Христианство и страх Пфистер Оскар
Сам Лютер считал так: его революционное открытие только в том, что он обрел понимание мыслей апостола Павла об оправдании. Здесь он сильно ошибался. Как мы доказали выше, Павел никогда не мог считать человека одновременно грешным и праведным в глазах Божиих. Апостол был уверен, что Бог определял человека как праведника, даже если тот не сумел исполнить закон, чтобы на Страшном Суде человек был освобожден от вины и наказания. Праведность причитается грешнику потому, что Христос искупил человеческие грехи, и потому в глазах Божиих он больше не является грешником.
Лютер, напротив, подчеркивает, что грех и прощение греха происходят одновременно. При этом от Павла он заимствует убежденность во всемогуществе сострадающей божественной милости, которая прощает и оправдывает не по заслугам людей, а исходя из собственной полноты.
- «Пусть грехи наши велики,
- Благодать Божья много их больше;
- И десница Его сильна,
- Сколь огромным бы ни было зло».
Лютер, покоряясь чувствам, охватившим его при этой уверенности, переживает чудо этой милости в собственной душе. Однако он должен был пойти дальше, чем Павел: его страх пустил гораздо более глубокие корни и стал причиной гораздо больших мучений. Внутренний крах монаха из Эрфурта и Виттенберга был более катастрофичным и длительным, чем у апостола из Тарса. Мысль о non posse non peccare – неспособности не грешить – так твердо засела в душе Лютера, что удалить ее было невозможно. Бесконечная отчаянная борьба и поражения, от которых он почти сходил с ума от страха, порожденного блоками и тревожными фантазиями (Шеель, с. 264), не давали ему больше возможности представить себе безгрешную жизнь.
Еще в 1512 году, задолго до Лютера, Жак Лефевр (1455–1536), он же Якоб Фабер, теолог, почти неизвестный за пределами Франции, в комментарии к Посланиям апостола Павла сказал об оправдании: «Только Бог присуждает праведность через веру, только Он милостиво оправдывает для вечной жизни»[442]. Он не зашел так далеко, как Лютер, поскольку не подчеркивал одновременное пребывание оправданным и грешником и рассчитывал не на одну только веру. В гораздо большей степени он, как полагает Шамбон, стремился к примирению между святым Павлом и святым Иаковом, объявив: «Некогда было две партии, одна из которых основывалась на делах, а другая – на вере, не спрашивая о делах. Иаков отрицал одно, Павел – другое. И ты, если обладаешь мудростью, доверяй не своей вере, не своим делам, а Богу, и считай, чтобы получить божественное спасение, важной веру Павла и добавь к ней дела по Иакову, ведь они свидетельствуют о живой и плодотворной вере»[443]. Так Лефевр близко подходит к мысли более позднего немецкого реформатора об оправдании. Потому что Лефевр, который сильнее, чем Лютер, подчеркивает требование дел, рожденных верой и соответствующих ей, хорошо понимает, что исполнение этой Божией заповеди невозможно, и только благодать Божия может покрыть недостатки и способствовать оправданию для жизни вечной. Лютер должен был – в связи с господствующим в нем страхом – сильнее, чем его французский предшественник, подчеркивать оправдание, несмотря на греховность. Он не любил отца, и не мог обрести такое сильное, связанное с любовью, доверие к Богу, как Лефевр; компульсивный невроз, обусловивший его направленность, привел к тому, что Лютер придавал намного больше значения словам Библии как гарантии своей веры. Однако нельзя преувеличивать различия между смелыми мыслителями. У Лютера было свое переживание благодати, пусть и теснее связанное со Священным Писанием, а доверие Лефевра к Богу было бы немыслимо без Павла.
Переживание в башне вселило в душу Лютера уверенность в милости, которая сама побеждает даже неискоренимую греховность, вошедшую в плоть и кровь. Встреча с этой побеждающей благодатью была не такой драматичной, как явление Христа апостолу Павлу на пути в Дамаск, но Лютеру она подарила столь же великое блаженство и оказала столь же мощный эффект на дальнейшее направление его богословской мысли. Лютер обесценил человеческое «Я» и провозгласил беспомощность человека, но в его сокровенном опыте эти потери компенсировались всемогуществом, которое он приписывал благодати. Праведность и благодать казались противоречащими явлениями, разделенными пропастью человеческого греха. Но мы заходим слишком далеко, сводя новую главную уверенность Лютера к тому, будто справедливость и милость – это только два луча дарующей и помогающей любви, созидающие божественную сущность. Эти формулы применяются в новых религиозных воззрениях Лютера, но сам он не представлял их ясно.
Теперь мы понимаем и необычное ослабление, и даже преодоление страха, а именно – страха, рожденного чувством вины, от которого Лютер прежде трепетал, думая о суде, о дьяволе, об аде. «Совершенная любовь изгоняет страх». Любовь Божия, достигающая вершины, насколько это касается человечества, в смертных страданиях и смерти Иисуса – о чем уже напомнил намек благочестивого Штаупица, – и побеждающая смерть и ад в Его воскресении, стала для Лютера переживанием блаженства.
И Моисей, и пророки, и различные поэты Ветхого Завета, и прежде всего сам Иисус позволили действовать в себе любви и милости Божией: эта любовь переживалась напрямую, она была обращена к людям, снисходила без заслуг, даровалась прежде прошения. Она сияла как солнце, и под ее лучами страх исчезал, словно туман. Это пережили Павел и Августин, это же пережил и Лютер, чью душу заполнила милость, которую до этого отделял от нее барьер собственного греха, отступить страх. Когда любовь восходит на престол, для страха там больше нет места. Мы можем точно констатировать эту психологическую связь с помощью текстов Библии и теории страха. Однако при этом еще очень многие психологические загадки останутся для нас неразгаданными, потому что события, которые случились в душе Лютера, большей частью остались для нас неизвестными. Только невежда может утверждать, что религиозная точка зрения хоть сколь-либо страдает при применении данного психологического метода. Наше почтение к этим великим историческим событиям в человеческой душе и наша благодарность за действие в этих событиях божественной воли, спасающей человечество – какие бы еще интеллектуальные формулировки ни применить к непостижимому, – остаются неизменными.
Как впадение Лютера в страх подтверждает теорию страха во всех мелочах, так и первая часть его монашеской жизни до деталей соответствует теории образования неврозов навязчивых состояний. Подобное подтверждение показывает и дальнейшее ее развитие, когда он преодолел страхи и навязчивости. Бог, каким теперь его себе представлял и ощущал Лютер, перестал в широком смысле иметь черты невротика и придавать особое значение мелким и малопонятным идеям и церемониям религии, ведь, оправдав грешника, Лютер уже разорвал оковы невроза навязчивых состояний. Религия у Лютера упростилась, хоть и не в столь великой мере, как у Иисуса.
Самому Лютеру, который, собственно, страдал страхом и навязчивостями из-за того, что растворился в безликой церковной массе и страстно старался быть послушным сыном своей Церкви, потребовались годы, чтобы с помощью победы божественной любви сбросить с себя религиозные навязчивости. Полной свободы от них он, по сути, никогда не достиг. Сохранились оковы догматики и литургии, и, соответственно, страх все время возвращался в его жизнь. В психиатрическом смысле он никогда не достиг полного освобождения от страха и навязчивостей, каким бы сильным его дело религиозного освобождения ни казалось с духовной или культурной точки зрения.
Лютер защитил себя от страха, сделав благодать Божию единственной причиной всех свершений и устранив способность человеческих дел становиться их причинами. В этом была суть новой теории спасения: оно теперь ожидалось только от божественной благодати, а не от деяний людей. Эта новая форма христианства происходила из опыта Лютера, несостоятельности его монашества, его навязчиво-невротической молитвенной практики и магического осуществления таинств, огромного напряжения воли, которое не принесло освобождения от тяжелой душевной муки и страха, его вхождения в безликую массу служителей Церкви, во время которого он был поражен моральным разложением тогдашнего папства и отчасти современного ему клира. В этих обстоятельствах доверие к милости Божией дало ему возможность обрести мир.
Однако преодоление страха не могло быть полным, потому что Лютер не мог полностью перенести способность быть источником причин с людей на милость Божию. Рядом с этой милостью оставались в силе гнев Божий и справедливость, угрожающая адскими мучениями и осудившая большую часть людей, – справедливость, почти лишенная милости и склонная отвергать любовь. Поэтому страх, пусть даже более слабый и в более легкой для исцеления форме должен был все время возвращаться; и навязчиво-невротические черты смогли стать, по крайней мере, отчасти, причиной подсознательных оков Лютера.
Любовь при этом отступила назад по отношению к вере. В одном оригинальном сравнении он противопоставляет веру как «золотой кошелек» любви в качестве «серебряного»[444]. Генрих Ланг цитирует из произведения от 1526 года слова Лютера: «Я виноват в том, что больше повинуюсь вере, чем любви, так как вера выше любви и чаще всего располагается впереди ее. Также если во мне ослабевает любовь, то это грех только по отношению к ближним, но оставление веры и допущение ее поношения является хулой на христианство и Бога»[445]. Эта деспотическая отмена главной заповеди Иисуса (Мк. 12:29), – которую Павел ясно выразил, сказав, что любовь больше веры и надежды (1 Кор. 13:13), очень дорого нам обошлась.
Рудольф Тиль справедливо замечает: «Бытие Лютера оставалось в состоянии блаженнейшего отчаяния; под ним была преисподняя, душа его дрожала в страхе осуждения на Последнем Суде, – того осуждения, от которого он спас современников и потомков»[446].
Если взглянуть на новое благочестие Лютера, то становится ясным, что оно гораздо больше ориентируется на Павла, чем на Иисуса, и, при всем подчеркивании благодати Божией, вера для него важнее любви. Как любое значительное преобразование духовной жизни, Реформация великого жителя Виттенберга также прошла через регрессию[447]. Но Лютер не вернулся назад к первоисточнику. Снова и снова Иисус повторял, что для тех, кто желает обрести дар спасения, необходима деятельная любовь к ближнему, а не принятие догматических учений и не совершение культовых церемоний; но ввиду того, что Лютер был так предрасположен к страху, исходящему из отказа в любви в раннем возрасте, это учение не проникло в его разум. В оценке любви по отношению к вере и надежде ученик отказался следовать за своим учителем Павлом. Фанатичная, свидетельствующая о ненависти озлобленность против папы римского, отказ пожать искренне протянутую руку Цвингли в Марбурге, жестокое слово об убийстве отчаянно боровшихся за свое социальное существование крестьян, – здесь мы тщетно будем искать ту любовь, которая для Иисуса была главной характеристикой благочестия и должного образа жизни. Но в связи с тем, что любовь является важнейшим средством для преодоления пагубного страха, возникает вопрос, достаточно ли было Лютеру получить благодать и создать учение о ней, чтобы положить конец своему религиозному страху, а также его последствиям в форме навязчивых действий и растворения в безликой толпе. Несомненно, что Лютер, как и другие новаторы в истории иудео-христианской религии, благодаря новому открытию божественной любви стал освободителем от коллективно-невротической системы католичества. Но не была ли велика опасность новой навязчиво-невротической деформации изначального Евангелия из-за чрезмерного акцентирования догматических тонкостей и магии таинств? Или, может быть, Лютер, освободив людей от оков одной безликой толпы, просто сменил ее на другую? И его доктрины о крещении и таинствах, с их уверениями в магических свойствах, несут явные черты невроза навязчивых состояний.
Проверим истинность подобных предположений и рассмотрим некоторые из главных религиозных идей Лютера.
Богословие Лютера. Страх и свобода
В спасении Бог одаряет своими дарами безусловно. Лютер приписывает Ему как те черты, что освобождают от страха, так и те, что ему способствуют. «Бог – это тот, к кому мы обращаемся в благие времена и у кого ищем убежища в каждом страдании»[448]; Он дарит нам все необходимые временные и вечные блага, «и если мы избавимся от нужды и опасностей, которые нам дает и причиняет Бог, то должны в них почувствовать и увидеть Его отцовское сердце и безмерную любовь к нам»[449]. Но этому избавлению от страха противостоит обилие черт Бога, порождающих ужас. Бог во Христе раскрылся не только как милостивый, но и как Deus absconditus – неведомый Бог. Он может обратить на человечество вечный гнев, может обречь их на вечные несчастья и скорби[450], более того, хоть человек и не наделен свободной волей, Бог с рождения предопределяет ему вечные адские мучения, и нет возможности этого избегнуть. Лютеровское учение об избранности и отверженности совпадает с учением Цвингли и Кальвина об этом, однако не так сильно подчеркивается. «В отдельности от Христа мы видим только гневного и ужасного судью»[451].
Меланхтон рассказывает, как очевидец: «Часто, когда он [Лютер] более внимательно читал о гневе Божием или об известных примерах [божественных] наказаний, его охватывал такой страх, что он почти терял сознание (exanimaretur). И я сам видел, как он во время одного диспута… лег на кровать в спальне рядом, где часто повторял: “Он собрал всех грешников, чтобы всех их помиловать”[452]». То, что такие депрессивные часы сменялись радостными и спокойными, никак не опровергает наш вывод о том, какое влияние на Лютера оказывал страх. Напротив, если рассмотреть личность Лютера в свете теории страха, это впечатление только усилится.
Отличительная черта лютеровского учения о предопределении – различение двух божественных воль. Одна из них неведома и ужасна, другая открыта и утешительна. О первой можно предположить, что она, в соответствии решением Бога, определяет, кого именно он сочтет достойными Его предсказанной и явленной милости. По его открытой воле, которой мы и должны следовать, Бог хочет спасения всех. И с самого начала Лютер подчеркивает, что милость и ее средства – для всех[453].
Между этими двумя волями Божьими – частной, скрытой от нас, и универсальной, нам открытой, – зияет противоречие, неразрешимое для адекватно мыслящего христианина уже потому, что оба явления, противоречащих друг другу, относятся к религиозной сфере. Скрытая воля Божия кажется ему тем более жуткой, что Бог все события, то есть и грешные действия людей с несвободной волей, «предвидит, предполагает и совершает по своей неизменной, вечной, непогрешимой воле». Однако Лютер старается вырвать жало у веры в предопределение и утешает: «Христос есть основа предопределения, – и если ты услышишь о Христе, будешь крещен во имя Его и захочешь полюбить Его слово, тогда ты точно можешь быть уверен в спасении своей души». – Но множество свидетелей указывают на то, что страх греха и сомнения в спасении постигали Лютера снова и снова. Это понятно, ведь как можно радоваться утешающему Богу, если точно знаешь, что за ним скрывается ужасный Deus absconditus, Бог, который может избрать или отвергнуть, а значит, осудить? Ум человеческий должен иметь водонепроницаемые отсеки, чтобы полностью разделить оба противоречащих друг другу понятия, имеющие отношение к вере в Бога.
В Христе этой двойственности нет. «Он избавил меня от греха, смерти и любого несчастья»[454]. Его жизнь и смерть – это наше сокровище[455]. Лютер выступает против тех, кто делает из Него судью и сурового господина[456] вместо того, чтобы с благодарностью вспоминать о Его искупительной жертве, принесенной во имя любви к человечеству.
Голос Христа звучит так приветливо и ласково, и ему больше не нужны посредники, – ни Мария, ни святые. Христос – сильнейший умиротворяющий мотив в лютеровской проповеди. Когда «Христос для нас» превращается в «Христос в нас»[457], это становится возрождением мистических воззрений апостола Павла.
Как слабо Лютер преодолел свой страх, показывает то огромное значение, которое он придавал дьяволу. Ведь мир является царством дьявола. Без Христа мы были бы «во власти дьявола, обреченные на смерть» (там же), он мог растоптать нас ногами[458], он послал все тяжелые эпидемии и болезни, отчасти и собственные болезни Лютера[459]. Каждую ночь, когда Лютер просыпается, дьявол рядом с ним. «Там, где ты находишься, спишь, говоришь, ходишь, стоишь, и что бы ты ни делал, бесы окружают тебя как пчелы»[460]. Лютер твердо верил в ведьм, их союз и плотское соитие с дьяволом, их злое умение приносить людям болезни и смерть[461]. Он даже предупреждал в проповеди от 13 июня 1529 года об опасности купания в реке, ибо дьявол живет в лесах и реках и преследует людей, потому многие уже утонули в Эльбе[462]. 22 августа 1529 года он после вечерней проповеди отлучил от Церкви нескольких ведьм. В 1526 году он многократно призывал с церковной кафедры к убийству ведьм[463]. Он даже советовал применять против них пытки. Лаутербах, сотрапезник Лютера, написал в своем дневнике, что сказал Лютер, когда беседа зашла про ведьм: «Нет им пощады. Я бы сам их сжигал». Еще он советовал курфюрсту Анхальтскому топить слабоумных детей, которых считал подкидышами или детьми дьявола; он сам одного такого видел. Ведьм жгут справедливо, подчеркивал он и в своем произведении от 1539 года, посвященном церковным соборам и Церкви. Он даже ссылался на Библию, выдвигая свои жестокие требования с церковной кафедры. Он вел себя как сын Средневековья и церковного предания, при этом вера в ведьм доказывает его страх. Несомненно, он многое сделал для поощрения чудовищной «охоты на ведьм»[464], и это относится к достойным сожаления фактам из жизни великого человека. 29 июня 1540 года в непосредственной близости от Лютера, в Виттенберге, четырех человек обвинили в том, что они ведьмы и колдуны, и сожгли – согласно известной литографии, после того, как заживо оторвали им руки.
