посмотрел на меня сонными медвежьими глазками и вдруг склонился в глубоком поклоне: попка кверху, правая лапка выставлена вперед и к ней косо посунута головка. У циркачей это называется «сделать комплимент». Я взял его, пушистого, теплого, и отнес в постель спавшей Аллы. Она проснулась, ахнула и тут же влюбилась в щенка. Я сказал ей, что Вакса привела его по объявлению: «Пропала маленькая черная собака. Нашедшему — вознаграждение». Вакса тут и<е получила миску борща и замечательную сахарную кость. Щенка общим семейным советом нарекли Мигей. Вечером Алла вылавливала блох, резвящихся на его розовом голом брюшке. Спущенный на пол, Митя тут же сделал комплимент. Он то и дело всех приветствует и благодарит — на редкость любезный малыш. Старики его тоже приняли, мама горячее, Я. С. холоднее. Он — теоретик чувства и считает, что надо хранить верность Кузику. Мама, как и всегда, естественней, непосредственней. В общем, щенок пришелся ко двору. Атмосфера дома подобрела.

У меня гипертония. Теперь это ясно. К промежуточному финишу (55 лет) я подхожу тяжело и банально больным: ишемия и гипертония. Надо делать выводы. Есть три пути: плюнуть на всё и жить, как жилось: напиваться, когда охота, изнурительно работать, ездить; куда заблагорассудится — словом, идти смело и беззаботно навстречу недалекому концу. Это было бы прекрасно, если б знать, что ты идешь к настоящему концу, а не к параличу, идиотизму или кошмару последних лет Драгунского. Есть другой путь: повернуть свою жизнь на сто восемьдесят градусов — бросить пить и гулять, максимально сократить рабочий день, жить по строжайшему режиму, жрать лекарства и ездить по санаториям. Чтото останется: поездки, рыбалка, лес, книжки, музыка. Третий путь, самый легкий, самый трусливый и самый манящий: не делать окончательных выводов, «ограничивать себя», как будто это возможно! — иными словами, грешить и каяться, злоупотреблять, а потом бегать к врачу, «проходить курс», поправляться и — опять в пугливый грех. Пока что я ближе всего к этому третьему пути. Жаль, что дом, за исключением Аллы, перестал помогать мне жить. Даже наоборот. Своей бессмысленной неукротимостью работает мне на гибель. Теперь я знаю, что такое незащищенный тыл. В сущности, кроме литературы, ничего не осталось. Да и было ли когда?..

31 декабря 1974 г.

Ну вот, опять итог, он будет краток и неутешителен. Я стал старым и чувствую это. Радости во мне нет ни на грош. Вечная боль в шее, скачущее давление, слабость, беспросветность окружающего и отсутствие всякой разрядки. Водка уж не спасает. Кошмар расплаты, словно отстой, — на дне каждой рюмки. Мама являет смесь Шекспира с Фрейдом. Я. С. вторит ей в ложно направленном инстинкте самозащиты. Дом перестал быть крепостью, ибо крепость эта внутри нас, и она рухнула. Вне дома — выжженная пустыня. Иногда еще трогает книга, стихотворение. Порой, очень редко притягивает письменный стол. Неутешительно. А ведь была Австралия с очаровательными людьми, ярко мелькнул Сингапур, были рассказы и стоящие очерки, но все обесценилось «закатом уюта и авторитета».

1975

11 января 1975 г.

За это время переболел гриппом, который, похоже, сидел во мне месяца два. Сейчас слабость, сопли, равнодушие, нежелание жить. Алла, выходив меня, заболела сама. Вначале перемогалась на ногах, сейчас слегла и, похоже, не собираемся выздоравливать вообще. По — моему, это бегство от дома. Такое ощущение, будто всё вокруг кончается, причем не в огне и! буре, а в тусклом, медленном распаде, изгнивании. Раньше перемены приходили с громами и молниями, а сейчас тихое угасание. Но может, я ошибаюсь? Просто нас измучила болезнь, мы устали, а потом опять наша жизнь наладится, натянется струной и зазвучит. Но както плохо этому верится.

20 марта 1975 г.

Сосинские. Странность поведения людей в отношении меня. Сосинский рассказал за столом с крайним преувеличением, хотя и голой правды было бы более чем достаточно, как ужасно напился я у него дома. Это сразу испортило всё застолье, дало Я. С. прекрасный повод меня обхамить, а маме злобно обостриться. Я не верю, что Сосинский поступил так по наивности, неведению, глупости, недомыслию, нет, им двигало какоето мстительное чувство, о существовании которого я и не подозревал. Моя внешняя форма, выработанная годами жесткой тренировки, вводит людей в заблуждение. Я кажусь беспечальным, самоуверенным, очень твердо стоящим на ногах и весьма знающим себе цену человеком. Поэтому так приятно меня обхамить. Если б знали, какой я на самом деле, ко мне относились бы много снисходительней. Но форма срастается с сутью человека, теперь мне невозможно вести себя иначе.

12 мая 1975 г.

Ура! Я видел кукушку. Говорят, это к счастью, хотя у меня тут же начались всякие мелкие неприятности. Это было в лесу, что слева от высоковольтной, после внезапного дож дя, промочившего меня до нитки. Я подходил к поляне, где прежде находилось озерцо, давно уже пересохшее, и вдруг услышал небывало отчетливое, ясное, не из чащи, не изза деревьев, а в чистом, звонком просторе кукование. Оно было как приветствие солнцу, вновь наполнившему лес и засверкавшему в каждой капле. И тут я увидел кукушку совсем близко от себя. Она сидела на голом суку старой сосны, простершемся над полянкой, на самом конце и, сильно вытягивая шею, бросала свое «ку — ку». Потом она замолчала, странно встопорщила крылья, так что они образовали дугу; издали бурая, одноцветная, она казалась очень большой, но стоило мне спугнуть ее, как она разом уменьшилась вдвое и спорхнула с ветви чуть ли не воробьем. Я думал, что больше не увижу ее, но она всего лишь поменяла сосну. И вновь закуковала, а замолчав, пустила крылья дугой. Я вышел из леса с таким чувством, будто клад нашел.

31 мая 1975 г.

Вчера был прием в японском посольстве в честь окончания фильма «Дерсу Узала». Еще одной иллюзией меньше. Рухнули мои представления о «великом Куросаве». Все в один голос ругают фильм, который мне даже не показали.

О Куросаве говорят так: старый, выхолощенный склеротик-самодур, чудовищно самоуверенный, капризный, с людьми жестокий, а себе прощающий все промахи, ошибки и слабости. Он маньяк, а не рыцарь и даже не фанатик. Изза его недальновидности и самоуверенности упустили золотую осень, не сняли те эпизоды, которые — легко могли снять.

Прием был оскорбителен. Членам съемочной группы запретили приводить с собой жен, хотя все были приглашены с женами. Поэтому они дружно врали, что жена «приболела», «занята», «не в духах». Безобразная сцена в духе старинного русского местничества разыгралась вокруг стола, предназначенного начальству. «Иди сюда, чтоб тебя!..» — заорал на жену Сизов и, схватив за руку, буквально швырнул на стул рядом с собой. Я не мог подобным же способом усадить Аллу и добровольно покинул почетный стол. Меня никто не удерживал. О Мунзуке — единственной удаче фильма — вообще забыли. Он с палочками и миской риса устроился в вестибюле. Я нашел его и привел за наш стол. За него даже тоста не было. Пили за Куросаву и за Ермаша[104], похожего на чудовищного мрожекского младенца. Мацуи нас избегал, он же приглашал пас на премьеру,а поедут Ермаш с Сизовым. За полтора года совместной работы японцы научились подхалимничать перед нашим начальством почище отечественных жополизов. Куросава отнюдь не являет собой исключение, бегает за Ермашом, как собачонка. В умении подчиняться этой нации пе откажешь. Он наврал, что понятия не имеет о моем очерке «Возвращение Акиры Куросавы». «Возможно, я просто забыл, — произнес рассеянно. — Столько было материалов»… А ребята из группы в один голос говорят, что он велел найти журнал с этим очерком, и переводчик читал ему вслух каждый вечер. Зачем он врет? А чтобы не чувствовать себя обязанным мне. Кроме того, этот очерк устанавливает между нами знак равенства, чего «император» Куросава не терпит. К этому примешивается неизбежная ненависть режиссера к сценаристу. Лилипучья мелкость!..

На этом паршивом приеме стало до конца видно: наше общество четко поделилось на две части: начальство и все остальные. Последним отказано даже в той видимости уважения, какое в послесталинские времена — по первому испугу — считалось обязательной принадлежностью восстановленной демократии.

Уродливо изогнутая перед Ермашом спина длинновязого Куросавы — это более значительно и показательно, нежели выход то ли впрямь плохого, то ли непонятого нашими «знатоками» фильма[105].

17 июня 1975 г.

Разговоры о близкой войне. Вроде бы нет никаких оснований для этого, тем более, что война — и не малая — только что состоялась и кончилась поражением Америки, отнюдь не мечтающей о реванше. Руководители по — прежнему играют в разрядку, а простые люди чувствуют, что она рядом и приглядываются к соли, спичкам и консервам на пустынных полках магазинов. Видимо, она созрела в душах. Война возникает вовсе не в силу какихто неразрешимых мирным путем противоречий и конфликтов — разрешить можно всё, а копится в глубине человечьей тьмы. Трудно сказать, созрел ли мир для последней, опустошительной войны, но люди чувствуют ее приближение в себе самих, они выдыхают войну вместе с углекислым газом и потому так тяжело нагруз воздух. Если без дураков — людям хочется войны. Хочется не только генералам (им — меньше других, ведь чины и ордена регулярно поступают и в мирной жизни, а командовать сражениями никто не умеет), а чиновникам, мелким служащим, бухгалтерам, счетоводам, инженерам, трудягам, земледельцам, молодым парням и многим женщинам. Устали от рутины, безнадеги, неспособности вышагнуть за малый круг своей судьбы, от необходимости отвечать за семью, детей, самих себя, рассчитывать каждую копейку и ничего не значить в громадности социального равнодушия. Вот почему бывают войны. Вот почему их нельзя предотвратить ни уступками, ни доброй волей, ничем. И как фальшива, как слаба и неубедительна всякая агитация против войны. В нее никто не верит: ни государства, ни отдельные люди. И какой серьезной, действенной, кровавой становится агитация в дни сражений. Об этом следует серьезно подумать.

Сегодня на прогулке. Посреди дороги лежала темная кучка. Присмотрелся — слипшиеся в ком мертвые бабочки, в основном белокрылые с черными полосками, но были и рыженькие. Другие бабочки, как завороженные, налетали на кучу, вонзали хоботок в трупы и сосали оттуда. Вскоре они складывали крылышки и переставали жить.

18 июня 1975 г.

Изгадилось наше лето. Каждую минуту — буквально — проносятся самолеты: реактивные — с Внуковского аэродрома, винтовые — охраняющие Калужское шоссе, сельскохозяйственные, учебные, и совсем низко, над островершками елей проходят с аэродрома на аэродром вертолеты. С утра звенят пионерские горны трех громадных лагерей, ликующий глупый мужской голос возглашает слова физкультурной команды, затем вступают в дело на весь день мощные радиоусилители профилактория строителей. Тишина умерла, а с ней и радость лета.

16 июля 1975 г.

Надо крепко подумать о сегодняшнем дне и не совер шать тех ошибок, которые я себе позволил, исходя из ошибочной посылки, что мое имя чтото значит, моя работа както ценится и т. и. идеалистической чепухи. Невзрачный стукачишко из иностранной комиссии Союза киношников быстро сбил с меня спесь. А я всегото просил две путевки в ГДР по плану индивидуального туризма. Он начал хамить с ходу, толком не выслушав моей просьбы. Впечатление было такое, будто он давно вынашивал мстительные планы и ждал только случая. А ведь я его и в глаза не видал. Он захлебы вался в истерическом злобном восторге, повизгивал, как Митя у забора возлюбленной сестры, только от иного вожделения, руки у него тряслись, подбородок прыгал. Чем я ему так ужасно досадил? Большими потиражными, что ли? Прежде чем отказать в этой пустяшной поездке, он заставил меня забрать старую открытку, в которой я в ответ на их же запрос, куда хочу поехать в предстоящем году, назвал Мексику. Я давно забыл об этой открытке, не придавал ей никакого значения, да и пришел по совершенно иному поводу, но он минут десять не мог расстаться с мексиканской темой. Затем, всё так же захлебываясь от возбуждения, стал орать, что я не несу общественной нагрузки — на меня жалуется секция драматургов, что нечето сюда лезть, когда в Союзе писателей имеется своя иностранная комиссия. «Идите к Фоминой! — визжал он. — Идите к Фоминой!» Он отрезвел и сбавил тон, почуяв угрозу в моем ошеломленном молчании. А у меня просто в зобу дыхание сперло. Но трусливый гад перепугался и залепетал чтото заискивающее. А я всё молчал, провалившись в черные дни Ильина и Аркашки Васильева. Впрочем, те гадили тишком да молчком, а этот пошел в открытую. У нас ничего не бывает просто так, чиновники отлично умеют держать себя в руках, да и не может у него быть такой обостренной личной неприязни ко мне. Нет, это санкционированное хамство, новый тон с «паршивой» интеллигенцией, вернее, весьма старый, добрых сталинских времен. Всё возвращается на круги своя. Это надо знать и держать ухо востро и не входить в кабинеты «с душой открытой для добра».

Ну а история с фестивалем, где первым номером идет моя картина «Дерсу Узала»? Все буквально балдеют, когда я говорю, что меня не пригласили на фестиваль. По всем законам мне полагалось бы входить в советскую делегацию. А меня даже гостем не пригласили, хотя с самого начала «Дерсу» был нашей единственной надеждой после всех многочисленных провалов. Мне плевать на их бездарное киноторжество, а вот на поездки не плевать, но, видимо, всё это звенья одной цепи. Сейчас, когда я «заслужил у властей», на меня стали срать особенно энергично. Впрочем, нечто подобное было и после выхода «Председателя» и в семидесятом, когда почти одновременно на экран вышли три моих больших фильма. Выходит, права Алла: официальное непризнание усугубляется завистью частных лиц, считающих, что я краду из их кармана. Любопытно, что тем, кто признан властью, не завидуют. Ими восхищаются, рассказывают восторженные анекдоты об их богатстве и всех видах преуспевания: Михалков, Симонов. Но в отношении меня иное — а кто, собственно, позволил? Кто позволил, чтоб выходило столько больших картин, кто позволил столько зарабатывать, кто позволил так жить? А никто не позволял. Все добыто не «в силу», а «вопреки». Это непорядок. Куда смотрят власти? А властям я, вроде бы, не в помеху, скорее наоборот. Но им объясняют, что в помеху. Мол, дурной пример: не доносит, не подлит, не горлопанит с трибун, не распинается в любви и преданности, а живет так, что самому дипломированному стукачу завидно. Кто же тогда стучать захочет, подличать, жопу лизать? Вот меня и одергивают то и дело, карают без вины, унижают.

Успех Михалкова, Симонова, даже такой мелочи, как Юлиан Семенов, понятен, закономерен и ободряющ для окружающих. Таланта почти не нужно, но нужна решимость на любую пакость, причастность «святому делу сыска», неоглядный подхалимаж и беспощадность в достижении поставленных целей. Этими качествами, включая, разумеется, скудость дарования, наделены почти все лица, желающие преуспеть на ниве искусств. В победах вышепоименованных корифеев они видят залог собственного успеха. А мое поведение, мояжизненная линия им органически противопоказаны. Не хочется признать, что можно приобрести имя, деньги да к тому же моральный комфорт, брезгливо избегая всяких бесовских игр, отвергая причастие дьявола. Это приводит в ярость, а ярость толкает к доносам. Да, друг мой, ты поставил себе непосильную цель: прожить жизнь, оставаясь порядочным человеком. Именно прожить, а не протлеть, последнее куда проще. Порядочным человеком ты, Бог даст, останешься, а вот сможешь ли жить?..

23 июля 1975 г.

Завершилась еще одна утомительная ненужность — кинофестиваль. Устал, как собака, от сидения за рулем (шофер в отпуске), от обилия скверных фильмов, от собственных глупых ожиданий чуда. Ну вот, чудо вроде бы свершилось: «Дерсу» получил Золотой приз, но на моей судьбе если это и отразится, то лишь в отрицательном смысле: прибавит недоброжелателей. Сценарист и вообще пария, ему не перепадает даже крох, если, конечно, он не носит имени Михалкова. Тогда ему достается весь пирог, а крохи подбирает режиссер. Впрочем, со мной и так всё ясно. Мне не выскочить из той ячейки, куда меня раз и навсегда загнали, какой бы успех ни выпадал моим фильмам. То же и в литературе: пишу я всё лучше, а котируюсь официально всё ниже. Если б я не высовывался, мне жилось бы легче. Но я то и дело оказываюсь на виду: то «Председатель», то «Чайковский», то «Дерсу», то четыре премьеры одна за другой, да и не все мои рассказы проходят незамеченными, иные вызывают шум, и в «истории» я попадаю: вечер Платонова, письмо в защиту осужденных, в защиту «Нового мира»… Не годится всё это, парушает строгий порядок жизни, заставляет усомниться в таких вечных ценностях как доносы, оговоры, сервилизм, руководящие посты, лицемерие и фальшь.

11 августа 1975 г.

Мелькнули Ленинград и Усть — Нарва, и вот опять Москва, дача, кабинет и стол под зеленым сукном. В Усть — Нарве казалось хорошо: теплое море, солнце, песчаный не слишком заселенный и загаженный пляж, опрятный коттедж в международном молодежном кемпинге, расположенные люди, а уехали — и вспомнить нечего. Пустота. Пожалуй, лишь утопленник с черным, как у негра, лицом запомнился. Куда милее Ленинград с Никитиными, их вкусным столом, покоем, ощущением доброжелательства. Это осталось в душе.

Нежданно — негаданно ко мне явилась дочка Тони Козловой, той самой, из Армянского переулка, что «отражена» в рассказе «Велосипед». Хорошая женщина тридцати шести лет, похожа на мать, которую я сразу вспомнил, едва глянув на нее. Тоня умерла давно сорока пяти лет от роду. А Зина, сестра — велосипедистка, жива и здорова, и Нинка, младшая из трех сестер, наша малолетняя дворовая Мессалина, тоже жива. Она так и не вышла замуж, отдаваясь всю жизнь безраздельно спорту — альпинистка. Надо же! Так распутничать на помойке в нежном возрасте восьми — девяти лет, а прожить жизнь Дианы! И Борька Лабутин, бывший Портос, умер в сорок восемь от сердца. Был пьяницей и сухоруким.

И Беня, младший брат моего любимого Павлика, умер от рака горла четыре года назад, совсем молодым, он был намного моложе меня. Он жил вдвоем с матерью, которая не позволяла ему привести жену в дом. Он женился после смерти матери, но прожил с женой недолго и даже ребенка не успел родить. Когда мы к нему заезжали несколько лет назад — я не отважился зайти и послал Аллу на разведку, — ему оставалось жить меньше года. Мы не застали его дома, он ушел с женой в театр. Странно, что он не отзвонил и вообще никогда не делал ни малейшей попытки увидеться со мной. А я передавал ему приветы через Катю, Нинку Полякову. Какую странную, самоотверженную и коротенькую жизнь прожил бывший рыхловатый добродушный мальчик, казавшийся мне бледной тенью Павлика. Но ведь я так и не узнал его.

А вечером приехал жалкий, взъерошенный, несчастный Саша Черноусов и сказал, что у матери рак груди. Но писать об этом я не могу. Тото мне так тревожно было всё последнее время, и не работалось, и не гулялось, и не думалось, и не читалось. Ято ждал, что начнется депрессия, ан, уже знал своим тайным мозгом, что Лену постигла беда.

25 августа 1975 г.

Вернулся из поездки в Иркутск — Благовещенск — поселок Гындинский. Рад, что съездил. Побывал на Малой Блиновской, ныне Чеховской, нашел дом, в котором мы жили, но ничего не испытал. В памяти все было иным, милее, наряднее, чище. Иркутск тоже оказался совсем не таким, каким помнился. Тот город был целен, невысок ростом пригож, распахнут во все концы — много неба и солнца. Этот — тесен, ущелист изза новых бетонных домов, совсем неживописен. Прежде Ангара естественно и просто сочеталась с городом, сейчас там наворочено какихто каменных красот, чтото помпезное, ненужное, убивающее живое чувство. Далеко в реку врезается огромная танцплощадка. Старую решетку вокруг университета содрали. Город стал безлик, и настоящее не связалось с прошлым. Даже не верится, что это тот город, куда мы ездили с мамой в 1929 году через всю страну к Маре в ссылку. Тот город нам сразу полюбился, этот полюбить нельзя.

Поездка по Ангаре, а затем по Байкалу тоже не пленила меня. Много бамовской техники по берегам, много паровозов и товарных вагонов, скучные пристани. Как мне говорили сведущие люди, БАМ доканает уже отравленное бумажно — целлюлозным предприятием озеро. Нефтеналивные суда, которые будут пересекать озеро по всей длине, прикончат самое большое зеркало пресной воды в мире.

Любопытны были люди: Валентин Распутин, Глебушка, якобы утопивший Вампилова, Гена Машкин. Личности. Мы обедали в жалчайшей лачужке Распутина, которую он приобрел вместе с другой лачужкой — летником, развалившейся банькой и рухнувшими сараюшками на берегу Ангары в брошенной деревушке. Но железнодорожные пути отделили его от реки и вид отсюда стал вовсе неживописен. Здесь Распутин проводит большую часть времени, здесь и пишет свои повести таким мелким почерком, что читать рукопись можно лишь с помощью сильной лупы. Свободные часы он коротает с Глебушкой, бросившим свою специальность инженера. Глебушка живет в распадке, рыбалит, немного охотится, огородничает. У него есть жена в Иркутске, научный работник, чуть ли не доктор наук, он видит ее изредка. В смерти Вампилова он не виноват, просто в нем сильнее оказалась сила жизни. Когда их лодка опрокинулась вблизи берега, Глебушка стал истошно орать и случившиеся на берегу люди пришли ему на помощь. Гордый Вампилов молчал, и в ледяной воде разорвалось сердце. Спасать надо в первую голову того, кто молчит. Машкин — пьяница, антисемит, хороший устный рассказчик, человек надорванный, но не чуждый душевных движений. У Распутина лицо похоже на сжатый кулак, он очень некрасив, плохо разговаривает и при этом так и пышет талантом и значительностью.[106]

Очень хорошо было в Добролете под Иркутском, в деревне, где купил избу Слава Шугаев. Лес, полный грибов, рябчиков, кедровок, быстрая, чистая Ушаковка, в которой я мальчиком «острожил» рыб вилкой; через речку перекинут висячий, раскачивающийся под ногами мост; утки на протоках. Слава одну застрелил. Кругом тайга — лиственницы, кедры, сосны, много цветов. Г ряды хребтов — отроги Восточных Саян. Какаято поющая тишина. В саду у Славы черемуха, усыпанная вязкими черными ягодами.