Роль людей у Лютера своеобразна. Они утратили способность совершать по своей воле добрые дела, но вот вершить зло им под силу. Хоть и невольно, они должны нести ужасные последствия греха. Лютер чувствовал себя совершенно неспособным к добру, но страх, рожденный чувством вины, заставлял его приписывать себе злые поступки. Это противоречивое с рациональной точки зрения учение, неимоверно повлиявшее на ход истории, объясняется личными переживаниями Лютера. Психологически все так: там, где страх порожден чувством вины и где присутствует боязнь как таковая, «Я» вытесняется только тогда, когда страх максимален, как при потере сознания и в философском солипсизме[465], ведь, как мы видели выше, в страхе содержится «предупредительный сигнал», призванный привлечь внимание «Я» к угрозе. Соотнесенность с «Я» – важнейшая часть страха, в том числе и тогда, когда он вызван чувством вины, хотя она не играет главной роли в поступках, одобренных совестью. После долгих страданий, рожденных чувством вины, после крушения веры в свою способность сопротивляться Лютер ощутил, что все хорошее, исходившее от него, было действием Божиим; страх, исходящий от вины, затмил и поглотил его «чистую совесть».
Его теория двойного предопределения заставляет Лютера видеть человечество в печальном свете. «Ибо мир – крестьяне, горожане, знать, – принадлежат дьяволу. Бог только немногих из них изберет, как драгоценные камни, которыми Он украсит Свой перстень». Остальная толпа останется галькой, какие они и есть, и дьявол сделает из них мостовую, по которой они побегут в ад[466]. Только эгоисты, чувствующие себя помилованными, могут спокойно вздохнуть при такой перспективе и рожденном ей образе Бога.
Некрещеными детьми владеет дьявол[467].
В отношении к Священному Писанию как слову Божию Лютер колеблется. Оно – непогрешимое откровение Божие, и таинства действуют лишь потому, что в них действует Божие слово. Но Лютер критикует Библию и часто насильственно ее перетолковывает под свои религиозные запросы. Послание Иакова и Откровение Иоанна Богослова он не считает апостольскими книгами. Первое, направленное против взглядов святого Павла, Лютер хоть и считал «соломенным посланием», но все-таки восхвалял, а в Апокалипсисе не чувствовал ничего от Духа Святого и ценил его очень невысоко. Содержание Библии – закон и благодать. Христос – ключ к их пониманию. Христом движет слово Божие. А потому части Библии неодинаково важны[468]. Но бывает, Лютер забывает об этом вольном понимании и демонстрирует средневековую связанность и покорность Священному Писанию: fiducia, дерзновение, противостоит fides historica, исторической вере.
Церковь – это мистическое Тело Христово. Его составляют не верующие, а таинства, которые Лютер на этом этапе все еще считает магическими[469]. Сердце Церкви – в слове Божием, ее породившем. Папство Лютер называет «проклятым дьявольским основанием», на котором возводят свое здание католики Рима[470]. Он отменяет разделение на духовных лиц и мирян, а с ним и монашеские обеты, не давшие ему спасения, да еще и противоречившие его пути одоления страха только верой. Даже миряне теперь могут получать духовный сан.
Мессу он отменяет как «величайшую и страшную мерзость»[471].
Крещение спасает ребенка от власти сатаны, но не потому, будто таинству присуща сила оправдывать или даровать благодать через символику[472], а за счет веры родителей и крестных. В 1520 году Лютер признал, что не знает, нужно ли крестить нерожденного ребенка, если из тела матери торчит только рука или нога. При этом он считал, что крещение смывает грехи. Но если вера других вменяется некрещеному ребенку, зачем тогда крестить и смывать грехи? В остатке магии и невроза все еще теплится жизнь.
Так же происходит и с учением Лютера о причастии, полностью сохранившем черты невроза навязчивых состояний. Огромное значение придается иррациональным догмам о реальном присутствии Тела Христова; фанатическая свирепость направляется на иноверцев; в высшей мере ослабевает любовь к ближним и даже к братьям-христианам. О Цвингли и других «хулителях таинств» он пишет: «Я омою руки от крови всех тех, чьи души они крадут у Христа подобным ядом, всех, кого они соблазняют и убивают»[473]. И Трёльч неправ, утверждая, будто в лютеровском учении о таинствах религия и чудеса «внесены в сферу интеллекта и в измерение психологически постижимого»[474].
В поглощении Тела и Крови Христа мы видим физическое слияние с религиозным объектом, которого, как считает Бланке, не хватает у Лютера, и мнимое отсутствие которого побуждает его оспаривать наличие мистики у реформатора[475]. Речь идет, выражаясь психологически, об оральной интроекции.
Альберт Дитрих различает три ступени, на которых человек стремится к единению со своим нуменом: 1. поедание Бога, 2. половое сношение с ним, 3. уверенность, что он зачат или рожден Богом[476]. В энтузиазме Лютера по поводу Евхаристии проявляется первое желание. Мы должны были бы исследовать психологию поедания тотемов у разных народов, а также опыт восприятия у живого человека, чтобы доказать эту точку зрения[477].
Интроекцию вождя и самопроекцию личности на него мы рассмотрели выше, когда говорили о массовой психологии. Случай Лютера показывает, что у определенных людей могут возникать те же самые процессы с тем же самым оживлением древнейших ритуальных действий (сакральные трапезы).
Молитву, по учению Лютера, нельзя стереотипно использовать долго, но сам он из-за глубокой внутренней потребности ежедневно молится по нескольку часов. Ее связь со страхом он объясняет так: «Там, где настоящая молитва, должны быть и великая нужда; ее нужно чувствовать, и именно она заставляет нас кричать и взывать»[478].
Исповедь «не обязательно должна совершаться в Церкви»[479], просто каждый должен перечислить свои грехи, столько, сколько хочет и может; исповедоваться можно священнику или ближнему, открыто или тайно[480].
Этика у Лютера совершенно иначе относится к благочестию, нежели католическая. Основанием для нравственного поведения теперь является не стремление к спасению, а наоборот, нравственное поведение исходит из блаженства, пережитого благодаря прощению грехов и оправданию[481]. Так как нравственное поведение связано с оправданием не более чем ритуал, можно было бы допустить, что нравственность второстепенна. Но об этом нет и речи. Лютер ясно говорит: «Если бы мы могли собственными силами соблюдать десять заповедей, то нам больше ничего было бы не надо – ни веры, ни молитвы Господней»[482].
Движущая сила нравственности – это благодарность Богу и любовь к Нему, а любовь к людям является только производным, основанным на воле Божией. Прямая и естественная любовь к людям при этом – по крайней мере, в лютеровской теории, – не играет роли. Любовь Бога к людям – первый и единственный источник всякой любви; христианин реагирует на нее через любовь, обращенную к Богу. Лучи человеческой любви необходимо косвенно отразить и преломить сквозь любовь Господню ко всем людям и сквозь Его заповедь о любви, прежде чем они смогут обратиться к нравственным свершениям. Как объясняет Нюгрен, к нравственности устремляется агапе, а не эрос[483]. Как показать, что религиозная любовь-агапе основана на реальности эроса – это отдельная психологическая проблема. И потому Лютер лишен какой бы то ни было гуманности. Свою маниакальную свирепость против пап, священников, монахов, инакомыслящих протестантов, крестьян, евреев и прочих он считает возможным совместить с Евангелием Иисуса Христа. Мы уже говорили о пороках в его любви. Однако нельзя забывать его наполненную любовью семейную жизнь и усилия в социальной сфере. Он запрещает попрошайничество и требует, чтобы каждый город обеспечивал своих бедняков, хотя, конечно, по сегодняшним меркам его нельзя не упрекнуть в суровости: «Достаточно, если бедняки будут мало-мальски обеспечены, чтобы не умерли с голода или не окоченели»[484]. Против взимания процентов и ростовщичества у него есть отдельный памфлет, угрожающе грубый; но им двигало моральное негодование. Труду он посвящает прекрасные слова: «Сердце должно вырваться из груди и разорваться от радости у того, кто идет на работу и делает то, что ему приказано, чтобы он мог сказать: “Смотрите, это лучше, чем вся святость картезианцев, даже если они допостятся до смерти и не поднимутся с колен”»[485]. В то время как в мировоззрении Средних веков монашеская жизнь считалась единственным призванием свыше, Лютер переносит идею призвания на всех христиан и становится создателем современного представления о профессии[486]. Но здесь католические устремления к ценностям мира иного в высшей мере теряют свое значение и превозносится мирская жизнь, как способ испытания жизни христианской. Даже если нравственные дела не являются заслугами и не важны для оправдания, они исходят из любви ко Христу, а веру без любви к ближнему не представить[487].
Но будем осторожны и не станем приписывать Лютеру современных идей. Трёльч и Вальтер Кёлер справедливо говорят об опасности присвоить реформатору представления, возникшие лишь в эпоху Просвещения. Кёлер совершенно правильно пишет: «Государство, общество, брак, экономика и право видны как в полумраке. Они от мира, а может, и от дьявола. Лишь позднее они возносятся на высоту божественного порядка на основании естественного права, исходящего от Божества… Царство Божие как единение христиан, основанное только на вере и любви, является идеалом; но оно так и не наступает, ибо люди не могут быть истинными христианами. Они могут формировать группы, но никогда не сумеют обрести высочайшую форму общества, связанную узами любви. Как лекарство против греха Бог в милости Своей дал власть, брак, работу и суд. Так-то христианину ни к чему все эти данности, – они являются капитуляцией перед реалиями жизни»[488]. Как говорит Лютер, мир для него – по-прежнему «гостиница дьявола». Он еще в очень сильной степени мыслит как монах, и пусть даже совершил немало реформ, но Реформацию не начал. Впрочем, он бросил плодородные семена в мир. Его идеи обращались назад, к изначальному христианству, но принесли с собой прогресс, который не остановить.
Выводы
И, наконец, поговорим о том, чего достиг Лютер в своей защите от страха.
Сам Лютер справедливо заявляет, что он хотел не изгнать страх, а обрести спасение души. Но каждому психологу должно быть ясно: именно это горячее желание открывает тот факт, что в религиозной сфере идет борьба против страха – может, осознанно, а может, и нет. У Лютера страх прежде всего развеивало чувство пребывания в объятиях безусловной вечной благодати, которая торжествует и над непрестанной грешностью людей; и это чувство устраняло компульсивно-невротические черты из его представлений о Боге, отчего прежний чрезмерный акцент на магическом характере таинств в силу необходимости несколько ослабел, а стереотипные обряды в молитве и литургии прекратились. В еще большей степени страх развеяла вера в заблаговременное милосердие Божие и в Его помощь в страданиях, как телесных, так и духовных, и как временных, так и вечных. Эти элементы призваны обретать любовь и тем самым преодолевать страх; но их уравновешивают жуткие черты, приписываемые Богу: предопределение большинства людей на вечную гибель, малое число избранных, могущество дьявола, ужасы Страшного Суда и ада. Большая часть фантазий, пронизанных страхом, сохранила силу, как и мотивы страха в символических действиях, и мучительные элементы лютеровского учения о таинствах, даже там, где они не получили одобрения Церкви. Рудольф Тиль создал впечатляющую картину того, как страх влиял на ум великого реформатора[489], и хотя Бюрер, тоже проведший тщательное исследование, подтверждает, что Лютер любое страдание оценивал как средство божественной педагогики и доказательство божественной любви[490], тем не менее терзания, вызванные страхом, не ослабли.
Брак по своей шкале ценностей Лютер оценивал гораздо выше и делал его доступным для священников; так было устранено множество блокировок. И все же подчеркнем, что брак самого Лютера был заключен больше по обязанности. В горестных мыслях о смерти и в ожидании близкого конца света он писал за два дня до свадьбы: «Лорды, священники, крестьяне – все против меня и угрожают мне смертью. Ладно, они безумны и глупы, и я устрою все так, чтобы перед концом моих дней обрести себя в том призвании, для которого меня создал Бог, и чтобы во мне не осталось ничего от моей предыдущей жизни паписта. Это и будет мое дело: я сделаю их еще безумнее и глупее ради своей потехи» (13 июня 1525 года)[491]. Брак как демонстрация в ожидании смерти, призванная польстить лютеровскому антипапизму и раздразнить противников – такого никто не сочтет высоконравственным. Хорошо, что, несмотря на это сомнительное обоснование, может быть, даже несерьезное (в связи с близким концом света из-за Второго Пришествия безбрачие считалось более выгодным, 1 Кор. 7:20), семейная жизнь Лютера была полна любви и он открыл в браке и позитивные нравственные ценности[492]. Его священнический брак в любом случае был грандиозен.
Чрезвычайно важно заметить, что величайшая религиозная реформа внутри христианства по времени совпадает с сексуальной реформой. В то время как религиозная мысль по-прежнему была ориентирована на мир иной, она в то же время в высшей степени оживила мир этот, что, в свою очередь, вытеснило страх. Однако Лютер мало ценил дары и задачи этого мира и горячо тосковал по концу света, который должен был вот-вот наступить, и по «желанным последним временам»[493].
О совершенной свободе от страха у Лютера нет и речи, хотя страх, рожденный чувством вины, он с помощью учения о благодати преодолел. Нас не удивляет, что у реформатора всю жизнь временами случались панические атаки и что в своем учении он представляет страх как нечто нормальное и даже необходимое. В его пасхальной проповеди 1533 года содержится отрывок, подлинность которого едва ли можно оспорить: «Я ежедневно утопаю в грехах… Из-за этого моя совесть ужасается и приводит меня в замешательство, так что я никогда не нахожу мира». Однако Лютер чувствует и по опыту знает, что Христос сильнее дьявола. Он желал, чтобы страх играл определенную роль уже на ранних стадиях воспитания детей[494], и выше мы видели, что он считал страх главным условием правильной молитвы.
Защита от страха у Лютера одновременно аналитическая и синтетическая: аналитическая в новом превосходстве любви как милости, дарующей избранным веру и спасающей их; синтетическая в целой теории о ритуале и морали, склонной разрешать конфликт со страхом с помощью символической и этической акцентуации веры (спасительная смерть Христа) и символических и нравственных действий (таинства). Отношение Лютера к страху полностью закрыло его разум для благой вести о Gratia Dei, божественной благодати, дарующей спасение свободно и проявленной, например, в притчах Иисуса о блудном сыне, или о немилосердном должнике, или в просьбе о прощении в молитве Господней, или в обещании Иисуса раскаявшемуся мытарю должно было отпрянуть от лютеровского отношения к страху. Лютер достиг невероятно многого, сумев частично успокоить свой страх возвращением к учению апостола Павла о благодати; но восстановить любовь в полной мере, как это сделал Иисус, и довести ее до той вершины, когда та смогла бы стать сутью благочестия и всей жизни, ему не удалось – и он не смог избрать лучший путь преодоления страха.
Глава 15. Ульрих Цвингли
Путь мыслителя
Наверное, Цвингли можно назвать гуманистом среди реформаторов; в нем соединились черты и тех, и других[495]; и среди гуманистов он явно был самым гуманным. Для него внимание к благу и достоинству людей намного важнее, чем для Лютера и Кальвина. Его, в отличие от Лютера, подтолкнули к реформаторской деятельности не страх греха и не переживание благодати Божией, а прежде всего глубокое восприятие человеческих страданий, вызванных тем, что Католическая Церковь повела дух человеческий неверным путем. С определенными оговорками скажем: если Лютер является последователем апостола Павла, ориентированным, прежде всего, на прощение грехов, то Цвингли, несмотря на свою приверженность учению Павла, ревностно защищал Благую Весть Иисуса и гораздо сильнее стремился к любви и ее воплощению среди людей. Впрочем, это различие нельзя преувеличивать и воспринимать как резкий контраст, и оно связано с особенностями взросления обоих.
О юности Цвингли мы знаем гораздо меньше, чем о юности Лютера. Но можно с уверенностью предположить, что его воспитывали в благочестии, с любовью и совсем не так строго[496]. В родительском доме он провел только первые пять лет[497], но очень сердечно относился к своим братьям, сестрам и дядям. С пяти до десяти лет он жил у доброго дяди-филантропа, старейшины общины в Везене[498], потом два года, в Базеле, учился под началом 16-летнего Грегора Бюнцли, а затем два года жил в Берне вместе с Генрихом Вёльфлином, прилежным и притом веселым студентом. Вёльфлин много занимался музыкой и еще больше – философией[499], а теологией – «только как разведчик в лагере врага». Цвингли не ведал внутренних противоречий. Удивительно гармоничный, он верил, что сможет соединить мышление и веру в прекраснейшем союзе. О монашестве, в которое его пытались втянуть доминиканцы, он и знать ничего не хотел. В отличие от рано ставшего интровертом Лютера, Цвингли – экстраверт в общении, и в учебе, и в планах на будущую жизнь. Он проявляет открытость и в мышлении, и в чувствах, и в воле.
Студенческие годы в Вене, как и второе пребывание в Базеле (1502–06), развили в Цвингли гуманиста. Он быстро становится бакалавром, получает магистерскую степень, становится наставником в приходской церкви Святого Мартина и, наконец, в 1506 году получает должность священника в Гларусе. Общение с прихожанами, изучение философии, географии и аристотелевского естествознания и прежде всего обращение к Священному Писанию – все это было ему по душе[500]. Чтобы лучше познать Новый Завет, он с 1513 года изучал греческий язык[501]. Нет, его не представить монахом. Характерно его признание, что должность пастора больше напугала его, чем наполнила радостью, потому что он знал, что с него спросится за кровь овец, если они погибнут по его вине[502]. Никто не будет рассматривать эту боязнь как патологическую, принимая во внимание, что она исходит из мысли о том, что его напутствия могут нанести вред опекаемым.
Дважды Цвингли ездил в Италию как военный священник: в 1513 году во время победы при Новаре и в 1515-м при поражении при Мариньяно. Уже в 1510 году он написал «Басню о быке и некоторых животных», «чтобы призвать народ к прежней порядочности и свободе от иноземцев»[503]. Он любил свой народ и потому видел угрозу для нравственности в том процветании, которое обеспечивали швейцарские наемники. Еще глубже, с библейскими аллюзиями, эта мысль выразилась в поэме 1516 года «Лабиринт». Здесь он уже представляет Христа как вождя человечества. Цвингли знал: из-за нападок на обильнейший источник процветания многие из знати станут его врагами, но он не мог иначе. По патриотическим и моральным основаниям он отверг наемничество, а по религиозным – войну. Во время пастырского служения в Гларусе и Айнзидельне он, ярый пацифист, отвергал войну безусловно[504].