До этого Шугаев возил нас на фарфоровый завод километрах в ста от Иркутска, между Ангарском и Усольем. А дальше по железной дороге будет та самая Зима, где сорок с лишним лет назад шалавая женщина скинула одного из самых живописных шутов времени — Евтушенку-Распашонку.

Директор завода устроил пикник. Мы ночевали в тайге, на береговой круче, а название быстрой холодной речки вылетело из памяти. Зато я вдруг вспомнил, как называлась станция, на которой мы сошли: Половина, это как раз на полпути между Москвой и Владивостоком. Всю ночь мы провели у костра. Под утро директор завода разгреб жар по земле, накрыл его плащ — палаткой и предложил мне соснуть на этом непривычном ложе. Я лег, почувствовал доброе прочное тепло и мгновенно заснул. Температура воздуха была три — четыре градуса, я не был укры, но и сквозь сон чувствовал блаженное тепло. Так, наверное, и надо спать — под открытым небом и звездами, на тепле, идущем словно изпод земли. Мне очень понравилось выражение директора: «За костром надо ухаживать». Он и сам тонко, нежно, настойчиво, деликатно и упрямо ухаживал за слабым огоньком, то и дело умиравшим в сыром хворосте, пока тот не стал мощно гудящим пламенем. Занятен был громогласно рассуждающий и поминутно валящийся навзничь вместе с легким металлическим стулом Шугаев. Его голубые, без зрачков, холодные глаза жутковато белели в темноте.

Через Благовещенск мы попали в поселок Тындинский, центр строительства, где скрещиваются Большой и Малый БАМ. Впечатление сложное. Есть несомненно чтото очень хорошее, молодое и горячее в этом деле. Но и российско — жутковатое тоже наличествует: много головотяпства, неразберихи, расточительства. Но без этого у нас ни одно дело не обходится. Мешает другое: назойливое предчувствие, что это комсомольское молодежное строительство неизбежно скатится к гулаговскому. Уже была попытка прислать заключенных, да начальник комсомольского штаба отбился. Но даже он не уверен, что его победа окончательна. А коли так станет, то грош цена этой величайшей стройке.[107]

Во всяком случае, я никогда не забуду комсомольского вожака — умного некрасивого и полного обаяния Вальку, прелестную Таню — девушку с гитарой, которая поет ею же сочиненные песни, и шофера Васю, влюбленного в нее (а она спит с комсомольским боссом) и тех крепких ребят, что сидели на моем выступлении, и шоферов, перемахивающих на тяжелогруженых «Магирусах» полуразрушенные мосты над вздувшимися бешеными горными речками.

В деревянной поселковой уборной было много стихов на стенах; запомнилось афористически краткое: «Хуй тому, кто злит шпану». А какойто скептический ум так определил всю сортирную лирику:

  • Бывая часто в месте этом,
  • Я понял, братцы, всё давно.
  • Среди говна вы все поэты,
  • Среди поэтов все говно.

Хорош Благовещенск, ставший против китайского города Хэйхэ. Красиво спланированный, с широкими площадями, огромными клумбами, очень зеленый, нарядный и даже какойто веселый, несмотря на близость агрессивного соседа. Я был у пограничников. Там на стенах висят плакаты, учащие, как надо поступать с нарушителями границ. Приемы борьбы, удушений, ножевых ударов. Противником нашего бойца выступает некто узкоглазый в маодзедуновке. Хорошие иллюстрации к пресловутой «дружбе народов». Вот на какой ноте оборвалась песня братской любви двух великих народов «Москва — Пекин».

Мы выступали у краснофлотцев Амурской флотилии, где я — беспартийный черт знает с какого года, раздавал комсомольские билеты нового образца и поздравлял счастливцев. Я даже в комсомоле никогда не состоял. Типичная хлестаковщина. В благодарность командующий прокатил нас на катере по Зее и Амуру. Фарватер проходит возле китайского берега. Даже невооруженным глазом, — а у нас были и морские бинокли, — хорошо виден город с улицами и домами, береговая суета: рыбаки тянут сети, женщины стирают белье, голый китаец медленно входит в воду, играют и плещутся в воде дети, готовят пищу на кострах, чтото мастерят. В городе не счесть высоких кирпичных труб. Каждой трубе соответствует жалкая печь для переплавки металлолома — печальный след «великого рывка». Мы так потешаемся над этой и другими китайскими глупостями, будто не совершали худших — да и сейчас совершаем. Ведь мы издеваемся над нашим собственным отражением в китайском зеркале.

17 октября 1975 г.

Ну вот, съездили в ГДР. Посмотрели на Рафаэля, Рембрандта, Вермеера и Тинторетто, погуляли по Веймару, навестили Эйзенах и Эрфурт и получили дома сполна за всю нашу вымученную беспечность. Мама была почти без сознания, во всяком случае никак не отозвалась на наш приезд. (Боже мой, я писал это, еще не зная, что мама умирает, что я вижу ее в последний раз!) На другой день ее отвезли в больницу. Оказалось, болезнь крови. До сегодняшнего дня было всё очень плохо, сегодня профессорша, привезенная Ирой Дыхно в больницу, дала надежду. Но тяжесть с сердца не сходит, боюсь поверить хорошему. А Лене сделали операцию — отрезали правую грудь и много мяса вынули под мышкой и ниже.

Неподготовлен оказался я к большим бедам. Не умею впустить их в себя и зажить их гулкой громадностью. Нарочно Цепляюсь за мелкие неприятности, уводящие прочь от рока: очередная подленькая выходка «Литературки», хамство Викулова, за которым больше невоспитанности, чем злобы, шуточки СП. Я играю в обиду, злость, тоску, но всё это маскировка иной боли, иного страха, иной смертной тоски. Напился страшно и без охоты, поднял давление — для чего? А чтобы очуметь, забыться, отгородиться от ползущего из всех щелей страха. Чтото сильно сдал я душевно, «сущее говно есмь», как говорил протопоп Аввакум. Писать надо и страдать надо молча, глубоко, сосредоточенно, и чтобы всё становилось литературой. А то забаловался, сволочь, в легкой, щадящей жизни, малых успехах и ничтожных неприятностях. И рассосредоточился внутренне, раскис, растекся, как дерьмо в оттепель. Довольно! Тебе скоро пятьдесят шесть — это старость, но еще не распад. Соберись для последней серьезной жизни, для последней серьезной работы. Довольно разложения. Довольно нытья. Ком беды растет, но надо идти дальше. Меньше снисходительности и жалости к себе, больше презрения к окружающим. В малой жизни — требуй и дерись, но не огорчайся неудачам. В большой жизни — мучайся, страдай, погибай, но в последний миг спасайся литературой. И дело жизни будет сделано.

23 октября 1975 г.

Каждый умирает в одиночку. До чего же это верно! Я раньше не понимал до конца этих слов Ганса Фаллады, вернее, понимал их слишком буквально. Мол, в последний час человек остается наедине с собой. А суть не в этом. Умирающего человека все предают: и близкие, и далекие, предают явно и тайно, не признаваясь в том самому себе. Я. С. уже предал маму, хотя еще есть надежда. Он сказал Алле, которая одна не предала маму (я тоже предал, если говорить начистоту, из самозащиты и того болезненного бессилия, что охватывает меня на краю): «Надо вызвать консультанта по крови, для ©чистки совести». Алла это уже сделала, и не для «очистки совести», а чтобы жила ненавидящая ее мама. А любящий муж, проживший с мамой без малого пятьдесят, говорит весьма хладнокровно и без обычных соплей: «для очистки совести». Значит, он маму уже похоронил. Это безнравственно да и вредно для мамы. Я уверен, что если усиливаться против смерти близкого человека, можно продлить ему жизнь, а Т0(И вовсе прогнать смерть. Слова Я. С. работают против мамы. Но силён Я. С.! Какая мощь самосохранения! Это было бы величественно, если б он защищал таким образом какието большие ценности в себе, как Гёте, запретивший говорить о состоянии больного сына. Но Я. С. охраняет всего лишь овсянку, обедик, развлекательное чтение и заграничное радио. Вот куда мы пришли. Много было дурного, эгоистического, несправедливого и почти безумного в нашем бедном доме, но таким леденящим холодом еще не веяло, как от одной фразы Я. С.

Алла среди нас, как белый ангел в аду.

Не надо бояться октября (речь идет о месяце, а не о символе), октябрь прекрасен, быть может, прекраснее всех месяцев года, даже мая. Май мучает надеждой, обещаниями, которые никогда не сбываются, октябрь ничего не обещает, не дает и тени надежды, он весь в себе. А за ним — тьма, холод, слякоть, мокрый снег, огромная ночь, конец. Но как красиво сейчас! Какое золото! Какая медь! И как чудесна зелень елей в лесу и лоз над рекой! И до чего же зелена совсем не увядшая трава. А над всем — чистое голубое небо. Тверда под ногой, будто кованая дорога, лужи подернуты уже не сахаристым, тающим ледком, а темным, непрозрачным и твердым. И великая пустота тихого, просквоженного от опушки к опушке леса: ни птицы, ни зверька, ни насекомого, ни шороха, ни писка, ни свиста. Сегодня я не выдержал и начал орать в лесу от непонятного счастья, как Комаров над морем.

Адски болит шея, отдается в голове. В душе — злоба на помойку, которую почемуто называют литературой, а вокруг золотой мир. И в сорока километрах отсюда мается на больничной койке мама, не помогающая себе против смерти. Если б у меня не болела так сильно шея и не скакало бы так грозно давление, я, наверное, сошел бы с ума.

24 октября 1975 г.

Был в музее на выставке «100 картин Метрополитен — музеума». Помимо гойевских мах, рембрандтовского «Старого славянина», чудесного Вермеера и Гальса, там оказалась Галя Покровская. Та самая, с которой без малого тридцать лет назад познакомил меця Петя, а она в свою очередь познакомила меня с Леной. Я поначалу ее не узнал: старая, обрюзгшая, толстая, выцветшая. Она меня узнала сразу, хотя я тоже стар, толст и брюзгл. Но я не выцвел. Страшноватая встреча. Никогда я так отчетливо не видел, что катастрофа уже случилась. Она сказала с плаксивым лицом: «Знаешь, я потеряла мужа — Владимира Досталя». Режиссер Досталь, погибший на съемках лет пятнадцать назад, до самой своей кончины был мужем Наташи Андросовой, мотоциклистки. Она вырастила его детей, родившихся, разумеется, не от Гали Покровской. «Ты потеряла мужа Андросовой?» — спросил я. И добавил ей в утешение: «А у меня жену бывшую оперировали». — «Какую?» — «Твою приятельницу Лену». — «Эту шляпницу? — произнесла она с аристократической брезгливостью. — Но она никогда не была твоей женой». — «Была, да еще ка кой! И весьма долго — лет десять. Мы и сейчас самые большие друзья. Праздновали Сашкину свадьбу, потом защиту диссертации. А вы совсем не видитесь?» — «Я не могла ей простить, что она отбила тебя у меня», — изрек этот крокодил на полном серьезе. Мне хотелось сказать, что Лена за одно это заслуживает вечной благодарности. На самом же деле, у нас с ней ровным счетом ничего не было. Но в ее неудовлетворенном воображении я такой же страстный любовник, как Досталь верный муж. А потом она стала громко просить карандаш у посетителей выставки: «Умоляю, карандаш или шариковую ручку! Мне надо записать телефон Юрия Нагибина». «Прекрати!» — сказал я. Но тут она разразилась таким дифирамбом мне от лица «всей благодарной России», что меня затошнило. Причина ее энтузиазма вскоре выяснилась: она пишет и хочет, чтобы я почитал. Вечно одна и та же песня.

Уродливая и печальная встреча с юностью.

27 октября 1975 г.

То, что сегодня сказала Алла, звучит как мамин приговор. Вот оно. То единственное, чего я всю жизнь по — настоящему боялся. И не верил, что это может когданибудь прийти. Да, не верил, что мамы может не быть, что я допущу это.

31 октября 1975 г.

Почему вдруг, ни с того, ни с сего у мамы отобрали ее комнату, мебелишку, уголок сада за окнами, ее флоксы, телевизор, картинки, чашечки, овсяную кашу по утрам, кому это помешало, кто этому позавидовал?

1 ноября 1975 г.

Мама умирает.

2 ноября 1975 г.

Мама умерла.

3 ноября 1975 г.

Второй день без мамы. Както, в пору не самых худших отношений в доме, мама сказала Алле: «Когда мы (она и Я. С.) умрем, Юрке всё равно будет нас жалко». Но догадывалась ли она, как мне будет, когда ее не станет? Если догадывалась, то ей не могло быть особенно больно во время наших, довольно частых ссор в последние два года.

Мы сидим в теплой, уютной даче, а мамино тело лежит в морге, на холодном оцинкованном столе, накрытое рогожей. И ледяной холод.

Неужели ничего больше не осталось от мамы? Этого не может быть. Чтото осталось и витает здесь, и видит нас и наше горе. Иначе такой пустоты не выдержать.

4 ноября 1975 г.

Сегодня похоронили маму на Востряковском кладбище. Меня не пустили на похороны, сказав, что такова ее воля. Говорят, там прыгала белка возле могилы. Какието птицы сидели на дереве. И вот уже полдня мама лежит там, в мерзлой земле, совсем одна.

23 ноября 1975 г.

Три недели, как мама умерла. За это время я руководил семинаром начинающих писателей в Софрино, выступал на вечере памяти Кассиля, дописал большой рассказ, вел деловые переговоры по телефону, прочел кучу рукописей, написал сто писем, а в результате вновь плачу, как в первый день. Ничуть мне не легче, хуже даже. А мама лежит там и, наверное, изза морозов она до сих пор мама.

24 ноября 1975 г.

Я потерял совсем немного, всего лишь слово «мама». Я потерял всё.

26 ноября 1975 г.

Слева всё болит, наверное, от сердца. Единственный, кто умел изображать человеческие страсти — это Шекспир. Остальные то ли стеснялись, то ли просто не знали, что это такое. Не испытывали. Им ведомы чувства, а страсти кажутся (в глубине души, никто вслух не признается) чемто преувеличенным, натужным, искусственным. И вот, что отличает меня от окружающих: во мне — страсти, в них — чувства. Отсюда и хулиганское письмо Я. С. Он думает, что достаточно наорать на меня хорошенько, чтобы я перестал «так безобразно и неопрятно страдать» и взял себя в руки. Никто не верит в библейское, уж больно все трезвы и хладнокровны. И как редко понимают друг друга даже самые близкие люди.

20 декабря 1975 г.

После ужасных дней почти беспрерывных слёз, отчаяния, от которого мутилось в голове, галлюцинаций (мне показалось раз сквозь странный дневной полусон, что мама вошла в комнату, другой раз, опять же в забытьи, я принял за ее голос руладный голос Кирсановой), приступов удушья, клаустрофобии и гипертонии наступило во мне некоторое зати шье. Я както обессилел страдать, да и лекарства, наверное, действуют. Первый день ни разу не плакал, яростно работал, гулял, думал о всякой чепухе. Выздоравливаю от мамы? Или это затишье перед новой бурей? Я устал, я ужасно устал.

А над мамой сейчас толстый белый снег. Вот и пришла первая не ее зима. И теперь всё будет не ее.

Мне же, вроде, ничего теперь не страшно. Так ли это? Надолго ли? Да и надолго ли я сам здесь — с больным сердцем, гипертонией, сильным склерозом, разрушенной нервной системой и явно сдвинутой психикой?

Я убежден, что был ненормален все эти дни. Я слишком много, жадно, взахлеб говорил, я рвался говорить — ездил на дурацкие выступления, принимал молодых авторов, лишь бы трепать языком. Самоспасение? Попытка заговорить свою боль? Во мне даже чтото гениальное мелькало. Это говорили на семинаре.

Неправда, будто я теперь ничего не боюсь. Я боюсь за Аллу.

31 декабря 1975 г.

Тяжелый, хмурый, ветреный, влажный день — последний день года, когда не стало мамы. Вот и весь итог.

1976

14 февраля 1976 г.

Что делать? Что делать? Всё хуже и хуже мне. Такая пустота вокруг, такая пустота внутри — хоть волком вой. Ничего мне не хочется: ни писать, ни халтурить, ни гулять, ни пить, ни слушать музыку, ни читать. Особенно плохо, что не хочется писать, совсем не хочется. Да и не получится ничего, мозг неподвижен, и один единственный образ маячит там — мамин профиль. Просто профиль, ничего больше, но оказывается этого достаточно, чтобы весь день быть на грани слёз.

А тут еще — жалкий, резко деградировавший без маминого присмотра Я. С. и гарнир из мелких подлостей: хамские рецензии, киносвинство, ужасные газеты, от которых тошнит, ложь и смрад вконец распоясавшейся коммунистической мафии, бестактность и настырность людей, которым от меня чтото нужно, и полная безысходность.

Как ужасающе я сейчас живу! Да и живу ли? Прихлопнуло меня, как крысу в крысоловке поперек хребта. С мамой ушло чтото такое, без чего я оказался бессилен и пуст, как робот, из которого вынули машинку.

22 февраля 976 г.

Что происходит с Я. С., ума не приложу. Господи, что ты делаешь со своими детьми, зачем лишаешь их под старость, и без того трудную, всякого достоинства? Приоткрой хоть чуть свой «замысел упрямый». Может быть, не стоит так сложно готовить нас к уходу близких? Мы справимся, даже если они будут уходить чисто, опрятно, в тихом свете своего скромного достоинства. То, что Ты делаешь с ними, не облегчает нам разлуки, лишь марает душу.

27 февраля 1976 г.

Третьего дня были у Пети Суздалева. Помню, какое милое и горестное впечатление произвел он на нас с Аллой, когда мы впервые посетили его загородное, скудное, неприспособленное для жизни жилье. Хорошо было всё: и молоденькая беспомощная подруга, и усы на Петином похудевшем лице, и свищ в жопе. Сейчас это крепкий кулачок, который превосходно отстроился за гроши, многое сделал сам, своими крепкими, поднабравшими мускулы руками, виртуозно решивший все задачи: не только строительные, но и моральные, казавшиеся вовсе неразрешимыми. Он ловко сочетал Олю со своей прежней семьей. Его дочь Катя и внук Митя, радость дедушкиных очей, проводят лето на даче — им предоставлен холодный верх. Оля тетешкает Митю и души в нем не чает, дружит с холодной и высокомерной Катей. Лена звонит на дачу, когда хочет, и через Олю спокойно вызывает Петю или дочь. Раз она даже приезжала, пила с Петькой водку и пьяной слезой поминала счастливое прошлое. С Олей Петька не расписался и, похоже, не собирается этого делать. Таким образом он сохраняет квартиру и всё московское имущество. Лену это тоже устраивает: в случае преждевременной смерти Пети дача отходит к ней. Оля же оказывается на улице, но никого это не заботит. Добрая и покладистая Оля покорно живет на таких вот птичьих правах. Петя тоже имеет свою заднюю мысль: спившаяся, полубезумная Лена с вечным процессом в легком недолговечна. Ее уход развяжет все узлы. А пока что он построил однокомнатную квартиру (все считали — для Оли) и отдал ее дочери. Катьке пришлось выписаться из старой родительской квартиры. Теперь очередь за «благодетельной природой». Но жизнь может сыграть злую шутку — и Ленка всех переживет, Олю в том числе. Вот будет смех в аду!

Но Петя верит в будущее, он чрезвычайно доволен своей жизнью, замкнулся в дачном уюте, машину держит в Москве, чтобы не было лишних соблазнов, ничего не пишет, не читает, днем строгает и пилит, по вечерам смотрит телевизор, берет свою бутылочку в день и, скрепя сердце, выполняет тот ритуальный минимум, который нужен для получения 500 руб. в месяц. Он абсолютно определился в своей буржуазности. Два человека определились до конца и стали счастливы: Петя и Гиппиус. Петя и внешне изменился: заматерел, окреп, лицо довольное, сытое. Любопытная метаморфоза бывшего отъявленного гуляки, выпивохи и бабника.

Как жутко кричит Я. С. Не как человек, а как зверь, хотя звери не кричат от боли. Да и он кричит не от боли, это какоето самоутверждение себя безобразием. Вонючая Фирка, кузина Бетта нашего дома, сделала свое черное дело: окончательно восстановила его против меня и Аллы. Своим криком он пытает нас.

29 февраля 1976 г.

Сегодня в ночь умер Яков Семенович. Мы уезжали на день рождения Ады, перенесенное, будто нарочно, по закону подлости, на двадцать восьмое. Он позвал меня: «Как вам не стыдно бросать на три дня больного, может быть, умирающего человека?» «На какие три дня?» — злобным голосом сказал я, поскольку мы собирались завтра утром вернуться, и Алла только что говорила ему об этом, но он то ли не расслышал, то ли не хотел слышать. «Ну как же? Суббота, воскресенье, понедельник…» «А почему не вторник, среда, четверг?» — в той же раздраженной манере подхватил я. Он не понял. «Мы вернемся завтра утром», — взял я себя в руки. «А почему Алла говорит?..» — «Да не говорила она этого. Она сказала, что в понедельник поедет по вашим делам», — «Я повторяю то, что слышал от Аллы», — ничуть не смягчился Я. С.

И мы уехали. Ночью ему стало плохо — очередной приступ астмы, разыгравшейся после смерти мамы. Нина вызвала «неотложную помощь» и врача Екатерину Ивановну из профилактория. Они сделали, что могли, дыхание наладилось. Я. С. успокоился. «Ну, не будете больше кричать?» — спросила Екатерина Ивановна. «Нет», — ответил Я. С. и улыбнулся. Он сдержал слово: умер во сне, на боку, не издав стона.