До сих пор Цвингли не был чистым гуманистом. Основа его образования была схоластической – via antiqua, «старый путь», познание разумом без помощи откровения; и его учителям была ближе схоластика, хотя они отстаивали и гуманистические идеи. В последние годы в Гларусе Цвингли, который принадлежал к группе, стоявшей между схоластикой и чистым гуманизмом, перешел в лагерь князя гуманистов, Эразма, и стал его верным последователем[505]. В своем благочестии и богословии Эразм объединил дух античности и Благую Весть Иисуса, какой она предстает в Нагорной проповеди[506] и новозаветных притчах[507], хотя Иисуса толковал, опираясь на писания Павла[508]. С гневным сарказмом он критиковал недостатки в Церкви. Исцеление христианства Цвингли видел в понимании Христа без вмешательства догмы. Не впадая в морализм, он делал акцент на борьбе с пороками и страстями[509] и требовал следовать за Христом. Он соединял христианское благочестие с духом гуманизма, признавал действие Божие в благородных, благочестивых язычниках[510] и дозволял им спасение. Цвингли не мог даже помыслить о том, что набожность способна существовать без человечности. Он стоял на античных началах; он верил, что их логическое развитие непременно ведет к христианству, и так создал свою христианскую философию.
Приверженность Цвингли к Эразму означает первый большой этап в его жизни[511].
В 1516–18 годах, выжитый из Гларуса, Цвингли приезжает в Айнзидельн и начинает дело, которое отразится на всей его религиозной жизни. В 1516 году он знакомится с Новым Заветом на греческом в переводе Эразма, которого почитает как «ученейшего из всех ученых». Цвингли уже придает проповеди важнейшее значение, неведомое доселе, и энергично встает на пути у доминиканца Самсона, торговца индульгенциями. Он еще надеется, что Церковь сама решится на реформы, которые положат конец нынешним злоупотреблениям. Уже в 1517 году Цвингли начал думать об отмене папства[512].
Признание, проливающее свет на сексуальную жизнь Цвингли и раскрывающее огромные отличия между ним и Лютером, очень важно с психологической точки зрения. В письме Генриху Уттингеру от 5 декабря 1518 года Цвингли говорит, что три года назад принял решение больше не касаться женщины, ибо Павел говорил, что это хорошо; но еще Цвингли пишет, что у него это плохо получилось. Полгода в Гларусе и целый год в Айнзидельне он держался, – но потом, и Цвингли рассказывает об этом с глубоким стыдом, он все же пал и стал подобен псу, тому самому, который, по словам апостола Петра, возвращается на свою блевотину. По поводу слухов о том, будто он соблазнил дочь некоего влиятельного человека, он остроумно заметил, что не отрицает: у нее могущественный отец, ведь власть цирюльников настолько велика, что они могут безнаказанно касаться даже королевской бороды. Но он, Цвингли, решил, что не должен разрушать браки, соблазнять девушек и осквернять монахинь, и хранил верность этим принципам. День и ночь он изучал труды греческих и латинских философов и богословов – он пишет, что эта практика обуздывает, а то и гасит нецеломудренные желания. Стыд побудил его не творить таких дел в Гларусе, разве что тайком, и даже его друзья едва ли что-то замечали. В конце концов дочь цирюльника от него забеременела – ну, только она точно знала, от него или, может быть, нет. Но не было причины бояться, что он и впредь останется рабом своих злых привычек, хотя он и не мог в этом поклясться, видя, как сильно его осаждают собственные слабости…[513]
Наша психологическая задача не в том, чтобы судить это признание, которое, в любом случае, свидетельствует об искренности Цвингли, если говорить о морали. Его призыву в Цюрих оно не помешало, так что вряд ли людей тех времен сильно шокировали такого рода ошибки. Для психологии важно то, что айнзидельнский пастор, охваченный неутолимым сексуальным желанием, насильно удалил блокировки такими поступками, которые его совесть не одобрила, хоть те и вытеснили реальную невротическую причину страха. Но и угрызения совести не смогли проникнуть очень глубоко, о чем свидетельствуют шутки. Внутренний и внешний судья Цвингли, его осознанная и бессознательная совесть, не был столь непреклонно суров, как у монаха из Эрфурта и Виттенберга, чье имя в декабре 1518 года Цвингли услышал впервые. Свой тайный брак, заключенный в 1522 году[514], Цвингли явно не считал полностью действительным. В любом случае, спустя несколько недель после публичного брака, 5 апреля 1524 года, он писал Вадиану: «Жена моя снова ждет ребенка, почему я и женился на ней»[515]. Ребенок родился 31 июля 1524 года.
То, что свою проповедь в Цюрихе 1 января 1519 года Цвингли начал с объявления, что в последующих проповедях он будет толковать Евангелие от Матфея, показывает, как сильно он был тронут Священным Писанием и что он именно от Библии, а не от современной ему церковной практики, ожидал исцеления от религиозных и нравственных пороков Церкви. Но он думал только о реформах, а не о радикальной Реформации. Рациональные и этические интересы, стоявшие на переднем плане, требовали религиозной помощи, и в Христе Цвингли видел единственного помощника в этих страданиях.
В том же году, заболев чумой, он в жутких страданиях воззвал к Богу и Иисусу Христу, однако покорился воле Божией и заявил, что готов умереть и смириться со смертью как со спасением себя самого и своих ближних от большей вины[516]. Поэма, в которой отражены эти идеи, обращена главным образом к Богу, а не ко Христу; в ней проявляется сильнейшее доверие к благодати Божией, которая, как чувствовал Цвингли, направляет его, когда он слишком слаб, чтобы противостоять сетям дьявола и рукам нечестивых. Выздоровление он рассматривает как признание Богом своего нового учения и выражает готовность терпеть презрение и суету мира сего с Божией помощью.
Нет, Цвингли не обратился, но его мысль стала более глубокой[517], и он перешел от идеи отвлеченного знания к идее переживания[518]. «Гуманистическая нравственность подчинилась религии». Цвингли оригинален тем, что соединил идеи Лютера и Эразма в некоем синтезе[519]. Реформатором он становился постепенно. Сперва его делал ревностным борцом вид человеческих страданий. Он яростно поносил с церковной кафедры и идею о том, что десятина была божественным установлением, и участие жителей Цюриха в качестве наемников в войне во Франции вопреки конституции Конфедерации, а в своем первом реформаторском памфлете выступал против правил поста. Он поддержал усилия десяти священников, которые в 1522 году ходатайствовали перед епископом и властями Конфедерации об отмене целибата, особенно для тех священников, которых одолевали непреодолимые эротические влечения[520]. Все десять признали, что в этом отношении они согрешили. Ходили слухи, будто каждый клирик, платя епископу четыре рейнских гульдена в год, мог иметь любовницу, а за каждого рожденного в таком союзе ребенка священники платили тому же епископу то ли четыре гульдена, то ли пять, и за год в одном только епископстве Констанца у них родилось полторы тысячи таких детей[521]. Правда ли это, мы не знаем, и вообще это сомнительно. Высказывание Цвингли, на которое ссылается Финслер, скорее всего, следует толковать иначе.
Утверждение Александра Швейцера о том, что Лютер больше боролся с иудейскими элементами католицизма, а Цвингли – с языческими, очевидно, основывается на неоспоримых фактах, связанных с религиозными страданиями и преображением первого и глубоким милосердием второго; более того, есть связь с духовным перерождением Лютера, то есть со страданиями, порожденными страхом одного, и гармоничной цельностью и относительной свободой от страха, которой наслаждался другой.
Идея, лежащая в основе реформ Цвингли, а именно то, что человек получает прощение грехов, не заслуживая его делами, а только на основании милосердия Божьего, явленного в Иисусе Христе, впервые в жизни Цвингли, как выяснил Бланке, появляются в 21-й статье[522] (1523). В ней реформатор признается, что прошение «прости нам грехи наши, как и мы прощаем должникам нашим» привело его в большое беспокойство, потому что он не мог полностью простить врага. Поэтому он молился: «Господи! Я не могу призывать Тебя, чтобы Ты мне простил в соответствии с моим прощением. Господи, я в оковах!» Пока не прошло это время, он так боялся, что придерживался предписанных заповедей, хоть и не считал, будто за это даются какие-либо заслуги. Гораздо яснее и полнее Цвингли пишет о прощении грехов и оправдании в толковании и обосновании 50-й статьи:
«Когда человек понимает о самом себе, что он не может делать добро, и сам не добр и одновременно знает, что он не может прийти к Богу, пока не станет благим и свободным от грехов, – то он понимает, что для него невозможно собственными силами приблизиться к Богу; и если бы Бог не пришел к нему на помощь со Своей благодатью, то ему пришлось бы отказаться от того, чтобы достичь спасения. Бог для того сделал своего Сына нашим братом, чтобы Он возместил всю беспомощность и достаточно совершил, заплатив справедливости Божией за наши грехи, да, чтобы Он стал нашим собственным братом, залогом нашей праведности и выкупом за нас, посредством которого мы могли бы прийти к Богу»[523]. Эта мысль в духе Павла, а не Лютера, ибо человек приходит к Богу не как прощенный грешник, а освобожденным за выкуп и чистым, но с одним условием: «Кто верит в этот милостивый, любящий замысел Бога, кто полагается только на милость Божию… тот также будет спасен от всех грехов. А кто в это не верит, тот пойман своими грехами, потому что он не может сам себя сделать благочестивым или заслужить благосклонность Бога и не полагается на милость Божию». В этом Цвингли един с Лютером.
От вытеснений Цвингли страдал заметно меньше и потому мог гораздо радикальнее расправляться с признаками страха и навязчивостей в религии, нежели Лютер, его немецкий предшественник и позднее антагонист. Это видно в том, что Цвингли устранил образа, распятия, исповедальни, органы, богослужебные песнопения, последовательно отменил магический характер таинств, сохранивших только символическое значение. И кроме того, любви в государственных делах он отвел гораздо более явную и деятельную роль. Цвингли отменил государственное рабство[524], создал первый закон о бедных, где установил, что государство обязано помогать беспомощным, – то была блестящая социальная идея, рожденная Реформацией; в то время как Лютер, хотя и «интересовался мирским и размышлял над задачами гражданского и социального сосуществования, но не знал, как проводить реформы, и не считал себя к этому призванным»[525]. Без сомнения, сильное устремление Цвингли воплотить божественную любовь среди людей, особенно с помощью церковной общины, несомненно связано с тем, что на любовь, скрытую в нем, страх повлиял в гораздо меньшей степени – и в столь же малой мере повлияли на нее навязчиво-невротические заменяющие действия, которые столь остро переживал Лютер. Фарнер справедливо связывает различия между ними с тем, что у Цвингли, по сравнению с Лютером, не было тяжелого детства, и по сравнению с последним швейцарец был «завидным счастливчиком»[526].
Новая вера. Совладание со страхом
Как только новая религиозная мысль проявила себя в верящей любви и в любящей вере, и привела к активному проявлению любви к людям, это должно было сильно повлиять на страх и его навязчиво-невротические последствия. Независимо от того, влияет ли на религию противоречие между нравственной волей Божией и человеческой грешностью, рожденное им чувство вины должно вести к страху. Цвингли не стал исключением. Но то главное положение, которое он предназначил благодати Божией, и крепкая связь с деятельной любовью, которую он ей придал, в высшей степени снизило уровень страха, хотя духовного возрождения, как у Августина или Лютера, не произошло. Однако нельзя скрывать, что у него возникли самые разные новые страхи.
Вера для Цвингли – в первую очередь доверие к Богу[527], который есть любовь «и не хочет полагаться на нашу любовь, если мы не любим ближних и не объемлем их одним и тем же любящим Богом, источником и началом добродетели, а также если мы не любим тех, через кого Он, как по желобу или трубе, посылает нам добродетель». Так вера Цвингли приближается к вере через любовь, или к любви через веру, даже если эти выражения он не использует. Начало и источник веры – Священное Писание[528], и именно на него Цвингли переносит весь авторитет, который католики приписывают Библии, Вселенским Соборам, тайным традициям и римским папам. Причина не в том, что Цвингли требовался авторитет столь великой репутации перед лицом мира, просто он сознательно черпал свою веру из Библии и только из нее. В вере он нашел прощение грехов – важнейший источник сил[529] и тем самым, несомненно, сильнейшее оружие против страха.
Вера у него скорее стихийна, а не обретена, как у Лютера[530]. К важным следствиям такой точки зрения относилась его убежденность в дарованной ему миссии[531].
В центре его веры стоит Бог – не Христос, – при этом как достойный доверия Отец, как провидение, познание которого дает нам самообладание, терпение, радость и чистую совесть[532]. Бог – высочайшее благо, единственный совершенный, абсолютно благой, мудрый, могущественный. Этот Бог постижим уже через космологическое доказательство[533]. Благодать Его постигается через проявленные в мире свидетельства[534].
Если эти элементы были призваны изгнать страх, то были и другие, которые ему способствовали. Прежде всего, учение о предопределении посеяло в Церкви Цвингли огромный страх, и дух рабства возобладал над духом сыновства. Положение усугублялось и тем, что именно это учение все яснее превращалось в главную мысль реформированной Церкви. Цюрихский реформатор пытался предотвратить опасность, утверждая, что божественное предопределение исходит из источника блага и мудрости[535], подобно тому, как у Лютера – от Христа. Однако на деле возникали шероховатости. Цвингли устранял их логически точно, но религиозный страх никуда не уходил, да и решения эти не были призваны его устранить. Он учил так: «Бог заставляет вора совершить убийство; Он направляет к смерти невинных и неготовых, но все волосы на наших головах Им сочтены (Мф. 10:30), сколь более наши души! Нельзя нам говорить: почему Он убил невинного праведника через вора? Он не убивает, а живит, ибо переносит от земли в селения блаженных… И нельзя сказать, что вор не виноват, ибо он, мол, убил в согласии с волей Божьей. Он согрешил против закона. Но скажут, его заставили согрешить. Согласен, его заставили, но с тою целью, чтобы один попал на небо, а другой – на крест… Провидение движет и подвигает не только к убийству, но идет дальше и заставляет судью, тронутого муками совести, по закону из-за жестокости случая… распять вора… и вам не остановиться на словах: “Провидение подвигло вора”. Вы должны пойти дальше и сказать: оно подвигло вора; подвигло судью действовать против вора, чтобы создать пример для мира, и мир узрел ум преступника, доселе неведомый. Побуждающая сила действует без греха, ибо неподвластна никакому закону»[536].
«Избранность – это свободное решение божественной воли о тех, кто предназначен ко спасению. Как законодатели и монархи могут свободно решать, учитывая справедливость и беспристрастность, так же величие Божие по самой своей природе, которая есть благо, вольное решать как пожелает». Однако избрание происходит не в силу божественного предвидения будущих грехов человека. «Ведь если Бог при создании мира предвидел природу Адама, Каина или Иуды и не препятствовал их преступлениям, кажется, что Он забыл свою добродетель… Но мы, а скорее сам Павел и мы вместе с Павлом, придерживаемся мнения, что предопределение – это свободное определение Божие о нас с принятием во внимание благих и дурных поступков».
«Что до осужденных, здесь нельзя говорить об избранности. Хотя божественная воля распоряжается и ими тоже, но Он отвергает их, изгоняет и пренебрегает ими, чтобы те послужили примерами правосудия». «Еще до создания мира божественное предопределение предрешило дела Исава и Иакова, как и их зачатие и рождение» (с. 792). Таким образом, Цвингли переносит выбор помилования и осуждения на вечные муки во времена сотворения мира, то есть до грехопадения, и здесь выступает как приверженец супралапсарианизма (supra lapsum – «до грехопадения»). И то и другое неизменно. Избранность остается в силе даже несмотря на страшнейшие преступления, из чего мы можем заключить, что даже праведнейшая жизнь не могла избавить от вечного осуждения. Цвингли ясно заявляет: «Избранные тем самым получают повод утешиться, осужденные – отчаяться».
Безнадежная перспектива для избранных не для помилования, а для осуждения! Выходит, им лучше всего отчаяться и направиться в ад! Как примирить такую доктрину с отеческой любовью Бога к людям? А так как много званых, но мало избранных, не охватит ли нас ужас перед таким Богом, который не просто беспощаден по отношению к подавляющему большинству людей, но и загоняет их в вечное проклятие, и который сперва, по словам самого Цвингли, побуждает неизбранных к убийству и прочим преступлениям, а потом предает их на вечные муки? Да сам сатана не сможет проявить большей жестокости! Так рушится вера Иисуса в то, что каждый человек – чадо Божие.
С другой стороны, страх сокращает терпимая точка зрения, что даже благочестивые язычники сподобятся вечного блаженства. Никто не должен быть проклят лишь за то, что не знает Христа[537]. И Авраам, Авель, Енох, Моисей, Сократ, Катон и Сципион должны найти свое место за столом в Царствии Божием[538]. Здесь прежний гуманист побеждает христианского догматика.
Как объяснить противоречия между снисходительностью и свирепостью, между избавлением от страха и его усилением, проявленными в этой доктрине о милости и немилосердии? Разумеется, исходя из собственного опыта Цвингли. На его долю выпала возможность удостовериться в вере, нашедшая подтверждение в посланиях Павла. Но те убеждения, что наполняли его радостной уверенностью в спасении, были недоступны для большинства – и даже для некоторых из тех, кто изо всех сил стремился ко спасению души. Поэтому спасение не могло зависеть от прекрасных человеческих качеств, оно должно было истекать из благодати Божией: только она даровала веру, от которой зависело спасение.