А если б мы были рядом? Может быть, мы дали бы ему тот импульс, который был необходим, чтобы остаться в «живых? Может, наше отступничество доканало его? Кто знает? Во всяком случае, мы достойные кандидаты в убийцы. Сейчас чуть сдвинули простыню, и я увидел его лоб, лучшее, что было в его лице. Дальше не надо смотреть. Пусть так и останется в памяти — его чело.

Я. С. оказался выше меня. Он не ныл, не выл, почти не плакал, он просто не пережил маму. А какие жалкие пошлости говорил я на бумаге и про себя о его поистине смертельной скорби. Теперь вижу — высок был его исход.

Вот оно — я совсем один.

Дико подумать, но всей своей жирной тяжестью я опирался на жалкий, иссохший стебелек замирающей души Якова Семеновича. В моих сегодняшних соплях, поди, и страх за себя. Вот только когда кончилось детство и придется всерьез отвечать за себя. Не слишком ли поздно это пришло? Мне уже не стать взрослым.

Какой маленький, в червячка скрючившийся был Я. С. в смертной постели, как огромен, безмерен был он в моей жизни.

Когда Я. С. мучился в последнем страшном приступе вконец надорвавшем его иссякшие силы, мы надрывали животики над шуточками Дудника и Брунова. Когда он задыхался и сердце его бешено колотилось, не справляясь с кровью, мы прямотаки изнемогали от эстрадного остроумия. Когда он забылся последним сном, чтобы уже больше не проснуться, мы, нажравшиеся и напившиеся, утробно похохатывая, расходились по домам.

Зачем, Господи, ты сделал меня участником такого жестокого фарса, зачем замарал с головы до пят кровавой пошлостью? Что значит в Твоих смрадных символах вся грязь, который Ты сопроводил уход безвинного перед Тобой челове ка?

И опять лежит в промозглом морге родное, бедное, изглоданное старостью и болезнями тело, но сейчас всё еще ужас нее. Мамин исход был чист, здесь же всё опакощено. И я се бе мерзок. И сводит с ума беспомощность перед всякой мелкой нечистью. Будь проклята поганая Фирка, это она накапала яд в глухое ухо Я. С.

Как уживались в Я. С. мужество и слабость, высота и ни зость, ум и поразительная житейская глупость, проницательность и слепота? Когда он родился, у его колыбели сошлось много добрых фей: одна дала ему громадный, всеохватный ум, другая доброту, третья мужество, четвертая абсолютный литературный вкус, пятая странный, но несомненный дар головного писания, шестая нравственную силу, седьмая готовность к самопожертвованию, восьмая бескорыстие, были еще девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая, уж не знаю сколько, но последняя, которую, как полагается, забыли пригласить, свела на нет щедроты остальных. Она пошла испытанным методом усыпления, но не превратила Я. С. на пороге юности в спящего красавца, она усыпила в нем способность к деланию. Он, такой энергичный, деятельный, продремал всю жизнь, продремал себя, не дав хода ни одному из своих даров. Он не раскрылся как писатель, не состоялся как мыслитель, не совершил настоящего поступка, ни одного своего начинания не довел до конца (в «концепции» были поразительные угадки, но почему он не реализовал свое открытие?). И в этическом плане он заспал живую реальность в грязных снах, навеянных Фиркой. И ум ему отказал в решительный момент: он свято поверил мелкой авантюристке, паршивой втируше, метившей устроиться на мамино место, и оскорбил людей, свято ему преданных. Он, оказывается, и меня проспал, так ничего не поняв в человеке, прожившем бок о бок с ним почти пятьдесят лет. Его «держала» мама, как контрофорсы — готический собор. Не стало мамы — трухлявые стены рухнули. В долгом самозаточении он потерял связь с живым миром, с живыми людьми, не сознавал, где истинное, где ложь, руководствовался мертворожденными схемами и угодил в капкан к вульгарной, фалшивой, пошлой и хитрой стерве.

Но вот что странно — я люблю не прежнего, сильного, прекрасного, героического Я. С., а последнего: несчастного и невыносимого, униженного распадом физическим и моральным. Да, именно этого Я. С. мне так невыносимо, до разрыва души жалко.

А всетаки я чтото не понимал, не понимаю до сих пор в Я. С. Всегда хочется найти четкую линию поведения, чувств, отношений и т. и. А линии этой нет. В человеке чаще всего уживается множество противоречий. Редки законченные мерзавцы (Ильин, Аркашка Васильев), не существуют рыцари без страха и упрека (даже Пастернак скиксовал в истории с Мандельштамом). Его (Я. С.) бедные рассказики, которые он вдруг начал кропать после маминой смерти, — почему я относился к ним так небрежно и высокомерно? Ведь сама попытка была мужественной, прекрасной, а новелла о Толстом неплоха и сама по себе. Я обязан был щедрее отнестись к ним, придать ему духу, уверенности, а не цедить брезгливую хулу или ленивое одобрение. Следовало внимательнее приглядеться к его поведению, понять, что им движет. Он не хотел примириться с ролью нахлебника. Но почему же раньше преспокойно мирился с этим? Мама защищала его достоинство. Он отдавал маме всю свою пенсию, остальное его не касалось. Но ведь он мог сделать некий символический жест, когда мамы не стало, без всякого риска для себя, ибо я никогда бы не взял его грошей. И опять же всё было бы в порядке. Он сделал жест — неловко, неуместно, оскорбительно даже, науськанный Фиркой. Потом выяснилось: она ему наврала, что это идет от нас. Но почему он ей сразу поверил и не поговорил хотя бы со мной с глазу на глаз? Он готов был поверить всему дурному, что нашептывала Фирка. Вот откуда это пошло? Отчуждение его началось сразу, как не стало мамы — это бесспорно. То ли его разозлило, что все силы были брошены на утишение моего отчаяния, а он оказался словно бы в загоне? О нем ни на минуту не забывали, но я тогда был больнее его. Он написал мне ужасное по грубости письмо, хотя, наверное, с наилучшими намерениями. И всё же нельзя было так писать.

Он удивительно легко похерил всё то доброе и самоотверженное, что видел от Аллы. Он мгновенно забыл, что Алла делала для мамы, как боролась за нее до самого конца. Против меня он ожесточился так, что оторопь брала. И как дурно он подумал о Люсе. Перед кончиной он верил лишь Фирне, Эде и своей равнодушной сестре. Жалкое мамино золотишко, включая и подаренные мне Вероней чудесные часы «Буре» (Вероне они остались от деда), он отдал сестре и Фирке. На сохранение, что ли? Видимо, опасался, что мы украдем. Фирка в очень некрасивой форме дала понять, что может вернуть свою воровскую долю, если… Мы с презрением отказались. Другие жулики затаились, скрылись, как не бывали. Таким образом, фамильные часы пошли Эдику, а мамины жалкие сокровища — Фирке. Это гадко и оскорбительно, это надругательство не только надо мной, но и над мамой, над Вероней, над всем домом. Но особенно мерзко породившее этот чудовищный поступок чувство. А может, в Я. С. взыграл голос крови?..

Жизнь иногда литературна до одурения. Фира разыграла историю кузины Бетты с точностью поистине изумительной. Жаль только, без финала, где всех обманувшая кузина умирает в страшных мучениях от какойто таинственной, чисто бальзаковской болезни. Фиру постигла иная кара: скоропостижная смерть Я. С. не позволила ей захватить мамину комнату, что непременно случилось бы при нашей деликатности. И маминой сберкнижкой она не успела распорядиться в связи с уходом «единственного наследника», как окрестил себя в заготовленной, но не утвержденной официально справке Я. С. Осталось утешаться золотишком.

Нина[108], настроенная последними событиями на философско — элегический лад, говорила Хельмуту[109]: «Я многое пропустила в жизни. Никогда не видела, как сжигают покойников в крематории». «Еще увидите», — проворчал Хельмут.

Нина о нашей соседке: «Да ведь она наркоматик».

Жемчужное опять не получилось, на этот раз с «Домбровским». На них не угодишь и лучше не стараться. Начальство «обиделось» за Парижскую коммуну. Не так я ее изобразил. Унизил. Французы довольны, их компартия преподнесла мне медаль «За правдивое изображение Парижской коммуны». Я передал ее Сизову для музея «Мосфильма», и он ее потерял. Сам Дюкло одобрил сценарий. Ничего не значит. Наши грамотеи знают лучше, как там всему полагалось быть. На обсуждении я сказал Павлёнку: «Если Коммуна была совершенна, почему ее так быстро и легко прикончили?» Он не знал, что ответить и покраснел от злобы. Потом пробормотал: «Ее возглавляли исключительные люди…» Я перебил: «Вы только что смотрели картину, назовите хоть одно имя, кроме поляка Домбровского». Он этого не мог и рассвирепел еще больше. Теперь будет гадить. Мне нечего рассчитывать на удачу в кино. Если даже она случается, ее похищают. Удачу «Председателя» отдали Ульянову, удачу «Дерсу» — Соломину, Куросаве, отчасти Мунзуку. Меня словно и не было.

Настоящий финал «Домбровского»: пьяный директор польской кинематографии Божим крадет со стола ресторана ЦДЛ, куда я пригласил всю съемочную группу, апельсины и конфеты. Украденное прячет в сумку, набитую тем, что он наворовал на приеме в польском посольстве. Он хватает под столом Аллу за ногу, клянчит у меня деньги и французское вино «Божеле» — с собой. Рядом исходит последним рыком глупый Поремба. На другом конце стола — головой в грязную тарелку — спит пьяненький бесплотный Домбровский — Малянович. Потом Алла на руках отнесла его в нашу машину, где уже сидел директор Божим со своими туго набитыми сумками. Он уговаривал водителя не ждать «всю эту шушеру», а везти его, большого начальника польской кинематографии. Жена Маляновича Малгожата Потоцка делала вид, что не имеет к происходящему никакого отношения. Так Же вел себя довольно трезвый актер Шмидт. Сильны потомки Мицкевича! Впрочем, чему тут удивляться: польская кость тоньше, польская жила слабже; у них нет русской выносливости. В моральном отношении они нас догнали и перегнали.

4 марта 1976 г.

Всё возвращается на круги своя. Как будто не было всех этих лет и дьявольской работы, и удач, и многих ответственных поездок, я опять должен начинать сначала. Как ни в чем не бывало, с прежней жестокостью меня в последний момент не пустили на Вьеннале, открывающееся показом «Дерсу Узала». Это случилось как раз в день присуждения фильму «Оскара». Небольшой довесок к премии.

Схема этого дела. Сперва мне сказали, что я еду один. По правилам «делегация» на Вьеннале состоит из одного человека. Потом выяснилось, что я еду со стукачом. В результате поехал один стукач. Эта история по своему классическому бесстыдству перекрывает все прежние. Видимо, дело обстояло так. Посылать одного стукача (из главковских работников) — неудобно, поэтому его пристегнули ко мне. В последний момент обнаружилось, что один лишний. Кого же посылать: беспартийного, ненадежного, политически неподкованного, идеологически невыдержанного Нагибина, у которого одно лишь жалкое преимущество: он автор фильма, или подкованного, выдержанного, своего в доску Потапыча. У Потапыча только один маленький изъян: он не имеет никакого отношения к картине, но зато сколько неоспоримых преимуществ. И едет Потапыч, и появляется в Вене к великому удивлению хозяев фестиваля, которые приглашали сценариста. Потапыч ведет себя скромно, на сцену не лезет, зато исправно ест и пьет. И приглядывается к витринам вещевых магазинов.