С другой стороны, Цвингли поражен нравственной чистотой Сократа и Сенеки (?), которые прилагали больше усилий, чем римский папа, чтобы угодить Божеству. Если на ранней стадии развития своей мысли Цвингли отвечал на вопрос об избранности в духе апостола Павла, то теперь он дает ответ как ученик Христа, который поставил условием вхождения в Царствие Божие или же осуждения на вечные муки не следование догматам, а нравственное отношение человека (Мф. 25:34–46). В своем учении о предопределении Цвингли подвел общий итог и придал законченный вид осмыслению своих собственных переживаний, самых ярких и впечатляющих. Но эти переживания не имели единой природы. Как верующий, он веровал; и его вера в Бога и Христа дала определенные впечатления, но они были дополнены элементами религиозного гуманизма, который некогда господствовал в его душе. Отсюда видно, что эсхатология евангелистов-синоптиков и апостола Павла больше не могли сочетаться с доктриной о предопределении.
Эта доктрина преобладала даже над тем, как Цвингли понимал саму веру: он особенно ревностно заявлял, что оправдание дарует не вера, но избранность[539], и даже сама вера зависела от избранности – и тем теряла часть своей неотъемлемой силы к изгнанию страха, даже когда принималось как данность, что те, кто ею обладает, пребывают среди избранных. Упала и нравственность, ибо вера обеспечивала избранность, даже если верующий совершал преступление. То, что вера в силу необходимости ставит человека на путь добродетели, не соответствовало действительности: правоверные вполне могли совершать бесчестные и скверные поступки, хотя и не творили их последовательно. О нравственной стороне некоторых ортодоксальных убеждений история свидетельствует совершенно ясно.
Мы должны более подробно коснуться этого пункта, так как он касается центральной догмы Реформации. Мы не станем затрагивать философский или богословский аспекты доктрины о предопределении, которую я, в согласии с Кёлером, довольно высоко ценю с точки зрения метафизики, в особенности в том плане, в каком она встраивает зло и грех в план Бога по спасению человечества. – Нам интересно только то, насколько Цвингли преуспел в защите от страха. Неоспоримо: вера и даруемое ей удовольствие значительно одолевает страх и может свести на нет даже ужас, пронзающий при мысли об осуждении на вечные муки. Но тот, кто беспокоится о ближних, не может радоваться Богу, еще до создания людей предначертавшему большую их часть к вечным мучениям, и не может любить такого Бога без подспудного ужаса, ведь так называемая «справедливость» подобных деяний Божества сама по природе жестока.
У Цвингли Христос играет иную роль, нежели у Лютера. Цюрихский реформатор ставил в центр Бога, а не Христа[540]. Христос – это гарант и посредник благодати Божией[541]. «Только в жертве богочеловека Христа действительно осуществилось примирение»[542]. Его жертвенная смерть уверяет в праведности веры и действительном прощении грехов[543]. Он победитель мира[544], наш вождь, за которым следует идти[545]. В таких воззрениях на Христа Цвингли един с еретиками Антиохии[546]. Он подчеркивает, что Христос присутствует только на небе, а не на небе и на земле, как принято считать в католической доктрине о пресуществлении. Впрочем, у Цвингли есть и некий мистический элемент – он учит о том, что люди, живущие «во Христе», должны считать Христа главой[547], – христиане действуют глупо, если пытаются что-то делать, не слушая главы[548].
В двух последних больших произведениях реформатора, De providentia и Expositio fidei christianae, Дева Мария еще названа Богородицей и Девой[549], однако на литургии молитвы в ее честь не совершаются и, следовательно, она никак не помогает преодолеть страх.
Учения о Троице Цвингли придерживается только внешне; у него уже зарождается склонность к унитаризму[550].
Дьявол играет не такую гротескную роль, как у Лютера[551], с которым Цвингли спорит: «Если дьявол – это могущественный господин мира, как ты говорил, то как тогда насчет того, что все вещи происходят благодаря провидению Божиему?»[552] Это современнее, чем лютеровская «гостиница дьявола». Однако он верит, что дьявол совращает епископов и анабаптистов[553] и говорит устами одержимых и что сатана – почти независимый властелин и существует наряду с Богом. По мнению Цвингли, именно дьявол ввел людей в заблуждение и заставил их установить целибат, чтобы их опозорить[554]. Соотносится ли такая вера в дьявола с той точкой зрения, что Бог является причиной и доброго, и злого – это другой вопрос.
Цвингли разделяет веру в ведьм. Он убежден, что ведьмы могут сделать так, что из черенка от метлы потечет молоко[555]. Он не протестовал, когда в 1520 году сожгли Христину Келлер, а в 1525-м – Верену Дингер, обвинив обеих в том, что те ведьмы[556]. Однако страх его был слабее, чем у Лютера, и о «ведьмах» он отзывался гораздо мягче.
В его взглядах на человечество нет того пессимизма, что мы видим у Августина. И нет никакого первородного греха – только изначальная немощь.
В делах церковных акцент смещен на общину, где каждый – личность[557]. Так ослабляется навязывание ортодоксальной веры. Цвингли доходит даже до того, что требует свободы вероисповедания[558].
Священное Писание отличается ясностью, достоверностью и мощью[559]. Проповедь, в которой это обосновано, заканчивается так: «Если ты чувствуешь, что страх Божий начинает делать тебя больше радостным, чем грустным, то это несомненное действие слова и Духа Божия»[560]. Мы видим, сколь великое значение в преодолении страха Цвингли приписывал Библии. Однако он не отказывался и от библейской критики. Он воспринимал Ветхий и Новый Заветы как неразрывное единство в божественном плане, призванном вести людей ко спасению; но тем не менее он острее, чем Лютер, чувствовал градацию благочестия. «Он видел противоречия в Евангелиях, открыто признавал исторические заблуждения священных писателей и отмечал, что Евангелие от Иоанна написано совсем в другом ключе, нежели три первых Евангелия, или что вторая часть Книги пророка Исаии подразумевает совсем другую историческую обстановку, нежели первая»[561].
В понимании Библии Цвингли придерживается той же точки зрения, что и Кальвин: «Слово Божие само себя преподает, само себя объясняет и озаряет человеческую душу спасением»[562]. То, что его противники так же, как и он сам, ссылались на Писание, не особо его тревожило. Он не сумел понять, что вычитывание значения слова из текста по большей части равноценно бессознательному додумыванию, которое зависит от склонностей, опыта и потребностей самого читателя, – процесс, достаточно ясный для наблюдательного психолога; этого не произошло, ибо понимание этих фактов уничтожило бы его догматическую систему. Предложение: «Скажи мне, что нашел в Библии, и я скажу, кто ты» было бы для него неприемлемым. В этом он был гораздо более последовательным, чем многие в настоящее время, кто свои знания о вере якобы основывает на библейских откровениях и из них берет только то, что соответствует их собственной вере, а остальное оставляет или даже ревностно отвергает как не имеющее отношения к слову Божию, не замечая при этом, что именно они сами и решают, чем является Божие слово и откровение, а чем оно не является.
Из реформаторов только у Цвингли таинства полностью теряют свой магический характер. Крещение – лишь обязательный символический акт, первый залог или, так сказать, аванс христианину, вступившему в воинствующую Церковь[563]; никаких грехов оно не смывает и не имеет на это силы. Причастие – это радостное благодарение и воспоминание о примирении с Богом, совершенном благодаря жертве богочеловека Христа. Более того, это трапеза, принятая в единении и содействующая братской любви. Цвингли особо выделяет то, что все разделяют один хлеб, одно вино и одного Христа[564].
У Цвингли этика перестает быть, как у Лютера, только довеском к религии[565]. Она становится целью уверенности в спасении[566]. Вся религия ориентирована в сторону этики, и даже учение о предопределении в силу необходимости действует в этом смысле[567]. Любовь есть мера всех вещей; мужество, искусство и вера ничего не значат, если не выдерживают проверки любовью (1 Кор. 13:4–8)[568]. Любовь к Богу и к людям связаны гораздо крепче, чем у Лютера, не говоря уже про Кальвина. Повторим его слова: «Бог не хочет полагаться на нашу любовь, если мы не любим ближних и не объемлем их одним и тем же любящим Богом, источником и началом добродетели, а также если мы не любим тех, через кого Он, как по желобу или трубе, посылает нам добродетель»[569]. Пастырь Божий должен совершать любые деяния из любви, чтобы увеличить и наставить овец Божиих. Если коротко, то там, где есть любовь Божия, нет лени, ибо почитание Божие призвано возрастать всегда, сколь бы ни пришлось перенести ради того человеку. Ибо без любви человек легко впадает в гордыню. Ибо где нет любви Божией, там нет ничего, кроме гордыни[570]. «Благочестивый не спорит, а поучает с любовью»[571]. Царство Божие в мире должно быть восстановлено – это цель и задача всех дел людей[572]. Понимание истины о том, что задача христиан – воплощение божественной воли в каждом сердце и в каждой сфере жизни, находит свое самое красивое и ясное выражение в словах: «Если ты обнаружил, что все твои планы имеют одну цель – подчинить весь мир Богу, то можешь быть уверен, что это внушил тебе Бог»[573]. Эта главная мысль Кальвина, по мнению Фарнера, встречается уже у Цвингли. «Христианин должен не высокопарно говорить о доктринах, а неизменно совершать с помощью Божией смелые и великие деяния»[574].
Идеал божественной справедливости должен в этом грешном мире считаться с ослаблением и компромиссами. Божественная справедливость призывает нас прощать, не убивать, не судиться, не желать жены другого, не клясться, отдать все имущество бедным, любить врагов, не говорить слова без нужды, любить ближних как самих себя[575]. И это не советы, а заповеди, и по ним мы все разбойники, даже если перед людьми нас признают честными; людское правосудие столь жалко и ничтожно! Да, и оно заповедано Богом, но только из-за нашего непослушания. Власти призваны для защиты человеческого общества установить и соблюдать правопорядок; но человеческая справедливость сильно отличается от идеальной справедливости Божьей, и тот, кто исполняет лишь человеческий закон, не достигнет тем самым спасения и не станет угоден Богу. Тем не менее, властям земным тоже нужно подчиняться и повиноваться по Божией заповеди, ибо она защищает безопасность человеческого общества.
Правители государства призваны вести все дела в согласии с волей Божьей, а если это невозможно, согласно Его заповедям, и все, что против слова Божия, подлежит уничтожению. Но земные владыки не имеют власти над совестью человека.
Государство, охватывающее все запросы цивилизации, явно обязано быть христианским[576]. Эта точка зрения прекрасно проявляется в упомянутой отмене государственного рабовладения и широких благотворительных мерах, вдохновленных Цвингли с 15 января 1525 года[577]. Попрошайничество ликвидировали и установили рациональную форму благотворительности, основанную на сотрудничестве государства и Церкви. Вальтер Кёлер справедливо указывает на то, что так герб Цвингли, железное кольцо, подтвердил старое толкование: «Как замкнуто кольцо в нерасторжимое единство, так и Цвингли сковал христианскую веру и дела в неразрывное целое».
Строгий нравственный кодекс, которому государство придало форму церковной проповеди, поставил под жесткий надзор моральные нормы, одежду, развлечения, игры, посещение трактиров и даже само участие в открытых богослужениях[578], и наложил наказания за нарушение правил.
Брак из таинства превратился в гражданскую инстанцию. Но Цвингли был еще очень далек от такого понимания сексуальности, при котором сам секс рассматривается как нравственно нейтральный и одобряется или не одобряется в зависимости от соответствия или противоречия этическим нормам. В послании епископу он потребовал разрешения на брак для клириков, подверженных сильным сексуальным влечениям[579]. Он не касается вопроса о том, как Бог относится к плотскому соитию. Брак все же лучше, чем публичный скандал. Брак подходит всем людям, ведь его заповедал Бог[580]. Духовные лица грешат, «когда они, осознав, что Бог не наделил их даром воздержания, не могут уберечься от греха посредством брака»[581]. «Для брака достаточно того основания, что человек столь страдает от своих страстных желаний, что его разум горит и буйствует; так он понимает, что Бог лишил его дара воздержания»[582]. Таким образом, брак является публичным признанием необузданных желаний; свидетельством немощи человеческой, достойным лишь сожаления; он допустим лишь как меньшее зло, призванное предотвратить страдания, вызванные чрезмерными сексуальными влечениями. В этом пренебрежении, восходящем к учению Павла и в сути своей отличному от того, сколь высоко ценил брак Иисус, говоривший, что в браке явлена созидательная воля Бога, Цвингли еще руководствуется аскетическими идеалами католицизма. Ему еще не раскрылось понимание величия супружеской любви, подразумеваемой в Благой Вести Иисуса.
Утверждая, что нравственность распространяет в мире любовь Божию, а не только окоченелое, холодное «почитание» Бога, которому учил Кальвин[583], Цвингли тем самым прокладывает широкий путь для преодоления страха. Впрочем, мы знаем, что страх, рожденный чувством вины, так не устранить, сколь бы ревностно человек ни хватался за возможность проявить деятельную любовь, которую он предлагает. Чувство вины отмечает существование высшей силы, устанавливающей стандарты поведения; и эта сила должна восприниматься как любовь и милость, как ее и воспринимали реформаторы, хотя и не в полной мере. Это может даровать только вера. Без нее и нравственная деятельность во имя любви, даже если она происходит с памятью о Боге, будет восприниматься как холодный морализм, лишенный утешения. А тем, кто свободен или сравнительно не скован страхом, такое воплощение любви в жизнь даст блаженство и счастье, способное побудить их к восхвалению, к волевым усилиям, исполненным радости, и к высочайшим нравственным свершениям.
Выводы
В том, что касается защиты от страха, достижения системы Цвингли определенно впечатляют. Швейцарский реформатор никогда даже близко так сильно не страдал от страха, как Лютер. Он сублимировал ужасающий страх перед Богом в благоговение, при котором больше преобладал не страх, а святая радость перед всемогущим величием и любовью.
Его вера в Евангелие была его доспехом, защищавшим от ужаса. Слово и Дух Божий помогали ему в том, чтобы трепет перед Богом приносил радость, а не печаль[584]. Преодоление страха, в котором нуждался и Цвингли, произошло не только с помощью любви, и не только в силу общей склонности к гуманизму, благами которого он одарил своих сограждан в большей мере, нежели любой другой из реформаторов, и в любом случае в большей, нежели любой из его современников, попытавшись под угрозой для себя освободить их от проклятия наемничества и социального угнетения и значительно преуспев в своих попытках. Любовь к людям была дополнена религиозной тягой к Иисусу, а не к Павлу и не к другим деятелям, игравшим важную роль в церковной истории; эту религию можно описать как веру в любовь Божию, рожденную из Его любви и преображенную в любовь. Он освободился и от невротических и массово-невротических последствий страха, и от католической ортодоксии и магического механизма, порождающего страх в господствующем учении о таинствах. С точки зрения теории страха его освобождение поражает по масштабам и глубине. Любой, кто может разделить его убеждения и сказать: «Там, где есть любовь, она всегда бьет в цель»[585], тот достиг большой степени духовной свободы, а тот, кто в состоянии осуществлять этот принцип в мышлении и действиях, тот достиг ее вершины. В преодолении католического отречения от бренного мира он оставил Лютера далеко позади.
Но даже если он, бесспорно, пошел дальше, чем остальные реформаторы, полностью воплотить этот принцип любви в жизнь его доктрине не удалось. Понимание теории страха и, прежде всего, лежащего в ее основе учения о вытеснении легко позволит нам осознать, что ожидать столь абсолютного освобождения наивно, ибо оно противоречит законам психологии. Косвенные последствия страха проявляются у Цвингли прежде всего в его вере в дьявола и ведьм, потому он и не выступил против сжигания ведьм, хотя и предотвратил пагубное увеличение числа таких случаев. Вызывает вопросы, учитывать ли здесь утопление четверых анабаптистов: если Цвингли и разделяет ответственность за тот смертный приговор[586], то он ведь сам подчеркивал, что должен был огласить его не за их второе крещение, а за их политические взгляды[587]. Их общинная жизнь, отказ от военной службы и от уплаты десятины действительно представляли опасность для страны. И тот факт, что государство вынесло им смертный приговор, не имеет ничего общего с религиозным страхом. Между прочим, Цвингли не раз ходатайствовал за предводителей анабаптистов, особенно в начале своего богословского пути[588]. То, что Библия стала для него непогрешимым авторитетом, произошло не из-за политического расчета, а из-за дарованного ею чувства спасения; да и тот факт, что он приписал непогрешимость письменному источнику, а не живым церковным авторитетам, вызван не страхом.
Там, где страх оставался на фоне, он повлиял на воззрения, имеющие отношение к наказанию в мире ином, – как у Цвингли, так и у других. Примером могут стать следующие строки: «И если, пытаясь убедить нас, приведут в пример беспутных обжор мира сего – Сарданапала, Нерона, Гелиогабала и подобных им свиней, и скажут, что, мол, они не стремятся к спасению и не заботятся о нем… то они все же боятся вечных мучений. Ведь каждая человеческая душа надеется на вечную радость и боится нескончаемой боли»[589].