Радостная неожиданность. Я опротестовал — довольно энергично — свой невыпуск и полетелтаки в Австрию. Конечно, я опоздал на торжественное открытие Вьеннале (какое гадкое слово!) и на премьеру своего фильма. Меня объявили, но на сцену никто не поднялся, после этого Потапыч сообщил руководителям фестиваля, что я внезапно заболел. К общему — и Потапыча в первую голову — удивлению я так же внезапно выздоровел и явился в столицу Австрии. Что наши выгадали на этой истории? Очередную неловкость, косые усмешки всё понявших венцев, презрение?.. Я побывал в домике Гайдна, в охотничьем музее, пооедал в прекрасной лесной харчевне. Потапычу выпало больше удовольствий, ну да Бог с ним! Всё же я свое взял: была дивная Вена, дворцы и парки, был Пратер и Шёнбрунн, был Креме и очаровательные маленькие городки, ночная Керстнерштрасе и Мариенхильфе, был университет и моя лекция под голубым потрясенным взглядом Сосинского[110], была на редкость удачная встреча со зрителями и милый ужин у Пассендорфера, много интересных фильмов, и Брейгель был, и Гальс, и чудесный Тинторетто, и Вермеер. А еще я выступал в посольстве и сдружился с некоторыми нашими работниками, мы гуляли по ночной Вене, пили пиво, разговаривали о прошлом некогда великой Австрийской державы. Так всетаки, почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с желтой горчицей и общества симпатичных людей? Почему не хотели, чтобы я прибавил уважения к марке «сделано в СССР»? Неужели я никогда не узнаю разгадки этой грязной тайны?

Странно, но «жемчужное» всетаки получилось. Не так, как оно мыслилось в радостном возбуждении одиноких лесных прогулок, а по — жизненному — с говнецом. Но я, как басенный петух, отыскалтаки в дымящейся куче свое жемчужное зерно, совсем крохотное, не очень ценное, но отыскал и не стал спрашивать: к чему оно?

«Оскар», поздравления, поездка на фестиваль, уважительные поклоны наивных западных людей, витийство перед зрителями, пресс — конференции, телереклама, запечатлели на пленку мою лекцию о Куросаве в киноцентре, а главное — некий почти неощутимый и всё же реальный шумовоц фон успеха — всё это было. Маловато, с дымком и душком, как полагается у россиян, но было, было. Это ново для меня и занятно.

В эти дни, когда я так хорошо, при всех оговорках, съездил, а по возвращении отбил собрание сочинений — главное дело моей жизни, — когда уходят в производство две мои книги и брезжит новая заманчивая поездка, я развалился окончательно. И главное, давление в норме или около того, ничего не болит, сплошь «положительные» эмоции, а я всё время на слезе (это началось еще в Австрии), в таком невыразимом сиротстве, какого не было по свежему следу потерь. Ужасная пора в моей жизни.

19 апреля 1976 г.

Надо вырваться из распада страданий. Мне осталось не так много. Хоть бы десяток стоящих рассказов написать, прежде чем откинуть копыта. Нельзя так душевно разлагаться. Я вижу несколько этапов в своем поведении со 2 ноября 1975 года. Сперва шок — я с дикой энергией написал большой рассказ («Чужая»), блистательно провел семинар молодых и несколько выступлений, это был какойто наркотический подъем; после второго удара началось опамятывание, осознание случившегося и бегство в суету мелких дел, третьесортную работенку, московскую ничтожную суматоху — жалостная, недостойная, ничтожная мельтешня. Ныне я по — прежнему «в бегах», но каждый день чувствую, что мне никуда не уйти. И глушу себя водкой и пожираю собственную плоть. Не поймешь, что хуже: мельтешня, водка или самоедство. Всё плохо, всё вредно, всё безвыходно. От себя не убежишь — это старая истина. Мог бы помочь большой труд, серьезный, важный, захватывающий, но посторонний моей сути — вроде «Председателя». Но такого труда нет, да и быть сейчас в кино не может. Литература же — соль на раны.

Моя ошибка: я оплакиваю те образы, которых давно уже не было. Я мог бы оплакивать их с тем же правом уже три-четыре года назад. Мама, изза которой рвется в клочья мое больное сердце, умерла куда раньше смерти ее бренной оболочки.

С Я. С. еще сложнее, а может, проще. Был ли он вообще когдалибо? Не сочинен ли он весь мамой, причем сочинен так мощно, что он сам поверил в этот выдуманный образ и убедительно существовал в нем почти без срывов. Тут, как и во всех подобных построениях «на потребу», есть некоторая искусственность, но сама мысль содержит рациональное зерно. Надо додумать. Пусть это и плохо, я должен спастись любой ценой. Я могу еще чтото написать и должен вернуться к словам во что бы то ни стало, вырваться из гиблого болота засасывающей меня боли.

Сегодня под утро мне с удивительной отчетливостью представилась во сне фреска на перроне львовского вокзала. Это некий апофеоз Сталина и его соратников. Они стоят на вершине мраморной лестницы, а по ступенькам расположились советские граждане всех видов: рабочие, колхозники, ученые, спортсмены, летчики, моряки, старики, юноши и девушки, дети. В единым порыве они простирают к вождям руки, отягощенные плодами их труда: колосьями, шурупами, чертежами на ватмане, пробирками, футбольными мячами, виноградными кистями и кусками каменного угля. В связи с ликвидацией культа личности панно подновили. Подобно тому как старые богомазы писали Деву Марию поверх древнего Николая — угодника, вождей записали новыми образами. Сталин превратился в красивого строгого юношу в обтяжном белом костюме, Молотов — в чуть расстерянного интеллигента: то ли молодого ученого, то ли бухгалтера, Берия — вовсе в бабу: зеленое шелковое платье, косынка на черных вьющихся волосах, брошка на пышной груди, Каганович обрел черты юного решительного воина, Калинин — спортсмена. Непонятно, почему одни советские люди так восторженно приветствуют других рядовых советских людей, отличающихся от первых лишь отсутствием плодов труда. Но главная прелесть не в этом. Изпод слоя новых паршивых красок пробилось старое едкое письмо: сталинские усы, очки Молотова, погоны и тяжелый нос Берии, жирные щеки Кагановича, бородка Калинина. Это символ нашего времени, до грубости точный.

Подозрительность, доносы, шпиономания, страх перед иностранцами, насилия всех видов — для этого Сталин необязателен. То исконные черты русского народа, русской государственности, русской истории. Сталин с размахом крупной личности дал самое полное и завершенное выражение национальному гению.

30 июня 1976 г.

Приезжала Лена с Сашей праздновать Сашино 31–летие. Я второй раз вижу Лену после операции. Она выглядит хуже: постарела, подурнела, совсем лишилась зубов, очень поседела. Жаль ее мучительно. Да и не просто ее. Это образ моей износившейся молодости, длившейся очень долго. Вот так и промелькнула жизнь, а всё казалось, что она вот — вот начнется.

Лена уже успела осложнить жизнь Саше, который становится совсем не плохим человеком, и Ларисе, которую мы до сих пор не разгадали, и себе самой. И вдруг, между прочим, тихим, без слезы и желания разжалобить голосом: «А сколько после этого живут?» «Ирка Донская живет уже двадцать лет», — сказал я. «Ну, мне столько и не нужно. Хоть бы половину». Доигрались! И печально же мне вчера было.

12 июля 1976 г.

Сегодня шел по лесу и понял чтото важное для себя. Почему я бывал так резок, негибок, порой груб с мамой и Я. С., почему не делал скидок на их старость, болезни, ослабление всего жизненного аппарата. Я не хотел признавать, что они в чемто сдали, я видел их такими же сильными, властными, твердыми и «опасными», как десять и двадцать лет назад. Я не признавал прав времени на них, и в этом было мое высшее к ним уважение.

1 сентября 1976 г.

Как мало времени минуло с последней записи, как много печального произошло. Умер, не достигнув 58, Миша Луконин. Лежит в Одессе с растерзанным сердцем Юрек Казакевич[111]. Если и выживет, будет полуинвалидом. От припадка к припадку переходит несчастный Шредель[112]. А жена его рожает. И это тоже страшно.

6 сентября 1976 г.

Приезжали выступить на семинаре в профилактории Шугаев, Куняев и Амлинский. Зашли ко мне. Обедали. Шугаев надрался и спал на полу возле камина. Потом очнулся и пошел к Холендро, с дочерью которого сожительствует Амлинский. Там он произнес яркую речь, обращенную к Наташе: «Довольно путаться со старыми евреями, надо рожать хороших русских детей». Амлинский всю ночь не спал, принимал корвалол и говорил, что он вырос в православной смье.

31 декабря 1976 г.

Ну вот, и этот год кончился, год, когда не стало Якова Семеновича. Странный и тяжелый год, который я провел в полубреду. Нет у меня слов для этого года. Пусть уходит скорее.

1977

5 мая 1977 г.

Около месяца пробыл в санатории 4–го управления «Русское поле». Стоит этот совсем новый санаторий в нескольких километрах от г. Чехова (б. Лопасня), посреди громадного березняка, на земле, некогда принадлежавшей Ланским. В трех километрах отсюда находится семейное кладбище Ланских. Чувствовал себя поначалу ужасно, и не только физически (давление поднялось изза весеннего излучения берез, залитых солнцем, — научное объяснение забыл), но и душевно. В таком внутреннем захудальстве я, кажется, никогда не был. Потом пошла работа, березовое излучение уменьшилось от ненастья, и я несколько приободрился.

Наконецто я так близко и подробно наблюдал не чешскую, не кисловодскую, а нашу среднерусскую весну. На даче это не удается — в лес не пройти. Сперва появились на дорожках необычайно медлительные, будто панцирные жабы. Затем, в первый же теплый солнечный день, всё наливное весеннее озерцо обочь шоссе засинело лягушками. Сроду не видел я таких синих, будто облитых ярко — синей глазурью лягв, похожих на сказочных птичек. Вскоре появились в аллее вальдшнепы, а на мокрой луговине — чибисы. За воротами санатория в большой луже резвились две ондатры. Иногда они садились столбиком и поедали какойнибудь побег, держа его в передних лапках, словно дудочку. Ктото запустил в них пустой бутылкой, зверьки обиделись и ушли. Когда уже зацвели ивы и приоткрылись березовые почки, мне попался лосенок — годовик. Он пил воду на болотце и, услышав, а может, учуяв меня, стал выбираться из топи, высоко задирая голенастые ноги с круглыми коленями. Достигнув опушки, напрягся и стрелой понесся сквозь редняк. Я видел, как березы истекают соком, как расцвели медуницы, мать — мачеха, а на клумбах — нарциссы. И как выкатился узкий месяц в расчистившуюся лишь к исходу апреля синь и быстро стал набирать тепло. Теперь можно было гулять и ночью в клубящемся прозрачном серебре, которым он залил аллею.

Люди были значительно хуже природы. Наконецто я столкнулся с враньем, превосходящим все известные литературные образцы. Моя соседка по этажу представилась мне как дочь знаменитого адмирала Исакова (члена СП). Лидия Васильевна, так ее звали, оказалась к тому же женой заместителя заведующего отделом ЦК, доктором архитектуры и специалистом по интерьеру. Мы стали гулять по вечерам вместе, она оказалась хорошим ходоком и большой любительницей моей литературы. У нее немалые литературные связи: она ближайшая приятельница Роберта Рождественского и его жены, друг Расула Гамзатова и многих других. Оказались у нас и общие знакомые: семья бывшего главного архитектора Власова, Наташа Баграмян, ее муж. Я узнал печальные новости: сын Власова, тоже архитектор, всеми брошенный, умирает на своей даче в нескольких десятках километров от «Русского поля». Она ездила к нему вместе с Робертом и Аллой, это была душераздирающая сцена. Наташа Баграмян чудовищно растолстела, спилась и разблядовалась до последней степени. У Лидии Васильевны огромные связи: она обещала освободить Аллу от всяких забот о хлебе насущном. Однажды, когда я окончательно изнемог от жестокой диеты, она предложила мне бутерброд с великолепной зернистой икрой — крупной, почти белой, прозрачной, — я не видел такой с детства. «Откуда это чудо?» «Из Кремлевки, — тихо улыбнулась она, — Ведь мы же — контингент». Вот когда я впервые услышал это заветное слово, каким ныне обозначаются те лучшие, высшие люди, что допущены к кремлевским благам.

Она рассказывала мне о Фурцевой и Зыкиной, об их банных развлечениях, служении Лиэю и Амуру, о маршалах и адмиралах, о тайнах «мадридского двора», я слушал, распустив уши по плечам. Меня смутило однажды, что она не знает звания своего отца. Она называла его контр — адмиралом, а Исаков — адмирал флота, что куда выше. Она выкрутилась, сказав, что у старых флотоводцев первое адмиральское звание сохраняется при всех последующих повышениях. Я ей не поверил, но решил: баба, что понимает она в чинах и званиях? Запуталась она и в возрасте умирающего от рака Власова: выходило, что его покойная мать (я ее знал) родила своего единственного сына, едва достигнув одиннадцати лет. Это даже для Средней Азии рановато. В общем, будь на моем месте не такой доверчивый лопух, Лидия Васильевна была бы разоблачена с ходу. Но мне ее странный и пленительный образ открылся только в Москве. В день моего возвращения из «Русского поля» позвонил Юра Борецкий, знавший Власовых с детства. Я сообщил ему горестную весть. Он удивился, расстроился, заплакал и катанул в «Турист» по Савеловской дороге, а вовсе не в сторону «Русского поля», где но уверениям Лидии Васильевны страдалец ждал близкой кончины. В саду, с лопатой в руках его встретил Власов, пребывающий в добром здравии. Кстати, он химик, а не архитектор, других же детей у Власовых не было. И тут, как нарочно, мне подвернулась Алла Рождественская. «Знаю такую, мы отдыхали вместе в Железноводске. Да, там был и Расул Гамзатов. Темная баба, мелкая авантюристка и подлипала, держитесь от нее подальше. Что — о?.. Мы были в «Русском поле»? А что это такое?.. Ну, знаете!.. Власовы? Мы живем в их бывшей квартире. Нет, мы были едва знакомы. Старики умерли, а сын, насколько мне известно, здравствует». И — одно к одному — звонит Гриша Ширшов. Я рассказываю ему о Тартарене в юбке. «Слышал я о такой! Она работает с моим приятелем. Секретарь комиссии… забыл название, в общем по архитектурным диссертациям. Она — доктор архитектуры? Ладно смеяться, — административный работник. Муж? Он по снабжению. В ЦК?! Да ты с ума сошел! Вот брехунья!» Тогда мы стали звонить виновнице торжества. Телефон оказался липовым — сплошь частые гудки. Вот уж поистине — сфинкс без загадки. Придумала себе аристократические связи, высокое положение, папу — адмирала и всё прочее, чтобы придать себе значения и блеска в сердечнососудистом Версале. А сведения эти она собирает по санаториям 4–го управления, куда изредка проникает. Следующая ее жертва узнает много волнующего про ее приятеля (возможно, поклонника) Нагибина. Дешевый и опасноватый авантюризм, к тому же провокационный. А ведь она далеко не молода, у нее взрослые дети (они раз приезжали к ней), почтенный муж — снабженец. Она может здорово подвести и себя самое, и семью, и тех, с кем она водится, ведь трепотня ее вовсе не безобидна. Возможно, она далеко не всех угощает этими байками, а лишь избранных дураков вроде меня. Кстати, Рождественские ее сразу раскусили.

Кстати, о «контингенте». Прежде я не знал этого термина. Так говорила о себе и своем круге Лидия Васильевна. Оказывается, «контингент» — это те, кто прикреплен к главной Кремлевской больнице, люди высшего сорта, люди со знаком качества. Контингент или вовсе не платит за путевки, или платит малую часть их стоимости, ему представлено множество преимуществ, о которых знает обслуживающий персо нал. «Контингенту» замглавврача ставит на обложке курортной книжки крошечную букву «к». Отмеченным этой буковкой полагается общий массаж, всем остальным — местный. Им даются лучшие, дефицитные лекарства, лучшие часы на процедуры, в бассейн и в сауну; им — повышенное внимание врачей и сестер, право капризничать в столовой. Им все обязаны улыбаться, как бы они себя ни вели. На них запрещено жаловаться, но Боже спаси сестру и даже врача, если пожалуется «контингент». Я не «контингент», и привилегии получаю за мелкие взятки. И так не только здесь. Взяточничество — это дивная поправка к жестоким порядкам нашего четко расслоившегося общества.

30 мая 1977 г.

В субботу пошел на обед с датчанами (моими соавторами) в Дом кино. В дверях меня остановила дежурная. «Простите, вы куда идете?» — «В ресторан. Он что — закрыт?» — «Нет, нет! Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия? Тут спрашивали». Пожилая женщина была очень смущена. «Нагибин»,  сказал я, начиная злиться. «Так вот вы какой! Будьте счастливый, милый, дорогой вы наш человек. Дай вам Бог здоровья, только бы здоровья!»… Растерянный и сбитый с толка, я неловко пошутил: «А что — прошел слух, что я помираю?» — «Господь с вами! Как можно такие слова говорить? Вы нам дороги, вы всем нужны. Будьте, будьте очень здоровым и счастливым. И огромное вам спасибо»… Вот это было, и никуда тут не денешься.

29 июня 1977 г.

Сегодня, вернувшись на дачу после жалко — гадкой встречи с американскими писателями, я взял «Вечерку» и в маленькой черной рамке прочел, будто о смерти персонального пенсионера республиканского значения, что «28/VI скончался… Сергей Яковлевич Лемешев». Значит, вчера, и ни один человек не заикнулся об этом, хотя я перевидал за два дня кучу людей. Ни для кого это ничего не значит. А для меня его смерть в ряду главных потерь всей моей жизни. Боже мой, то, что началось весной 1931 года и прошло через мое детство, отрочество, юность, зрелость, старость, вчера кончилось. Все волнения, радости, огорчения, страхи, тревоги, бесконечное фантазирование о «великой встрече» — все кончилось. И мы с ним так и не встретились. Теперь я буду слушать мертвого Лемешева. Ни от кого не было мне столько счастья, сколько от него. И не будет.

И хочется пожаловаться маме, которой, представьте, тоже нет. Мне всё кажется, что в трудную минуту, в очень трудную минуту, мама окажется рядом. Нет, не окажется. Лемешев сейчас там же, где и мама. Они ближе друг к другу, чем ко мне. Грустно и нет выхода. А завтра опять настанет мерзость малых забот, ничтожных побед и ничтожных поражений, которые всетаки важнее побед. И ничему не учит даже смерть самых близких, самых родных и любимых людей. Суматоха повседневности глушит всё лебедой — крапивой.

2 августа 1977 г.

Вчера поздно вечером вернулись из поездки в Вологодскую область. Хорошо. День ушел на дорогу, день на Вологду, три дня на Ферапонтов монастырь, Кириллов, Белозерск, день на возвращение. В Вологде осмотрели Софийский собор, собрание икон и кружев, Прилуцкий и Горицкий монастыри и самый город: деревянные и каменные особняки восемнадцатого века, архиерейские палаты, дом Батюшкова, дом адмирала Барча, церкви. По музею нас водила жена завсектором печати обкома партии Ирина Александровна Пятницкая, пятидесятилетняя очень привлекательная женщина, с крепкой, стройной фигурой, темными глазами и темным грустным ртом, с хорошей речю, с какойто монастырской тайной в непрозрачной и, видимо, страстной душе. Интересно и непривычно говорила об иконах и древнем русском искусстве.

В Ферапонтовой монастыре нас «допустили» к Дионисию, а других экскурсантов не допустили, сказав: «повышенная влажность». И здесь блат, кумовство. И опять нас удивил гид — красавица Марина, выпускница Ленинградского Герценовского института, но сама, кажется, москвичка. Во всяком случае, сюда они приехала из Москвы с мужем-художником. Он самозабвенно малевал пейзажи, а она тем временем любилась с красавцем — плотником из местных. Рослый современный парень с волосами до плеч, в яркой рубашке и джинсах. Но живет, без дураков, по — деревенски, в старой избенке вдвоем с матерью. Когда пришло время уезжать, Марина сказала мужу, что остается здесь. И осталась. Пошла работать экскурсоводом на 60 р. в месяц. Поселилась у своего плотника, через год родила сына. Свекровь в ней души не чает, еще бы — хороша да и хозяйственна, ворочает за двоих: боровков откармливает, птицу завела, деньги копит. Одно плохо: не расписывается с ее парнем. Тот с обиды попивать стал, в пьяном виде колотит Марину.

Дело в том, что брошенный художник не потребовал развода, и влюбчивая, но очень сметливая Марина поняла, что может сохранить и московскую прописку, и жилплощадь, и даже запасного мужа. Плотник любит ее без памяти, но дела его плохи. Смуглокожая, кареглазая, с ореховыми волосами, с упрямым неулыбчивым ртом, затаенная и самоуглубленная, Марина считается только с собой. Иногда она запирается в храме и молится со слезами и стонами Дионисиевой Богоматери, а на другой день рассказывает подругам солдатские анекдоты, которыми оскорбляет ее пьяный и страдающий плотник. Общественное мнение, которое редко ошибается, вынесло вердикт: Марина уедет отсюда, как только скопит достаточно денег, но к прежнему мужу не вернется, зачем ей нужен этот слабак?

Когда водит экскурсии, Марина надевает старинный, необыкновенно идущий к ее ладной фигуре сарафан. Не переступит порога храма в затрапезе, непричесанная и неумытая.

Кирилловский монастырь решил не отставать и тоже познакомил нас с яркой индивидуальностью. Нашим гидом была молодая женщина — заместитель директора музея по научной части. Она из местных, окончила Суриковский институт. Крупная, темноволосая, гладко причесанная, с хорошим, но очень суровым лицом. Монашеская строгость взгляда, тесно сомкнутые губы, скупые движения и горячая кожа. На ней холстинная кофта вроспуск, длинная, широкая юбка — старинное одеяние, ставшее последним криком моды. К ней то и дело сватаются и здешние, и приезжие. Она всем холодно отказывает, а по вечерам, в жарко натопленной келье, на перине, обнаженная, гладит себя крепкими ладонями по бокам, бедрам, груди и приговаривает: «Никому это не достанется, никому!»