Невозможно оспорить, что отношение к жизни, крайне серьезное, строго ограниченное вышестоящей властью и в высшей степени ограничивающее земные радости, тем самым желая сберечь максимум сил для служения Богу, тесно связано со страхом. Здесь, по сути, не психологические, а философские воззрения наблюдателя определяют, что будет выступать в качестве одобряющей инстанции – этот ли страх или благоговение перед Божеством. Без сомнения, Цвингли был и остался смиренным и самоотверженным человеком, который отдавал все силы, чтобы делать не свои, но Божии дела и выступать за своих братьев. Среди великих мыслителей мало таких, которые скромнее судили бы свои свершения, таланты и нравственные силы[590]. Трогательно звучит его комментарий к молитве «Отче наш»: «Не будь ты более дорог Богу, чем враг твой – тебе, участь твоя была бы печальна… и после множества обвинений от своей несчастной совести, я остановился, побежденный, захваченный в плен, и признал перед Богом: “Господи! Я не могу просить Тебя простить меня, как я прощаю должникам! Господи, я в оковах! Прости, Господи, прости!” Пока это не кончилось, мой страх был столь велик, что я держался лишь той молитвы, какую предписал мне Бог мой… И это верная молитва, чтобы познать себя и смириться»[591]. И тем не менее радость продолжала изливаться из него. Мы уже цитировали: «Если ты чувствуешь, что страх Божий внушает тебе радость, а не печаль, так действуют слово и Дух Божий»[592]. Для него благочестие исполнено радости. Цвингли разорвал оковы коллективного невроза навязчивых состояний, в котором вырос, обрел свободу в Евангелии и провозглашает: «Справедливо призывают к евангельской свободе, ведь только ею одной мы обретаем спасение… Истина сделала нас свободными, и потому мы действительно свободны, Сын Божий освободил нас»[593].
Даже если некоторые действия Цвингли нам, современным людям, кажутся жестокими[594], он, благодаря любви к Богу, к ближнему и к самому себе, был «утренней звездой, и призванием его было – сиять». В его жизни почти не осталось места для ненормального страха и его последствий; и напротив, моральное развитие, освобожденное от страха, дало толчок к благородным и милосердным свершениям. Да, он не взошел на высоту Иисуса в любви к Богу и ближнему. Но хоть один человек на нее взошел?
Глава 16. Жан Кальвин
Скажем сразу: мы не стремимся показать Кальвина в его почти сверхчеловеческом величии и ужасающей мрачности, а поговорим только о том, как он справлялся со страхом. Да, здесь наш метод поневоле становится односторонним, хотя и сохраняет свою важность. Он не оставляет места ни для похвал, ни для порицаний.
Страх у Кальвина изучать сложней, чем у любого из реформаторов. Несмотря на огромные усилия, которые прилагали его биографы, источники бедны, и в наших знаниях о том, как развивалась его мысль и как был устроен его ум, очень много белых пятен. Все едины, признавая его мировое значение как спасителя протестантизма[595], его почти нечеловеческую волю и его безграничную преданность религиозному призванию[596]. Разумеется, при оценке его заслуг взгляды сильно расходятся; и время от времени в представленных чертах слишком ясно видны симпатии и антипатии биографа, что вызвано либо приближением Кальвина к образу идеального реформатора, либо отдалением от него. Ланге-Эйхбаум назвал Кальвина экстремально шизоидным психопатом, типичным фанатиком[597]. Эрих Фромм относит его и Лютера «к величайшим ненавистникам среди главных фигур истории и, без сомнения, среди религиозных вождей»[598] и полагает, что их доктрины отличаются вытесненной враждебностью[599]. Некторые считают, что вольны, как историки, освещать импонирующие им черты, а неугодные, напротив, или полностью замалчивать, или щадящими намеками отводить на задний план. Тот же Петер Барт описывает доктрину о предопределении и, несмотря на ясный запрет Кальвина, ни словом не упоминает о том, что согласно ей большая часть людей еще до сотворения мира осуждена на вечные муки[600]. Так возникают идеализированные апологии, а не исторические описания, а в еще меньшей степени – прочные основания для психологического рассмотрения. И невозможно приблизиться к истине, если таких критически настроенных исследователей, как Кампшульте, чьи заслуги в изучении Кальвина нельзя отрицать, просто обесценивать как «противников», или замалчивать их аргументы, или клеймить столь же критически настроенного Галиффе как «специалиста в преднамеренных искажениях и лжи»[601], или, напротив, если не считать серьезными учеными восторженных сторонников Кальвина. Психология находится вне всяких оценок. Проблема страха не решается в терминах одобрения, неодобрения или слепой любви. Требуется лишь понимание, объективность и критическая оценка исследуемой личности, а также влияний, воздействующих на нее, – и главных, и второстепенных.
Кальвин. Становление
Жан Кальвин (1509–64) происходил из семьи очень религиозной внешне, однако по образу мыслей и действиям крайне антиклерикальной[602]. Его отец, талантливый и волевой человек, папский нотариус в Нуайонском соборе, секретарь епископа, синдик в духовном суде[603], в конце жизни провел судебный процесс с невероятной жестокостью, разорвал отношения с епископом и умер отлученным от Церкви[604]. Видимо, он был суровым человеком, который требовал и добивался беспрекословного послушания. Мы видим это, среди прочего, из того, что Жан, его второй сын, хоть и неохотно, но покорился, когда отец заставил его пойти учиться на юриста, хотя Кальвин-младший на тот момент был капелланом с тонзурой и стремился стать богословом[605]. Старший сын Шарль тоже часто конфликтовал с Церковью – он был священником, но отказывался служить мессы, богохульствовал по поводу таинств в алтаре[606], отказался от последнего причастия и был похоронен меж четырех столбов виселицы[607]. Мать, на редкость красивая и, как уверяют, благочестивая, воспитывала детей, как принято считать, в боязливой и несколько поверхностной набожности и заставляла их, если те куда-то с ней шли, на улице произносить молитвы[608]. Думерг полагает, что от нее Жану достался религиозный темперамент и даже «женская чувствительность»[609]. По словам Шуази, она бы, без сомнения, помогла сыну укрепить душевные силы и победить его природную стеснительность, если бы не умерла так рано[610]. В Париже Кальвин обучался в колледже Монтегю и проявил себя как высоко одаренный и добросовестный ученик. Для нас неважно, прозвали ли его товарищи «аккузативом» или нет. Не подлежит сомнению свидетельство Теодора Безы, швейцарского реформатора, сподвижника и преемника Жана Кальвина, согласно которому Кальвин уже «в нежном возрасте был на удивление религиозным и серьезным и строгим цензором, видевшим малейшие недостатки в своих товарищах».
То, что избранный им колледж через несколько лет посетил Игнатий Лойола, так и искушает называть Кальвина протестантским Лойолой, а Лойолу – католическим Кальвином. Но несмотря на некоторую схожесть обоих характеров, так можно легко привнести неправильную оценку в определение, призванное иметь чисто психологически понимаемый смысл, и потому это описание нужно отклонить. Учеба в Париже дала Кальвину превосходное гуманистическое образование, и другие реформаторы не смогли достичь таких вершин; впрочем, это не означает, будто он проникся духом гуманизма.
По сей день идут споры о том, когда произошло обращение, которое сам Кальвин называл внезапным. Рассматриваются 1527–28 и 1532–33 годы. Кузен Кальвина Оливетан, первый переводчик Священного Писания на французский[611], по сообщению Безы, дал первый толчок для отторжения католицизма[612], а Оливетан находился во Франции только до 1528 года. С другой стороны, первое печатное издание – комментарий к трактату Сенеки De Clementia, увидевший свет в 1532-м[613], – а также некоторые письма и произошедший только в мае 1534 года отказ от бенефициев свидетельствуют о том, что перелом во взглядах произошел около 1533 года[614]. Предшествующие годы рассматриваются как своего рода инкубационный период. Для нашей задачи точная датировка обращения несущественна.
Новое благочестие. Защита от страха
Для Кальвина защита от страха совсем не так важна, как для Лютера, главный вопрос которого можно сформулировать следующим образом: «Как сделать так, чтобы Бог помиловал меня на Страшном Суде?» Только при внимательном рассмотрении становится понятно, что и у него страх составляет фундамент благочестия. Однако говорить о «психозе страха у Кальвина»[615] все же нельзя. Мы поговорим об этом позже. Имеющая силу для всех реформаторов, и не только для них, формула «Anthropocenosis – Theoplerosis» («в человеке нет добра – добр только Бог» [буквально: опустошение человека – наполнение Бога]) приобретает у него совершенно особенный смысл. Весь страх Божий превращается в борьбу за почитание и власть Бога среди людей. В чем смысл жизни? Это и есть главный вопрос[616]. Уже отсюда видно, что у женевского реформатора, в противоположность виттенбергскому, господствуют не чувства, а воля, направленная на действия. «О претворении в жизнь воли Божией, а не об удовлетворении наших желаний и не о развитии нашей личности идет речь в христианской религии» (Бруннер). Лютер исходил – в том числе и в учении о предопределении – из уверенности в спасении, Кальвин – из Божественного Абсолюта. Простое спасение души кажется ему слишком низким. Он пишет кардиналу Садолето: «Христианин должен взойти на более великую высоту, чем стремление к спасению собственной души и поиск средств для этого спасения»[617]. Его благочестие полностью направлено на Бога, и то же самое можно сказать о его представлениях об оправдании, которое Кальвин, как и остальные реформаторы, ставил в полную зависимость от благодати Божией, совершенно устраняя хоть какое-либо влияние на него любых человеческих заслуг. Более того, Кальвин ввел идею божественного почитания, которое, как он полагал, ослабеет, если хоть малая доля оправдания будет зависеть от человека[618]. Вера, дарованная людям без усилий с их стороны, принимает облик благоговения, неотделимого от любви[619] и проявляющего себя в ней[620]. Кроме того, вера предполагает послушание, и особенно покорное принятии религиозной истины, данной людям[621], и только потом доверие. «Совершенно точно в законе и пророках первое место занимает вера и все, что относится к истинному почитанию Бога, только затем следует любовь как нечто второстепенное»[622]. Оправдывающая сила веры происходит не из любви[623]. Кальвин больше исходит из того, чтобы внушать ненависть к порокам, а не любовь Христову[624].
Богословие и этика
Почитание Бога. Избранники и отверженные
Понятие Бога у Кальвина имеет два диаметрально противоположных аспекта, в зависимости от того, рассматривается ли оно с точки зрения верующего, который видит себя избранным и прощенным, или с внешней, объективной. В первом случае Бог – любящий, милостивый, Он «не хочет ничего, кроме единения со своим творением, вступления в непосредственный контакт с ним и отдачи своей жизни для сотворенных и за них»[625]. Бог любит этих избранных, по выражению Кальвина, «как супруг, воспламененный любовью к своей супруге»[626]. Он хочет завоевывать сердца с помощью доброты (douceur – фр. «мягкость») и дружбы, как отец, склонившийся к ребенку.
Однако если принять во внимание только светлую сторону, образ Бога исказится, против чего Кальвин категорически протестует[627]. Этому малому числу избранных, которых Бог любит, противостоит целое, за исключением этих немногих, человечество, которое Он с момента сотворения мира предопределил к вечному проклятью и адским мучениям, и с самого начала не любил как Отец, а, что доказывает фигура Исава, ненавидел. Так и никак иначе звучит ничем не смягченное учение Кальвина об осуждении людей на вечные муки. К этому нужно добавить, что избранные так же мало обязаны своим спасением предвидению Божьему об их будущей благочестивой сущности, как и предопределенные к вечным адским мучениям обязаны такому предвидению своей ужасной судьбой. Обе группы не свободны. Мы не знаем, почему Богу захотелось так по-разному предопределить их по отношению к вечности. Из-за грехопадения, которое Бог также назначил в обязательном порядке до сотворения мира, ибо таким образом Он хотел явить Свою славу[628], люди потеряли свою свободную волю – они не могут ничего, кроме как грешить. Бог сам направляет их мысли ко злу, которое ему необходимо для его целей (Inst. I, 18, 1), однако не снимает с них ответственность (I, 17, 3). Кальвин пишет буквально следующее: «Я признаю еще больше: воры и убийцы и другие злодеи фактически являются орудием божественного Провидения, и в них Господь нуждается для осуществления правосудия, о котором Он принял решение. Но я отрицаю то, что эти люди заслуживают какого-то оправдания» (I, 17, 5). Ведь Бог не требует совершать преступление, он просто создает людей такими, что они должны его совершить! Божественного попущения зла не существует (I, 18, 1). «(Многим) кажется абсурдным, что человек вводится в заблуждение Божией волей и приказом, а потом должен нести наказание за свое заблуждение. То есть они таким образом ищут прибежища в уловке, ведь все эти вещи происходят из-за попущения Божия, но не по воле Его! Но Бог сам сводит на нет это оправдание, когда Он четко говорит, что Он действует! И более того, есть неисчислимые ясные тексты Писания, доказывающие, что человек ничего не может исполнить без внутреннего повеления, и ничего не может осуществить без размышления, если только Бог заранее не принял решение об этом и не воплотил это в жизнь в силу Своего тайного руководительства» (I, 18, 1).
Для подкрепления этой точки зрения Кальвин обращается к словам Ветхого и Нового Заветов. Он это делает, чтобы доказать, что только немногие будут помилованы, а большинство людей предопределены к вечным адским мучениям, согласно Мф. 22:14: «Ибо много званых, но мало избранных»[629]. То, что такая интерпретация имеет под собой мало оснований, показывают выводы более поздних комментаторов. Несколько примеров: среди них о том, что речь идет о предопределении, насколько я знаю – и это далеко не все, – толкует только Иоганн Вайс[630]. Что речь, напротив, не идет о предопределении, полагают Велльгаузен[631], Г. Хеннике[632], Бернхард Вайс[633], Клостерман[634] (который категорически отрицает другое понимание, а также подвергает сомнению подлинность высказывания), Э. Фишер[635], Шлаттер[636], Шнивинд[637]. Для Кальвина это утверждение не могло не подразумевать учение об отвержении; для современных толкователей с их иным пониманием Бога – уже не должно.
Иногда осужденными на вечные муки «владеет почти то же внутреннее волнение (вызываемое их верой), что и избранными, и по своему собственному суждению они ничем не отличаются от избранных» (III, 2, 11). Однако только в избранных остается уверенность, которую Павел так сильно восхваляет, та самая уверенность, которая заставляет с радостью восклицать: “Авва, дорогой Отец!“… «Но это никоим образом не препятствует тому, что действие Святого Духа происходит и в осужденных» (ibid.). «Можно справедливо сказать про отверженных, что они верят, что Бог к ним милостив, так как и они чувствуют милость прощения, хотя и сбивчиво и недостаточно ясно» (III, 2, 11). «Я не могу отрицать, что Бог просвещает их внутри таким образом, что они познают Его благодать» (ibid.), однако им остается незнакомо ее действие в полной мере и наслаждение благодатью. «Бог дает им познать только Его (временно) присутствующую благодать», «от настоящей смерти Он их не вырывает и не берет их под свою защиту» (ibid.). Они продолжают «ощущать лишь мимолетные чувства; они похожи на дерево, которое недостаточно глубоко посажено… и поэтому со временем засыхает, хотя, возможно, несколько лет оно может приносить не только цветы и листья, но даже плоды» (III, 2, 12). «Но во всем этом Дух Святой не обманывает; ибо семя, которое он посеял в сердцах безбожников, не оживляет их и не может нерушимо пребывать в них, как это происходит с избранными» (ibid.). Так мы видим, что Дух Святой порождает чувство спасения и помилования, которые в силу необходимости вскоре оказываются иллюзиями. Чувство помилования может годами господствовать и делать счастливым, однако оно обманчиво.
Все учение об избранности и осуждении на вечные муки никоим образом не является только частью догматики, которую Кальвин исключил из своей проповеди, как уверяют Думерг[638], Эмиль Бруннер[639] и другие. Для Кальвина оно относится к библейской проповеди и должно открыто преподаваться и проповедоваться[640]. Если взглянуть на «Тринадцать проповедей о доктрине избранности» (Иаков и Исав)[641], то мы увидим, с какой настойчивостью он с церковной кафедры вдалбливает в головы своей пастве обе стороны учения о двойном предопределении (praedestinatio gemina). Не будь избрания, мы все бы оказались «потеряны и прокляты»[642], Иаков был избран, хотя он причинил Исаву много зла (с. 158). В одной из проповедей Кальвин говорит буквально следующее: «Если мы зайдем дальше и спросим, почему Бог до сотворения мира и падения Адама любил Иакова и ненавидел Исава, то ответ будет следующим: здесь нужно безмолвно (фр. coi) и покорно остановиться и воздержаться от своевольного упрямства»[643]. Если мы этого не сделаем, то только привлечем на себя кары и не сумеем и близко подойти к величию Божьему. «Давайте же довольствуемся тем, что Бог возвестил, то есть знанием о том, что Он [еще до сотворения мира] Исава ненавидел, а Иакова любил» (с. 43). Вряд ли учение об отвержении можно было проповедовать еще яснее. Слушатели достаточно знали о догматических спорах, чтобы вложить весь смысл учения об отвержении в слова проповеди Кальвина[644].
Согласно кальвинистскому учению о предопределении, клубок истории во время Страшного Суда распутается очень несимметрично: Бог с немногими избранными сохранит для себя небо, дьявол же будет мучить всех остальных в аду, и при этом в соответствии с неизменным предопределением, принятым до их сотворения, которое предписывает и влечет за собой злые мысли и дела людей. Если мы представим себе – а психология страха заставляет нас это сделать, – какая разница между таким Богом и самым жестоким дьяволом, какого только можно вообразить, то, очевидно, останется только указание на немногих избранных. Даже самый жестокий и одновременно всемогущий дьявол не мог бы поступить с людьми хуже, чем отправить их в ад и мучить там вечно. Однако немногие помилованные помилованы не из безвозмездной милости, gratia gratis data – нет, Христос, Сын Божий и Бог Сын, Второе Лицо Троицы, Своей смертью на кресте должен был обрести для них благодать Божию и спасение (Inst. II, 17). При этом, согласно Кальвину, благодать Божия не устраняется. «Ведь Христос, только угодив Богу, мог обрести для нас заслугу, именно потому, что Он был предначертан Своей искупительной смертью успокоить гнев Божий и Своей покорностью отменить наши грехи»[645]. Не возникает ли мысль, что и самый жестокий дьявол охотно бы отказался от нескольких душ, чтобы за это замучить Самого Бога до смерти? И является ли евангельской милостью зачисление страданий безгрешного Сына Божьего (или Бога Сына) в пользу немногих грешных? Не является ли оно в гораздо большей степени противоположностью – решением о максимальном наказании?
Деяния Бога в таком случае еще отвратительней, нежели деяния демиурга, то есть дьявола, которого воображают творцом мира; ибо, в конце концов, последний не требует громких восхвалений своей милости после того, как замучил до смерти своего могучего противника ценой малого числа избранных, произвольно приписанных к Небесам. Столь блистательный обмен был бы приятен демиургу. Более того, этот дьявольский творец мира и разрушитель всего человечества в аду будет не более чем послушным орудием, которое Бог использует в Свое удовольствие (смотрите ниже раздел, озаглавленный «Дьявол»). И только Бог будет нести за все ответственность. Да и, в конце концов, дьявол просто искушает человека поступить неправильно, ибо его самого к этому принуждает Бог.
Мы не можем здесь детально обсудить догматические попытки представить Бога любящим и справедливым в учении об отвержении. Они сводятся к тому, чтобы уверить: когда человек камнем разбивает оконное стекло, то виноват не человек, а камень, особенно если вообразить, что у камня есть душа, как в известном сравнении Спинозы. Кальвин приводит два способа доказательства: чувство вины и отрывки из Библии. Что касается последнего способа, то своих противников, которые видят в тех же отрывках проявление божественной благодати, Кальвин опровергает, считая, будто те пренебрегают словами.
Тот факт, что отверженных могут долгие годы дурачить переживаниями блаженства, даруемого верой, и силой вершить добрые дела лишь для того, чтобы во время Страшного Суда их постигло еще более ужасное разочарование, не делает дьяволизацию Бога менее отвратительной. Тот, кто считает себя избранным, может радоваться этому только в том случае, если ему вечные мучения всех, за исключением немногих избранных, не причиняют сильную боль. Герцогиня Рената Французская, последовательница Кальвина, в письме от 21 марта 1563 года говорила: «Если бы я знала, что король, мой отец, и королева, моя мать, и мой покойный супруг, и все мои дети отвержены Богом, я бы ненавидела их лютой ненавистью, и желала бы им ада, и полностью расположила бы себя в согласии с волей Божией»[646]. Однако при таком лишении людей любви вечное блаженство не ущемляется, – благодаря знанию о том, что почти все люди и осуждены на вечные муки, ибо согласно божественному вечному decretum horribile прокляты еще до создания мира. Но с психологической точки зрения скажем: прежде чем человек зайдет так далеко, должна погаснуть даже искра человеческого сострадания. Только пламенная любовь к Богу и направленность всех душевных сил на любимое дело способны одолеть опаснейший страх, рожденный из полного устранения любви к своим ближним.
Поэтому многие специалисты по Кальвину справедливо подчеркивают: Бог, хотя Ему приписываются любовь и благодать, в целом является высочайшим носителем абсолютной власти и царит над предписаниями, данными Им людям[647]. «Бог в большей степени – всемогущий и оскорбленный монарх, а не милосердный отец» (Шуази)[648]. «В этом Боге Кальвина мы не узнаем Небесного Отца Иисуса Христа, явленного в Евангелиях… того Бога, чья сущность – любовь, чья воля – в спасении всех Его творений»[649]. Его любовь, как указывает Карл Барт, очень отличается от человеческой, и мы не знаем, что собой представляет эта любовь[650], а возможно, она противоречит нашей. Тогда возникает вопрос, почему она все еще называется любовью, а не описывается как некая «величина “X”». Бог учения об отвержении, безусловно, не проявляет ни толики того, что мы понимаем под любовью, и самая дикая ненависть не могла бы породить большей жестокости, чем этот Бог. Пьер Бове напоминает о том, что среди более чем четырех тысяч цитат из Библии в Institutio Кальвина только один раз приводится 1 Ин. 4:8 и 1 Ин. 4:16: «Бог есть любовь», причем при обсуждении буллы Unigenitus, «Единородный Сын», осуждая доктрину, предполагающую правоту этих слов[651]. Для стороннего человека затруднительно обнаружить в Боге Кальвина любящего милостивого отца, явленного в евангельской вести Иисуса, у которого предопределение, если оно вообще существует, не содержит элемента садистской «кальвинистской» жестокости.
Можно также сказать и другое. Есть определенные догмы, которые, с точки зрения любви и разума, совершенно не касаются ни искренности человека, ни его честности по отношению к Богу и ближним. Более того, эти догмы ничего, совершенно ничего не говорят о подлинности ученичества, которое должно узнаваться по взаимной любви. И все же Кальвин придает им такой вес, что карает догматические ошибки гневом, ненавистью и возмездием (выражения Кальвина!), а еще пророчит за них мучительную смерть и вечные страдания в аду. Приписывая такие деяния Богу, Кальвин делает Бога компульсивным невротиком; сам он, кстати, обладал компульсивным характером с невротическими чертами, хотя и не страдал неврозом навязчивых состояний в грубом смысле. Ведь только при подобном неврозе столь иррациональные идеи и такой акцент на них обретают эти формы, противоречащие духу Христа и совершенно непонятные и даже отвратительные для тех, кто не страдает неврозом. Навязчиво-невротический характер Кальвина превратил Бога любви, каким его узнал и проповедовал Иисус, в жестокого и свирепого фанатика, который в своем осуждении людей на вечные муки несет совершенно дьявольские черты. К счастью, доктрина о предопределении не охватывает всю теологию Кальвина, хотя нужно признать, что она очень сильно влияет на благочестие и образ жизни в кальвинизме и имеет далеко идущие последствия.
Учение Кальвина о Боге должно было максимально усилить страх у тех, кто считал себя осужденными, и у тех, кто был склонен к страху в целом, а вот те, кто был уверен в своей избранности, от страха избавлялись, когда жизненные влечения проявляли себя в высочайшей концентрации чувств и волеизъявлений. Избранный обретал блаженство; он избавлялся от страха, рожденного чувством вины, и обретал уверенность в вечном спасении. Но как убедиться в своей избранности или отверженности? Генрих Хоффман называет такой критерий: «Тот, кто верит во Христа, может и должен быть уверенным в своей избранности»[652]. Эрвин Мюльхаупт, напротив, уверяет: «Прямого ответа на вопрос, избран он сам или нет, Кальвин не знал»[653]. Оба исследователя правы – Хоффман при условии, если под верой понимать некое благочестие, в полной мере соответствующее норме.
В своем толковании Рим. 8:34 Кальвин говорит: «Нет ничего более губительного, более смертельного для веры, чем широко распространенное учение, что человеку не следует убеждаться в своем спасении и что он не может этого сделать. Каждый верующий может и должен быть уверен в том, что он избран»[654]. А в толковании на Ин. 6:40 реформатор говорит: «Так, каждый в своей вере имеет совершенно достаточное свидетельство о предопределении. Тот, кто притворяется, будто проник глубже, совершает богохульство: он наносит Святому Духу тяжкое оскорбление, не довольствуясь Его свидетельством»[655].
Эти тезисы кажутся совершенно ясными, однако такими не являются; и более того, мы можем найти и противоречащие высказывания, где провозглашается, что нельзя полагаться на свидетельство Святого Духа.
Как узнать, истинна ли твоя вера? Сила веры ничего не доказывает. Вера может быть слабой в избранных, а в отверженных, как мы слышали, субъективно сильной. В некоторых местах у Кальвина это зависит от стойкости: «В избранных вера может быть маленькой и слабой, но если она появилась, ее уже не вырвать из сердец, ибо для них Святой Дух – надежный залог и печать сыновства; безбожных, напротив, касаются лучи света, который впоследствии снова потухает»[656]. Лютер, с его пожизненными сомнениями и страхами, которые то уходили, то возвращались вновь[657], в соответствии с этим должен был причислять себя к лишенным спасения. С другой стороны, по свидетельству Кальвина, благочестивая эйфория осужденных может продолжаться годами, и они ошибочно считают себя избранными, поэтому человеку трудно узнать, предопределен ли он к небу или к аду. Апелляция к совести у Кальвина, «которая нам лучше тысячи свидетелей»[658], жестока и бессердечна в отношении к труждающимся и обремененным; и эта жестокость страшно возрастает в жуткой догме, провозглашающей, что большинство людей обречено на вечные муки в аду.
Думерг при упоминании этого места упускает из виду, что Кальвин понимает совесть не в автономном и личном смысле; с его точки зрения, совесть подчинена Священному Писанию[659] и тому, как его толкует сам Кальвин, в форме догматов и с монополией на ортодоксальность. Тот, кто услышит в своей душе иначе звучащее свидетельство Святого Духа, – тот, по мнению Кальвина, жестоко обманут.
Утешает только намек, что «избранность можно понять и узнать лишь во Христе»[660]. В прекрасном отрывке Кальвин говорит: «Христос есть зерцало, в котором мы должны увидеть свою избранность и принять ее без обмана! Он тот, в чье тело Отец решил заключить всех, кого еще до начала времен предначертал иметь Своими. И Он сочтет Своими детьми всех, кого признает среди членов Христа. В связи с этим мы имеем очень ясное и надежное свидетельство того, что мы записаны в Книге жизни, если едины со Христом»[661]. Этот критерий кажется ясным. Но если подумать о том, в каком общении со Христом чувствовали себя многие, которых Кальвин считал проклятыми и достойными казни и соответственно с ними обращался, то ситуация выглядит совершенно иначе. Сервет, например, молился в своей книге Christianismi Restitutio («Восстановление христианства»): «О, Иисусе Христе, Сыне Божий, данный нам с небес, откройся своему слуге! Вопрос о Тебе я, поддавшись божественному влечению, взялся защищать, так как я беспокоюсь о Твоей истине… Ты учил нас не скрывать наш свет, поэтому да будет мне погибель, если я не проповедую истину!»[662]. Он мог бы заменить смерть через сожжение на смерть от меча, стоило лишь отречься от веры. Согласно наиболее ранним историческим источникам и свидетельству Кастеллио[663], он закричал из палящего пламени: «О, Иисус, Сын вечного Бога, помилуй меня!»[664]. Думерг свидетельствует, что Сервет, принимая смерть, вел себя как «страдающий герой истины»[665]. Кальвин считает его достойным смерти врагом Божиим, предает смерти и посмертно поносит как «монстра»[666], явно отрицая его избранность.
В произведении De aeterni Dei praedestinatione («О вечном божественном предопределении») Кальвин отвечает на вопрос Альберта Пигиуса, откуда он узнал, что сам он избран: «Христа мне достаточно для тысячи свидетельств, ибо если мы находимся в теле Его, то можем быть уверены в нашем спасении, как если бы мы уже находились на небе»[667]. Тело Христово, принадлежность к которому гарантирует избранность, означает истинную общину Христа, – но Кальвин верит, что только он проповедует учение Христа правильно и подлинно, и здесь он очень опасно приближается к католической догме о спасении только с помощью Церкви. Сильное желание власти и единства с единомышленниками перед угрозой неимоверного страха легко понять с точки зрения психологии масс.
Оружие, которое теология Кальвина предлагает против религиозной боязни и страха, рожденного чувством вины, очень хрупко. Если бы рациональное учение и правда определяло формирование страха, то доктрина Кальвина должна была усилить страх в высшей степени.
Такое понимание Бога часто связывают с отношением француза Кальвина к тогдашнему французскому абсолютному деспотизму[668]. Это верно, но такого объяснения недостаточно. Кальвин безусловно подчинялся отцу-тирану, который, например, заставил его изучать право, не заботясь об интересах сына. С другой стороны, он явно восхищался отцом. Иные сыновья относятся к отцу противоречиво: образ отца у них полярен, они разделяют его между Богом и дьяволом или между теми, кого любят и ненавидят, и оба этих полюса призваны представлять отца одновременно. Кальвину удается спроецировать на Бога такие черты, которые делают Его отчаянно похожим на дьявола и тем не менее представляют Его безгрешным, справедливым и любящим, ибо в награду за смертельные мучения Сына Божьего сам Бог освобождает немногих от ада. Кальвин даже пишет о Боге в выражениях, проникнутых экзальтированной любовью, и посвящает себя Ему всей душой, что часто встречается у сыновей, которые пытаются гиперкомпенсировать опасно вытесненные тревожные фантазии с помощью фанатического почитания отца. Очень жаль, что биографического материала, посвященного Кальвину, недостаточно, чтобы показать, как властный реформатор создал свое страшное для многих учение и даже воспринял его как «сладостную и драгоценную доктрину»[669]. Благодаря своему абсолютному подчинению Богу и признанию божественной добродетели и справедливости он обрел уверенность в том, что заслужил благоволение Бога. И потому он наслаждался обладанием безграничной любовью, обращенной к нему – любовью, которая перевела все негативные черты отца на огромную массу отверженного человечества, при этом наделив самого Кальвина, как любимца, всеми счастливыми преимуществами[670].
В центре религиозного опыта для Кальвина, в отличие от Лютера, стоит не личность Христа и Его Крест, а самодержавный Бог[671], господствующий над верой. Но, разумеется, даже у Кальвина смерть Христа как искупительная жертва является частью системы, через которую Бог осуществляет спасение: идея безвозмездной благодати неизбежно противоречила религиозному чувству сурового реформатора.
Дьявол, ведьмы, колдуны
Чтобы довести до конца свою скрытую дьяволизацию Бога, Кальвин должен был очень сильно подчеркивать фигуру дьявола как виновника всего абсолютного зла. Будь все иначе, Бог сам превратился бы в дьявола. Но тем не менее вся сила дьявола приобретает в какой-то мере подчиненную роль, так как Кальвин отрицает простое допущение Богом зла и уверяет: «Бог сам увлекает сатану и неверующих в том направлении, в каком возжелает»[672]. Отсюда все отвратительные черты, приписываемые дьяволу, обретают истоки в Боге; а дьявол – это только безвольный инструмент (I, 18, 2). Тем не менее Бог, исходный творец, остается свободным от любых упреков[673], а виновными становятся дьявол и человек, которые действуют по Его принуждению: да, это логическое противоречие, но психологически оно вполне объяснимо.
Так дьявол и бесы поневоле играют в жизни Кальвина гораздо большую роль, чем у Лютера и Цвингли. «Человек пребывает под властью дьявола и притом по собственному желанию»[674]. Бог, сатана и человек могут быть задействованы в одном и том же событии[675]. Суевериям своего времени Кальвин делает множество уступок. Он уверяет, что дьявол унес человека по воздуху[676] и отдает распоряжение о служебном расследовании, ход которого показался бы нам фарсом, не стань его фоном жуткая трагедия. Он верит, что некие колдуны, мужчины и женщины, три года распространяли в Женеве чуму[677], и считает все их признания, полученные под пытками, правдой, а последующие отречения – ложными. Эти несчастные прошли через вакханалию чудовищных пыток. Несколько месяцев (с 17 февраля по 15 мая 1545 года) число жертв возрастало, словно лавина: их стало тридцать четыре. Пытки были жуткими; женщинам, как правило, отрубали руку, мужчин прижигали раскаленными клещами – по личному свидетельству Кальвина, это наказание было намного более жестоким, – на всех площадях и перед каждым домом, где те якобы наколдовали чуму. Еще их растягивали на дыбе, strappado – завязывали руки за спиной, подтягивали на веревках, давали упасть, и руки отрывались от тела. Многих потом задушили, а остальных сожгли заживо[678].
Ссылаясь на Исх. 22:18, Кальвин объясняет, что Бог сам установил смертную казнь для ведьм[679]. Поэтому в своей проповеди о Первой книге Царств он осуждает тех, кто отвергает сожжение ведьм и хочет их исключить из общества как презирающих слово Божие. Дословно: Deus voluit… reliquas omnes gentium divinandi species esse reiiciendas, et quaecunque appareat extrinsecus boni species, tamen omnino abolendas. Et hanc legem adhuc vim suam hodie retinere apud Christianos non est dubitandum, ac proinde impuros quosdam ac profanos homines verbi divini contemptores procul eliminandos, qui ridiculum esse arbitrantur istiusmodi veneficos et divinos velle exterminare…[680] «Бог возжелал… чтобы всех оставшихся в живых языческих прорицателей отвергли, и даже тех, кто внешне может показаться хорошими, извели под корень. И равно так же мы не можем сомневаться в том, что этот закон сохранил свою силу среди христиан по сей день и что, более того, неких нечистых и несвященных людей, хулителей Слова Божия, нужно вымести прочь, – а именно тех, кто полагает смешным желание изничтожить подобным образом отравителей и предсказателей…». То есть тот, кто осмеливался высказываться против убийства ведьм, подвергал себя опасности тяжелейших преследований, отлучения от Церкви или смерти.
В одной из проповедей реформатор восклицает: «Когда мы узнаем об этих делах, о тех невероятных вещах, которые слышим про колдунов, мы должны не только содрогнуться; нас должен объять страх, и волосы у нас на голове должны встать дыбом»[681]. Здесь уже виден сильный страх, который у Кальвина в прочих случаях чаще всего на заднем плане.