Вечером наведались в Горицкий монастырь, где томилась в заключении Ефросинья Старицкая, и, как я понял, была прикончена одна из жен Грозного. Монастырь красиво стоит на взгорке, отражаясь в Шексне, но загажен, как станционный сортир. И нет надежды, что в ближайшие десятилетия будет восстановлен.

На другой день ездили в чудесный Белозерск. Переправлялись на пароме через бывшую Шексну, ставшую Волго-Балтом. Видны верхушки затопленных деревьев. Могуч разлив воды, а судоходно лишь старое русло Шексны, размеченное бакенами, и громадные самоходные баржи вьются среди них, словно анаконды. Остальная вода ничему не служит, под ней сгинули заливные луга. На этих лугах паслись те самые коровы, чье жирное молоко шло на изготовление знаменитого вологодского масла. Нынешнее «вологодское» масло — липа, оно ничем не отличается от любого другого. Вол — го — Балт недавно создан, а уже приходится его углублять. В вялой воде неизбежно заиление. По той же причине гибнут Днепр, Дон, Волга, Зея, множество рек поменьше. Теперь в один голос говорят, что Волго — Балт был ненужен, достаточно было немного углубить каналы старой Мариинской системы, которая, как нежданно выяснилось, совершенство в инженерном смысле. А строилась она под наблюдением всеми осмеянного Клейнмихеля. Оказывается, не такой уж дурак был «Кленыхин», как окрестил его шутник Лесков.

Из Белозерска мы поспешно удрали, спасаясь от грозы, а она прошла стороной, едва покропив землю и чуть остудив жаркий воздух. Вечером я гулял вокруг Кириллова монастыря, который восстанавливается силами строительных студенческих бригад, а утром, еще раз наведавшись в монастырь, мы отправились под Ферапонтов на пикник. К нам присоединился поэт Орлов, ездивший проведать места своего детства. Он был очень оживлен, мил, читал стихи, даже выпил рюмку — другую, и кто мог подумать, что дни его сочтены. Надорванное сердце дважды горевшего в танке танкиста достукивало последние удары. Мы купались в мягкой чудесной воде, варили уху, потом раков с крапивой, пили местное кислое пиво.

На другой день в Вологде мне рассказали, как Древина, здоровенная потная баба, не лишенная поэтического дарования, задушила маленького, худенького, вдрызг пьяного, Богом отмеченного Рубцова. Она сделала это после очередной попойки в компании вологодских лириков, где Рубцов несколько раз оскорбил в ней поэта. Придя домой, уже на брачном ложе, упорный, как и большинство алкоголиков, Рубцов еще раз укорил Древину бездарностью. Гнев ударил ей в голову и могучие руки сомкнулись на тонком горле грустного певца. Когда он хрипя лежал на полу, Древина опомнилась и выбежала на улицу. «Я убила своего мужа!» — сказала она первому встречному милиционеру. «Идитека спать, гражданка, — отозвался блюститель порядка. — Вы сильно выпимши». «Я убила своего мужа, поэт Рубцова», — настаивала женщина. «Добром говорю, спать идите. Не то — в вытрезвитель». Неизвестно, чем бы всё кончилось, но тут случился лейтенант милиции, слышавший имя Рубцова. Когда они пришли, Рубцов не успел остыть. Минут бы на пять раньше — его еще можно было бы спасти. Недавно из тюрьмы (она получила семь лет) Древина прислала стихи, посвященные памяти Рубцова: «Поседею от горя, — пишет душительница, — но душой не поверю, что назад журавли не вернутся». Это перефраз рубцовских стихов. Звучит так, будто Рубцов ушел по собственной воле, но она верит в его возвраще ние и не перестает ждать. И, главное: психологически это понятно.

27 октября 1977 г.

Неделю провел в Югославии, где был однажды — в 1963 году. Никаких лирических чувств в связи с этим не испытал. И лица, памятные с той поры, не взволновали. Страна всё так же красива и очень грязна. Вокруг лесов, рощ, селений, холмов — бордюр из полиэтиленовых мешочков, остатков жратвы, бумаги и прочего мусора. Малые народы, населяющие эту небольшую страну, люто ненавидят друг друга. Нам эта ненависть стоила поездки в Черногорию. Всё ужо было обговорено, но сербский СП наложил свое вето. Мы, дескать, московских писателей приглашали, а вы пользуетесь. Както не получается с социализмом. Не прививаются людям эти идейки, не соответствуют биологической природе человека. А вообще, будь поменьше портретов — обычная западная страна второго сорта, с южным привкусом.

Самое сильное впечатление: встреча с Шушей и Мура дом, да и с выросшей в очаровательную девушку Хебой. Чтото сильно вздрогнуло в душе. Шуша и Мурад — худые, моложавые, погрустневшие. Шуша утратила свою густую красоту, но мила и трогательна. Она недавно сделала под тяжку, ей трудно улыбаться. Мурад поседел, но в остальном не изменился. По — спортивному подтянут: каждый день играет в теннис, бодр и свеж. Всё было чудно: и придорожный ресторан, и домашний обед, и бесконечный кофе, и воспоминания, и ощущение ценности прожитой жизни, где не все исчезает бесследно. Как хорошо, что наша встреча состоялась! Мне помогли в посольстве. По — моему, эго первый случай, когда ленивые, необязательные и безрукие кейфовальщики чтото сделали.

А потом я заболел. У меня был ночью бред, впервые с детства. Это случилось в странной экзотической гостинице горного городка Новый Пазар. Мне виделись длинные белые женщины, я громко кричал и проснулся от своего крика. В Белграде, накануне отъезда, у меня схватило сердце. Боль сосредоточилась в грудной кости и не давала заговорить себя нитроглицерином. Но, конечно, не было такой острой и мучительной, как в 63–м году, и быстро прошла. Видать мелкий инфарктишко.

(Более поздняя запись: недели через две — три в Индии я узнал, что Мурад Галеб, посол ЕАР в Югославии, оставил свой пост в знак протеста против поездки Садата в Израиль. Редкий случай принципиальности в наше растленное время)

27 декабря 1977 г.

Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич. С ним было много связано: лихачевщина, молодость, «котельная», моя очарованность им, ревность к Нёмке, гульба, знакомство с Адой, ленинградские вечера. Мы разошлись, вернее, нас развела Анька, изза дурацкой истории с «Чайковским». Мне хотелось хоть раз увидеть его, чтото понять, связать какието концы, подвести итоги. Не вышло.

Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Всетаки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием, музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И всё же, смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел.

(Более поздняя запись: был на его могиле на кладбище Сен — Женевьев — дю — Буа. Саша лежит в одной могиле с какой-то женщиной. Не было мест на перенаселенном кладбище. Вот ирония судьбы — всю жизнь Анька вытаскивала его от чужих женщин, а теперь сама уложила в чужую смертную постель.)

29 декабря 1977 г.

Были на балу у норвежского посла. Первое впечатление: ошеломляющая элегантность всех присутствующих. Разобравшись и успокоившись, увидели: женщины одеты нормально средне, мужчины — просто смешно. На всех взятые на прокат смокинги пятнадцатилетней давности с узкими брючками и обвисшими плечами. Исключение — посол Гравер и несколько утонченных, нежноликих юношей. Какихто уайльдовских юношей. И страшно, даже грозно на общем приличном фоне выглядела семья Эдмунда[113]. Как точно вылепило их время из двуликости, предательства, пороков, подлых, алчных страстей, алкоголизма и беспардонности. Он — скрюченный какойто загадочной болезнью, отчего стал похож на доисторического ящера, пытающегося укусить собственное плечо, она — без грудей, в розовом девичьем газе, и дочь, только что снявшая гипс с ноги, которую сломала по пьянке, опухшая, отчего веснушки растеклись в пятна — все трое, грешащие ежедневно какимто первородным грехом, виновные во всех винах, прогнившие до последнего волоконца, но самоуверенные, нахальные, ничуть себя не стыдящиеся и всеми принимаемые. Что это значит? Зачем они честному дровосеку Граверу? Почему перед ними открываются двери приличных домов? Куда девались этика, мораль, просто брезгливость там? Тоже всё выжжено страхом, усталостью, безнадежностью грядущей тьмы.

Поразительно равнодушие к культуре и литературе современных западных людей, особенно молодежи. Им ничего не надо, кроме быта, спокойствия, маленьких физиологических удовольствий. Какая литература? Какие проклятые вопросы? Какие идеалы? Не трогайте нас, дайте спокойно дожить — ничего иного они не хотят. Это ужасно!!!

А накануне Марина Влади проповедовала у нас на кухне превосходство женского онанизма над всеми остальными видами наслаждения. В разгар ее разглагольствования пришел Высоцкий, дал по роже и увел.

30 декабря 1977 г.

Ну вот, еще год миновал. Год, отмеченный снова утратой: не стало Лемешева. Как глубоко было во мне всё, что связано с ним. Какие струны затрагивал он во мне, что значило его удивительное явление в моей жизни — всё это надо будет продумать. И Саши не стало — тоже какаято недочитанная страница. Из трех молодых людей, что в конце войны резвились в Центральных банях, остался я один. Если остался. Я в плохой форме — и физически, и душевно. Слишком много болею, слишком много думаю о дряни, слишком мало пишу — настоящего, а всякую дребедень катаю почем зря.

А что было: четыре неплохих рассказа, три очерка, поездки в Данию, Югославию, Индию. Главное — вышла долгожданная книга. Есть за что и поблагодарить этот мучительный год. Всетаки жизнь еще влечет, есть интерес к каждому наступающему дню, значит, не всё пропало. Надо лишь больше беречь время, которого осталось так мало…

1978

20 июля 1978 г.

Плохо, очень плохо катится к быстрому концу это лето, от которого столько ожидалось. Скверная погода, холод, много ненужных назойливых визитеров, мало леса, мало поля, цветов. Очередная гадость с поездкой. Не пустили в Норвегию. Почему?.. За какие ровинности?.. Чья злобная воля постоянно вторгается в мою жалкую мышиную жизнь, не давая мне ни минуты покоя, терзает мое больное сердце, стискивает больные сосуды, треплет больные нервы? Кому и для чего это надо? Мое главное творчество — не рассказы, повести, очерки, статьи, а жалостные и — при всей кажущейся свободе, возмущении, гневе — унизительные письма. В письмах я выпрашиваю издания, поездки, защиту от критических разносов. Пусть я делаю это редко, очень редко, в крайних обстоятельствах, неизмеримо реже, чем другие, в собственных глазах я попрошайка и плакальщик. Вот чем я стал в канун шестидесяти лет. Вот цена моему самолюбивому стремлению остаться «порядочным человеком». Похоже, мой эксперимент не состоялся: нельзя считать себя уцелевшим во всеобщем нравственном распаде, если ты унижаешься перед негодяями. Ты этим возносишь их, укрепляешь в сознании собственного превосходства, законности своей власти над измученными человечьими душами.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Много лет я считала своим отцом простого рыбака из Эроллы, а его жену — своей матерью. И не понимала...
Колесо года, или цикл саббатов, – это восемь главных торжеств, которые отмечаются современными приве...
Это издание представляет дополненную двумя новыми рассказами подборку Петербургских рассказов и все ...
Сколько раз вы представляли себя на сцене стендап-клуба? Рассказывающего остроумные истории под смех...
Александр Орлов – бизнес-тренер, сооснователь школы менеджеров «Стратоплан», которая учит умных люде...
Согласно новой методике, разработанной гениальным профессором, четыре незнакомых человека попадают в...