Человечество
Мало кто из мыслителей судит о роде людском так мрачно, как Кальвин. Согласно ему, Бог ни в коей мере не является Отцом всего человечества. И Он ни в коей мере не любит нас всех, и более того, Он ненавидит огромное большинство людей еще до их рождения, как Кальвин показывает отсылкой к Мал. 1:3 и Рим. 9:13 и особенно в отношении к Исаву. И если реформатор так искажает отеческую любовь Божию, картину человечества он искажает в равной степени. В его учении люди – лишь средство, позволяющее божественному величию прославиться[682]; род человеческий – уже не объект божественной любви. С момента грехопадения, которое Бог предначертал, «ибо хотел сделать это поводом, чтобы явить Свою славу»[683], человек потерял свободную волю и «находится в презренной кабале»[684]. Согласно второй заповеди, Бог наказывает за преступления отцов только до третьего или четвертого поколения; согласно Павлу и Кальвину – грех Адама карается до конца всей истории человечества. Но несмотря на это, каждому полностью зачисляются на счет все совершенные им несправедливости, в то время как Бог, который направляет мысли людей ко злу и отбирает у них способность противостоять греху, остается безгрешным, справедливым, милосердным и благим. Иными словами, у людей не принимаются во внимание все добрые дела, а у Бога – все зло, которое Он предписывает и осуществляет. Причинной связи просто нет, и Кальвин, пытаясь объяснить столь неравномерно разделенную обусловленность, ссылается на библейские предания о чувстве вины у грешников. Мы часто встречаем такое двойное вменение при мощном вытеснении чувства вины, например – при латентном желании убить отца (эдипов комплекс), и сожалеем, что в случае Кальвина у нас так мало информации об этиологии. Тот пессимизм, с которым реформатор относился к роду людскому, достаточно точно соответствует космологическому пессимизму многих мыслителей. В случае сомнений он всегда выбирает худшее из толкований.
Эсхатология
Кальвин проникнут осознанием своей всемирной миссии, и эсхатология играет у него не ту же самую роль, как у Лютера – «желанный Последний Суд»[685]. В ней не предвидится скорого конца света, однако она господствует над всей системой богословия[686]. Ее характер дуалистичен и отмечен двойной избранностью: небо с вечным спасением для немногих – и ад с вечными муками для всех остальных. О том, что в конечном итоге все обретут высшее счастье – иными словами, об апокатастасисе в соответствии с 1 Кор. 15:28, – не идет и речи; он упоминается не более, нежели у Цвингли[687]. Все воскреснут: одни – для спасения, другие – для вечных мучений[688]. «Ни одно описание не в состоянии сравниться с тяжестью Божией мести (sic!) по отношению к нечестивцам, поэтому их страдания и мучения изображаются для нас с помощью чувственных образов: тьмы, рыданий, зубовного скрежета (Мф. 8:12; Мф. 22:13), неугасимого огня (Мф. 3:12, Мк. 9:43). Но настоящее страдание в том, что осужденные лишены общения с Богом. «Их участь – испытать мучения, причиненные им Богом во гневе Его; их пронзят и искалечат смертоносные стрелы; они ужаснутся, узрев молнию Бога… и проще прыгнуть в бездну, чем хоть одно мгновение лицезреть подобные ужасы»[689]. Мы видим: страх даже в аду относится к самым сильным мучениям, которые можно себе представить.
Библия
Для Кальвина Библия – высший источник откровения, хотя он не отрицает и естественное откровение[690]. При этом он отвергает идею о непогрешимости и богодухновенности всей Библии[691]; и, как это ни странно, даже предоставляет библейской критике удивительно широкие возможности, что показал прежде всего Вернле[692]. Авторитет Библии, которую Кальвин считает единым кодексом откровений[693], основан на свидетельстве Святого Духа[694], однако доказательство своей истинности она несет в себе самой[695]. Неудобные места, способные разрушить доктрину об осуждении, Кальвин перетолковывает с величайшей дерзостью, лишь бы те подходили его намерениям[696]. Так, отрывки, где Иисус запрещает клятвы и ругань, Кальвин толкует намного суровее и расширяет запрет даже на эвфемизмы[697] – и при этом настаивает на том, что Библия допускает не только судебные, но, в случае необходимости, и внесудебные клятвы! Он трактует Библию в высшей степени субъективно, но приписывает ей больший авторитет, чем католики – папе римскому. Шуази пишет так: «Реформация, без сомнения, уверяла, что ведет верующих ко Христу, на самом деле она вела их к Библии»[698]. Я бы добавил: кальвинизм ведет своих последователей к Библии в том виде, в каком ее толковал Кальвин, более того, притязавший на монополию в верном понимании и на право порицать всех, кто толкует ее иначе, и считать их опасными еретиками, обреченными на ад.
Кальвин знал: уверяя, будто он толкует Библию при помощи Духа Святого, он ничем не отличался ни от католиков, ни от сектантов. Но он, как и сотни фанатиков в истории Церкви, был твердо убежден, что там, где его толкование отличается, истинный Дух на его стороне. И он претендовал на то, что его изложение догматики и на йоту не отходит от смысла Священного Писания, которому он лишь придал богословские формулировки. И его не волновало то, что психологически его преклонение перед Библией было равносильно признанию его же собственной непогрешимости, в котором он во всем, что касалось богословия, возвышал себя над отцами Церкви, над папами, над соборами, над Лютером и Цвингли. Устранение своего «Я» он применял не только в отношении всего доброго; оно относилось и к толкованию Писания: это толкование должно было исходить от самого Бога, а не от него. Сам он был только пером в деснице Божией. Он опустошил себя, чтобы возродиться через Духа Святого, и так, впрочем, обрел одну из дорог ко спасению. Для его борьбы со страхом такое отношение было жизненно важным. Того, что за признанием непогрешимости Библии скрыто признание его собственной непогрешимости как ее толкователя, Кальвин никогда не осознавал.
Церковь
Церковь, как Тело Христово и Матерь верующих[699], приобретает для Кальвина неимоверное значение. Само наличие зримой Церкви играет в нашем спасении важнейшую роль[700]. Без нее нет прощения грехов[701]. Кроме религиозной жизни и морали, в ее компетенции и экономика[702], ибо она должна на земле, прежде всего в Женеве, создать государство Бога – теократию[703], а лучше библиократию[704]. Не будем разъяснять, как ради этого создали страшную систему шпионажа и наказаний. Да, царство ужасов, порожденное Церковью и государством, привело в восхищение такого мрачного пуританина, как Джон Нокс, – но драконовские меры и строжайший полицейский режим бессильны создать механизм для достижения Царствия Божьего.
Учение о таинствах мы можем пропустить, несмотря на всю его важность для истории догматики.
Практическая этика
В этике Кальвина, если рассматривать ее в динамике, властвует вера в предопределение, а за ней подстерегает страх. Верующий, совершенно преданный Богу, должен постоянно уверяться в том, что принадлежит к числу избранных. Недобросовестность – признак отверженности. Поэтому кальвинистское благочестие приобретает необычайно активный характер и активно рвется к этическому подтверждению – осуществление воли Божией обращается в страсть.
По содержанию этика Кальвина полностью подчиняется мысли: «Бог сотворил мир как театр для славы Своей»[705]. Божия слава и милосердие – стимулы для человеческих раздоров[706]. Вера важнее любви. «В законе и пророках на первом месте вера и все, что относится к истинному почитанию Бога, только затем следует любовь как нечто второстепенное»[707]. «Исполнение заповедей Божьих – главный пункт в этике Кальвина»[708], в отличие от Иисуса. Любовь и идея Бога отходят на задний план[709] или, что сводится к тому же самому, становится чем-то совершенно другим, чем то, что мы понимаем под любовью (Карл Барт).
Перед нами здесь возникает психологическая проблема, которая имеет большое значение для переработки страха Кальвином и поэтому должна быть рассмотрена подробно. Реформатор совершенно точно не был холодной натурой, интеллектуалистом, как справедливо отмечает Думерг[710]. Но всю свою страсть он обращает на Бога, – так, как он его понимает, то есть как он должен был вычитать из Писания и представить себе в соответствии с собственной субъективной обусловленностью, а также большой частью в догме и ее точном проведении в жизнь. Он ратовал за славу Божию, а не за Его любовь, а таким образом и за собственное учение, которое он считал безошибочным учением Божьим[711], и за свое реформаторское дело, которое претворял в жизнь с безграничным послушанием во имя долга, всеми силами, даже будучи смертельно больным. Неверно утверждать, что ему сильно не хватало любви к людям. Кальвин мог любить и сильно, и верно, но – и это показательно для него – только тех, кто принимал и поддерживал его учение. Обычно о таких случаях, используя неточные определения, говорят так: он отождествил себя со своим делом и своими соратниками.
Как Кальвин относится к главной заповеди Иисуса о любви к ближнему? Для него так же, как для Павла, любовь и милосердие важнее веры и надежды? Для него вместе с Иисусом в Евангелии от Иоанна (13, 3) любовь учеников между собою является их отличительным признаком? Несет ли он ответственность за ужасно свирепую систему наказаний в современной ему Женеве, как утверждают Галиффе[712], Кампшульте, Рудольф Штехелин[713] и многие другие, или тогдашнее ужасное правосудие всего лишь являлось признаком жестокого духа тех времен, как считают Думерг[714] и его сторонники? Или, как полагают Эммануил Штикельбергер[715] и Эрнст Пфистерер[716], во всем виновата «Каролина», уголовный кодекс Карла V, а Кальвин только смягчал чудовищный садизм? Как психолог и специалист по религиозной терапии, я обязан рассмотреть факты без предрассудков и изучить обстоятельства дела без обвинений, восхвалений или приукрашиваний, чтобы понять те процессы, которые происходили в духе Кальвина и по возможности исследовать, в какой форме он ограничил проблему страха.
Установлено: и с церковной кафедры, и вне ее, в письмах и проповедях Кальвин требовал суровых наказаний.
Он побуждал судей обращаться с религиозными нарушениями столь же жестоко, как с прочими уголовными преступлениями. До наших дней дошло заверенное печатью Кальвина заявление от 1546 года, в котором он пишет о допустимости применения пыток во время следствия по делам фальшивомонетчиков, разбойников, колдунов и гадателей, при этом пытки должны распространяться на предполагаемых соучастников и на свидетелей[717]. Кальвин с церковной кафедры призывал убивать колдунов и гадателей – не только опасных для общества, а всех[718]. От того, как он живописал деяния колдунов и колдуний, волосы встают дыбом. Известно, как он подвиг городской совет и пасторов на официальное расследование, чтобы доказать, что дьявол утащил по воздуху падшего нечестивца[719]. Нет сомнений в том, что он лично прилагал огромные усилия, стремясь обрушить гнев толпы на тех, кого считали пособниками дьявола. Но столь же важно его косвенное влияние; глубинная психология и учение о неврозах позволят его понять. Строгий пуританский стиль жизни и запугивание гневом Божьим и адом вытеснили любовь, породили религиозные навязчивые идеи и вызвали жестокость. Этому способствовали и тяжелые эпидемии чумы, и голод, в которых, конечно же, нет вины Кальвина.
В пользу Кальвина приводят тот факт, что во время суда над Серветом и распространителями чумы он выступал за облегчение предсмертных страданий[720]. 9 марта 1545 года реформатор действительно потребовал не слишком долго мучить приговоренных[721]. Однако он особо не упорствовал, да и костер, уготованный Сервету, заменять не спешил. Он был безусловным авторитетом в религиозных вопросах. Когда городской совет, вопреки воле консистории и Кальвина, хотел допустить к причастию Филиберта Бертелье, адвоката Сервета, реформатор отреагировал с невероятной энергией и даже поклялся, что лучше умрет, но не отступит ни на шаг[722]. Там, где речь шла о нечеловеческих страданиях, он удовлетворялся легко. По требованию Кальвина 9 марта 1545 года совет постановил не прекратить ужасные пытки и казни, а только ускорить убийства[723]. «И велите палачу поторопиться (qu’il soit plus diligent [букв.: пусть он будет поусердней]), когда будет рубить им руки», а когда дело дойдет до костра, ему предстояло позаботиться о том, чтобы приговоренные сразу задохнулись или умерли как-то еще[724]. Но на той же сессии суда решили живьем сжечь распространительниц чумы, все еще бывших в тюрьме. Женщинам решили отрубить правую руку, мужчин – терзать раскаленными клещами, и процесс расследования (с пытками) должен был продолжиться со дня на день и идти непрестанно, часами. Противоречивое, жестокое решение! Но Кальвин даже не подумал вступиться и попросить хоть небольшого облегчения мук! (Если сравнивать с сожжением Сервета.) Почему он не объяснил, что Евангелие запрещает такую бесчеловечность? Ответ только один: он не прочел этого в своем Евангелии, ибо его Христос этого не запрещал, ведь его мстительный Бог, ненавидевший Исава прежде рождения, не выступал против такого. Учение о предопределении, с его идеей о проклятии всего человечества, за исключением горстки, еще до начала времен, и для благочестия Кальвина решающее и неотделимое от избранности, ясно показывает то, как реформатор понимал Бога, Христа и Библию. Дьяволизация Бога и даже Христа, Творца и Судьи мира, вполне в ладу с душевным устроением Кальвина, проявленным в отношении к бесчеловечным законам Женевы. Это отношение мы еще рассмотрим в дальнейшем. У Лютера и Цвингли все совершенно не так.
Именно Кальвин предал Сервета на верную смерть. Он передал письма «еретика» некоему господину де Трие, хотя точно знал, что после такого великий испанский врач, по религиозным основаниям столь страстно боровшийся с Троицей, будет предан инквизиции. И когда указывают на то, что так Кальвин хотел оказать услугу господину де Трие, то это его не извиняет, а наоборот. Еще за семь лет до прибытия Сервета в Женеву (февраль 1546 года) Кальвин писал, что задействует все свои силы и связи, чтобы Сервет, если приедет, не покинул город живым[725]. О его заступничестве на казни Сервета – о предложенной замене костра смертью от меча – нам известно только из его письма Фарелю[726]. Нет свидетельств, будто он проявлял в этом деле большое рвение; по крайней мере, протоколы заседаний совета, как свидетельствует Р. Шварц[727], ничего об этом не говорят. Сервета сожгли. Кальвину удалось сделать немногое, о чем свидетельствует отрывок из письма реформатора. Когда мадам де Кани оказала милость человеку, которого Кальвин считал еретиком, он написал: «Уверяю Вас, не сбеги он [еретик] так рано, если бы что и спасло его костра, так явно не мое небрежение долгом» (“pour macquicter de mon debvoir jl neust pas tenu a moy quil ne fut passe par le feu”)[728].
Думерг и его некритичные последователи неутомимо оправдывают Кальвина, говоря, что таким был дух того времени, но такие аргументы нужно решительно отвергнуть во имя правдивости. Разумеется, система наказаний в Женеве, которую Кальвин терпел и даже, как мы увидим, требовал, была наследием отчасти католической инквизиции и по меньшей мере – тогдашних правовых традиций. Да, она соответствовала понятию права в представлении почти всех современников. Когда Кальвина винили в жестокости, уже Беза порывался за него заступиться[729]. Но тот, кто несколько лучше изучил то время, знает, как против преследований еретиков горячо выступали очень многие ученые с тысячами последователей, требуя снисходительности к еретикам во имя Евангелия. Или Кастеллио, или один из его коллег, в творении Trait de hrtiques называет таких авторов[730]: Мартин Лютер[731]; швабский реформатор Иоганн Бренц (1499–1570), цюрихский профессор Конрад Пелликан (1478–1556); Иоганн Агрикола из Айслебена (1490–1566); Каспар Хедио (1492–1552), Целий Курион (1503–69), Якоб Шенк (1508–46), Лелий Социн (1525–62), Кристоф Хосман, Отто Брунфельс; Регий Урбан; Георг Клейнберг, Мартин Целларий. [Сам Кальвин в письме от 4 марта 1555 года упоминает некоего Зеведея, пастора из Нуайона[732].] Я бы добавил к этому списку еще ряд имен: Эразм (1466–1536)[733], Себастьян Франк (1499–1543), Каспар Швенкфельд (1489–1561); Пьер Туссен, реформатор Монбельяра; Грибальди, профессор права в Падуе; Бонифаций Амербах, благородный и благочестивый базельский юрист; Андреас Ипериус из Франкфурта-на-Майне[734] и Николаус Цуркинден, секретарь совета в Берне. Могу добавить еще и самого Кастеллио (1515–63), Бернардино Окино[735], и анабаптистов[736]. Кальвин их знал и слышал их проповеди о любви – по крайней мере, большую часть. Они выступали против преследований еретиков – и не произвели на него ни малейшего впечатления. Так может, хватит повторять старую лживую сказку о том, будто жестокость Кальвина связана с духом того времени? Кальвин считал себя обновителем и единственным авторитетным толкователем Евангелия – ну можно ведь было надеяться, что он поймет и отдаст должное любви и состраданию Спасителя к заблудшим и падшим?
Совершенно неверны и попытки Эммануэля Штикельбергера, Пфистерера и других объяснить жестокое обращение с еретиками в Женеве требованиями уголовного кодекса – «Каролины». Пфистерер уверяет, что после многолетнего изучения этого вопроса он все еще удивляется, как чрезвычайно точно женевское судопроизводство, включая пытки… совпадает с положениями «Каролины»[737]. Однако дело заключается в том, что «Каролина» в Женеве никоим образом не имела законной силы[738], и что в Женеве были распространены совершенно другие пытки и виды смертной казни, чем те, которые называет «Каролина». В «Каролине» нигде не говорится о strappado (когда человека поднимали на связанных за спиной руках и давали ему упасть), о терзании раскаленными щипцами, о сжигании ступней, об убийстве при измене без жалобы супруга, о похоронах заживо всех, кроме детоубийц…
Удивительным образом до настоящего момента никто из многочисленных биографов и историков не описал и не рассмотрел подробно те темы, которые, по крайней мере, в одном особенно важном случае точно отвечают на вопрос о влиянии Кальвина на уголовное судопроизводство в Женеве. Это процесс ведьм и колдунов из Пене.
Казнь «распространителей чумы» в 1545 году – массовое психическое инфицирование, по большей части порожденное страхом перед эпидемией чумы. Подозреваемых под страшными пытками заставляли доносить и создали такую «лавину», котора за три месяца привела в камеру пыток и на костер тридцать четыре человека. Когда эпидемия ослабела, кровавые расправы прекратились тотчас же, но осенью того же года, когда никакая чума не грозила, садизм вспыхнул вновь. Посмотрим, какую роль при этом играл Кальвин, и будем держаться лишь протоколов заседаний совета[739]. Из них следует, что 5 октября 1545 года Донцель, тюремный надзиратель в Пене, уведомил совет Женевы о том, что в соответствии с указаниями арестовал шесть человек, подозреваемых в колдовстве, и по приказу совета допросил их, для чего власти, по его просьбе, предоставили ему особые орудия пыток[740]. 29 октября надзиратель доложил о результатах слушания дела двух обвиняемых – супругов Буржо. Мужчина был так искалечен (foule) пытками, что опасались его смерти[741]. Поспешно проконсультировались с судьей и заставили того высказать свое мнение; он, не вникая во все обстоятельства дела, предложил «сжечь их и при сжигании задушить»[742]. Так оно и случилось. Нигде в протоколах нет свидетельства о том, что несчастные совершили преступление перед обществом, как предполагалось при разбирательстве дела подозреваемых в распространении чумы; впрочем, возможно, что такое обвинение выдвинули, и на самом деле ход судебного процесса позволяет это предположить. Тем не менее кажется, что доказательства в практике черной магии, выдвигаемые в то время, впоследствии были подвергнуты сомнению.
Другой из шести обвиненных в колдовстве, Амид Дарне[743], согласно Роже, ничего не признал, хотя он вынес «семь с половиной» traits de corde – скорее всего, strappado[744]. Совет постановил 12 ноября, что мужчину нужно подвергнуть дальнейшим пыткам, очевидно, еще более жестоким. Во время мучений он признал, что шесть лет назад присягнул на верность дьяволу. Так пишет Роже. Согласно протоколам заседаний совета, имеющим решающее значение, он, напротив, еще до 2 ноября признал себя еретиком и колдуном, в результате чего совет постановил пытать дальше и его самого, и его товарищей по заключению, один из которых сбежал[745]. Во всяком случае, мы должны констатировать, что все участники – надзиратель, адвокат и совет – в нанесении ужасных увечий Буржо, а также сожжению его супруги, и, наконец, усилению мучений Амида показали, что у них хватает воли и жестокости в преследовании колдунов.
Однако 6 ноября совет поступил более мягко с «несознавшимися» обвиняемыми. Из двух, уличенных в hrsie (то есть колдовстве или ведьмовстве), видимо, по доносу, но, несмотря на пытки, не признавших вину, одна, Клаудия Меллиц была временно отпущена из тюрьмы, а другая – изгнана из Пене, и когда несчастная попалась через несколько дней, ее высекли и изгнали навечно[746]. О смягчении проявленной к еретикам строгости говорит также то, что Дарне выносили приговор двое судей, а к Буржо был прикреплен один. Возможно, то, что их было двое, спасло несчастному Дарне жизнь: один судья объявил его заслуживающим смерти, другой его оправдал[747].
Роже, строгую объективность которого хвалил даже Пфистерер[748], добавляет: «С сожалением мы вынуждены сказать, что церковные власти в этом случае считали своим долгом подгонять усердие магистрата» (c. 178). 19 ноября Кальвин и местный священник Жак Бернард из Сатиньи объяснили совету, что хотя уже были приложены усилия (desj l’on a fait diligence)[749] свершить правосудие над нарушителями закона из Пене, там осталось еще много “еретиков”, или колдунов (hrtiques). Они также потребовали «приказать служащим упомянутой области начать расследование против этих еретиков и искоренить там эту породу (telle race)».
Нужно принять во внимание, что Кальвин вмешался в дело властей еще когда процесс был sub judice, то есть не закончен. Он восхвалил усилия, приложенные для нанесения увечий Буржо и казни супругов; он утверждал, что в маленьком округе Пене еще много колдунов – он это знал даже до того, как расследование завершилось, – и требовал «законной инквизиции», как если бы жестокий процесс, при котором все задержанные подвергались пыткам (хотя вся его тяжесть обрушилась лишь на троих), не провели добросовестно, то есть достаточно жестоко. На самом деле он пытался склонить строгих и жестоких судей к еще более суровым приговорам.
Почему он вмешался именно в тот момент, когда решение о двух обвиняемых, Меллиц и Дарне, еще не приняли?
Можно предположить, что Кальвину не нравилось условное и окончательное освобождение двух «колдунов», чья вина, с его точки зрения, была ясно установлена, хотя никто не заявил, что магия, которую они практиковали, наносила вред обществу, вероятно, речь шла о предсказаниях или исцелениях якобы магическими средствами. Будь все иначе, реформатор не стал бы в тот момент, когда оба процесса еще не были закончены, таким образом пытаться влиять на судей.
Совет хотел применять смертную казнь только в том случае, когда магия была связана с преступлениями против общества. Кальвин считал достойным смерти любое колдовство. В одной проповеди он говорит: «Если члены городского совета будут выполнять свои обязанности, то, без сомнения, они не потерпят их [колдунов и гадателей], как не потерпели бы убийц»[750]. Из-за этого ужаса были искоренены народы Ханаана. Предсказатели и колдуны хуже отравителей и разбойников, ибо хотят уничтожить весь закон, всю дисциплину, весь естественный порядок. Они менее терпимы среди нас, чем разбойники и убийцы. В комментарии к Исх. 22:18 он объясняет, что Бог сам установил смертную казнь для ведьм[751], а государство должно исполнять Божью волю!
«Extirper telle race de la terre de Peney» – это значит для Кальвина больше, чем только изгнание, больше, чем хотелось бы Совету. «Extirper» происходит от «stirps», корневище. «Extirper» означает вырвать с корнями и уничтожить. Если разбойников и убийц не только изгоняли, но и наказывали смертью, то, с точки зрения реформатора, это прежде всего должно применяться к еще более опасным колдунам. Изгонять их и тем позволять заражать другие места недостаточно.
На следующий день после того, как Кальвин потребовал более жестких наказаний, появился прокурор из Пене[752], чтобы защищать судебные методы Совета, которые Кальвин, как подразумевалось, оспаривал своим вмешательством. Он просил, чтобы незаконченные процессы над колдуньями и колдунами проводились без боязни, решительно и строго. Совет постановил арестовать всех обвиняемых, а надзиратель всеми силами получал «требуемые сведения» от колдунов. Амиду Дарне, о чем совет узнал 23 ноября[753], на strappado оторвали левую руку. Некий Лентилле умер от подобной пытки, несмотря на усилия врачей[754]. Однако власти безжалостно постановили, что Дарне нужно пытать дальше (plus oultre inquiet). Выбивая признание, а вернее, самообвинение, несчастному жгли ноги. И это все по требованию Кальвина – проводить lgitime inquisition[755]. Он правда не знал, что его необоснованное требование приведет к такому ужасу?
Страдальца раз за разом подвергали ужаснейшим мучениям, но не добились подтверждения прежних самообвинений в союзе с дьяволом. 8 декабря Совет приговорил его к пожизненному изгнанию под угрозой смертной казни. Уверения Кальвина в том, что в Пене еще много еретиков, и требование новых массоых казней во имя искоренения этого племени (pour extirper telle race) ничего не дали: несмотря на предоставление более широких полномочий для расследования, ничто не говорило в пользу недоказуемых обвинений реформатора, и он сам не мог предоставить никаких свидетельств истинности своих слов и справедливости своих требований[756].
21 декабря 1545 года пасторы – нельзя забывать, что Кальвин был их начальником – пожаловались в Совет на то, будто слышали, что их коллега Бернард «опорочен» (diffam), причем «несправедливо и необоснованно» ( tort et raison), и потребовали защиты его прав. Было решено, что надзиратель Пене этому поспособствует. 4 января 1546 года пастор сам потребовал «сатисфакции» от мужчин Пене, «которые его порицали и оклеветали», и генеральному прокурору тотчас же поручили наказать виновных. В итоге некую женщину в Сатиньи приговорили по воскресеньям, после богослужения, нести факел в знак позора, на тех основаниях, что та раньше занималась проституцией, «хотя в деле не было точных доказательств»! Более того, ее приговорили просить Бога и суд о милости, а после осудили на пожизненное изгнание. Изгнали и еще одну женщину из общины только по подозрению в том, что та обидела Бернарда[757]. Но на этом кровожадный гнев охотника на ведьм не утих. 29 октября 1548 года надзиратель в Пене, Вандель, сообщил Совету, что жители Пене пожаловались на пастора Бернарда, заявившего в проповеди, что «в округе Пене одни еретики, колдуны и лжесвидетели»[758]. 5 ноября представители власти, выслушав жалобы граждан и ответ Бернарда, обязали пастора объяснить, что он не имел в виду местных, а только хотел осудить грехи в целом. На следующий день священническая братия пожаловалась на то, что оного из них преследуют за проповедь, хотя тот проповедовал лишь то, что «было позволено возвещать перед очами Божьими». Совет не принял жалобу во внимание и остался при своем. Мы видим, как Совет годами должен был вставать на пути у пастора Сатиньи-Пене, томимого неутолимой жаждой судов над колдунами и колдуньями. Печально, что духовные лица, включая Кальвина, неустанно защищали своего коллегу. Тот же самый пастор Бернард на великой «Конгрегации по поводу вечного избрания Божия» (“Congregation sur l'lection ternelle”) в 1551 году, когда все пасторы заявили о своей вере, наиболее чувственно описал страдания отверженных следующим образом: «Господь вложил нам в уста слова, которые мы проповедуем, о том, что одни избраны, чтобы жить вечно, а другие преданы погибели. И что это означает, если не то, что одни избраны, чтобы быть спасенными, а другим предназначено гореть в вечном пламени?»[759].
Вместо массового уничтожения еретиков, которого потребовал Кальвин, за следующие одиннадцать месяцев произошел один-единственный процесс, который закончился изгнанием уже изгнанного, хотя органам, производящим расследование, были даны необычно широкие и суровые полномочия.
5 января 1546 года Совету стало известно, что хирург Бастиан, которого называли le bon hrige («хороший еретик», то есть колдун), несмотря на изгнание, вернулся обратно (о том, был ли он изгнан из Пене, ничего не говорится) и сперва травит людей, а потом их лечит. Было решено пересмотреть изгнание, а обвиняемого временно арестовать[760]. Через неделю ему выразили официальный протест, отпустили и под угрозой бичевания изгнали пожизненно[761]. Так жалоба Кальвина на массовое колдовство утратила силу, и Совет решительно отверг его требование казнить всех колдунов.
Наконец, 12 октября 1546 года генеральный прокурор объявил Совету, что некто Морис Боржо из Пене, находясь под арестом, признал себя «еретиком»[762]. Под пытками он «признался», что колдовством убил семь человек и много скотины, отрекся от Бога и отдался дьяволу. За это 18 ноября 1546 года его приговорили к сожжению.
Таким был суд над ведьмами и колдунами в Пене, и такими были его последствия, о которых биографы Кальвина либо умалчивают полностью, либо упоминают вскользь, без подробностей[763]. Шестерых «колдунов» так и не уличили в том, что те вредили другим людям, как распространители чумы в 1530 году, которых не обвиняли в колдовстве[764]. По крайней мере так свидетельствуют записи Совета. Их преступление было религиозным – соглашение с дьяволом. Мы видели, что реформатор желал смерти всем колдунам и предсказателям. Он проявил упомянутое рвение, когда увечил подозреваемого в колдовстве и сжигал на костре супружескую пару; и когда требовал пыток в предварительном расследовании, том самом lgitime inquisition. Несчастному Амиду Дарне вырвали руку и сожгли ноги. Чтобы возвести на костер многих и многих, в необходимости чего уверял Кальвин, пытки продлевали, и люди обвиняли сами себя в том, чего не делали.
Возникла страшная опасность, что ужасные пытки и массовые казни, которые производились полгода назад, когда чума создала психоз страха, могут продлиться и в спокойные времена. Мы должны быть бесконечно благодарны и стойкому Амиду Дарне, и Совету Женевы, каким бы ужасно жестоким ни был его суд, ибо Совет был слишком проницателен в чувстве правосудия – и потому отклонил новые массовые казни, которых требовал Кальвин, дав отпор реформатору и сохранив свое и так жестокое правосудие от дальнейшего бесчеловечия.
Главу Женевской церкви не извиняет то, что он был суеверным. Суеверными были и другие – члены городского совета, надзиратель Донцель, прокурор и юристы Пене, но они воспротивились кровавой расправе над множеством предполагаемых еретиков. И нельзя оправдывать это тем, будто Кальвин чувствовал настоятельную обязанность исполнять послушание по отношению к слову Божьему, например, к словам: «Ворожеи не оставляй в живых» (Исх. 22:18). Напротив, нужно признать, что жестокость Кальвина с необходимостью следует из его духовного отношения, а затем предоставить психологам исследовать, как обновитель Евангелия мог прийти к такому толкованию. В то же время специалистам по религиозной гигиене стоит понять, как в будущем избегать таких искажений вести любви, провозглашенной Иисусом – искажений, которые достаточно распространены даже в истории христианской религии.
И отговорка, будто пастор Бернард убедил Кальвина суеверными «страшными сказками», не выдерживает критики. Кальвин сам за несколько лет до этого пригвоздил своего коллегу к позорному столбу, заявив, что Бернард всегда был врагом Евангелия, и Христа ему заменила супружница, с которой он живет в позорной связи, а рот открывает, только чтобы нести чепуху[765]. В письме к Буллингеру реформатор называет человека, который теперь требовал истребления всех колдунов Пене, несчастным и жалким[766]. Так что и эта попытка защиты терпит провал. Кальвин требовал самых суровых дознаний и безжалостных массовых убийств колдунов из Пене, и это говорит не только о его суеверности, но и о его безразличии к человеческой жизни, и о жестокости, которая намного превышает жестокость бессердечных людей, изувечивших господина Буржо и задушивших его вместе с женой перед тем, как сжечь обоих.
Кальвин хотел бы – это можно принять как знак серьезного отношения к нравственности, или осудить как симптом жестокости, или рассмотреть с точки зрения психологии как выражение жестокой совести, – чтобы любая супружеская неверность наказывалась смертью[767]. Его желание так и не стало законом.
Утверждение, что Кальвин настаивал на смягчении бесчеловечного женевского правосудия, при внимательном историческом изучении оказывается ложным. Да, это правда: его в лучшем случае неохотные попытки если не ослабить, о хотя бы укоротить мучения приговоренных, и заменить сожжение Сервета на обезглавливание говорят о следах милосердия. Но если Кальвин решал, что некто хулил славу Божию или, что еще хуже, занимался дьявольским искусством, он терял любые человеческие чувства. Джон Гайяр справедливо отмечает: «Если судить по действиям Кальвина, то и Евангелие милости и любви, и бесчисленные призывы к доброте, лейтмотив Нового Завета, и чудесный гимн апостола Павла, посвященный любви: “Если любви не имею, то нет мне в том никакой пользы”, – одним словом, все, что составляет настоящий христианский идеал, для Кальвина, видимо, ничтожно. Исходя из своих идеалов, он обвиняет и преследует каждого даже за правду. Отсутствие логики у великого логика поражает. Тот, кто с гневом выступал против гонений на протестантов в католических странах, проявил себя беспощадным к предполагаемым еретикам»[768].
Если сравнить обстановку вскоре после Реформации, как ее, например, описывает Анри Неф в произведении Les Origines de la Rforme Genve (1936), с тем, как обстояли дела во времена Кальвина, то нельзя отрицать: имело место страшное возрастание садизма. При Кальвине число казней, и до него ужасающе высокое для маленькой Женевы, еще и возросло, – если, конечно, не включать в статистику, как это непозволительным образом делает Пфистерер, тридцать четыре казни, совершенные в 1545 году, в дни коллективного психоза, порожденного страхом[769]. Если исключить эти тридцать четыре жертвы – когда колдунов казнили в 1562 году, никто уже не боялся чумы[770], – выходит вот что. 1542–46: двадцать четыре казни, среднее число в год – 4,8; 1557–63 (Кальвин умер в мае 1564 года): шестьдесят девять, среднее число в год – 9, 855, почти в два раза больше! Как появились столь ужасные для маленького государства цифры? Просто под пытками выбивались внушенные и отчаянные признания, и к смерти приговаривали невиновных. В дни Кальвина и его сурового преемника Теодора Безы правил ужас. Иные склонны указывать на серьезное отношение к нравственности. Да, при Безе (1564–1605) в «образцовой Женеве» неверных супругов зашивали в мешок и топили в Роне. Но не будем забывать, что смертные приговоры часто выносились на основании признаний, вырванных под пытками[771]. Жестокость, вдохновленная совестью, никоим образом не означает, будто возрастают нравственность и христианские добродетели. Никто не был защищен от доносов, пыток и смертной казни. В 1556 году, при Кальвине, в тюрьму попала масса людей за то, что пили воду из целебного источника на женевской земле и весьма поправили здоровье. Но такая вода считалась enchante – заколдованной, и несчастным грозила пытка, как предписывал приказ Кальвина там, где были подозрения в колдовстве, – на фоне привычных доносов и костров. Несчастные, проведшие в темнице немало ужасных часов, сумели избежать жестокостей: вероятно, за это нужно благодарить стойкость Амида Дарне и сопротивление должностных лиц требованию Кальвина искоренить расу колдунов из Пене. Но волшебную воду пить запретили под угрозой тяжелейших наказаний[772]. В следующем году почти вся знатная семья дю Виллар попала под следствие по подозрению в колдовстве[773].
Об упомянутых выше мучениях и ужасных садистских казнях «распространителей чумы» Кальвин пишет с бесстрастностью, от которой кровь стынет в жилах[774]. Одна казнь политических противников после ужасных пыток из-за неловкости палача шла так долго, что последнего отстранили от должности; после тела четвертовали и отдельные куски повесили на четырех виселицах. Кальвин увидел в этом медленном убийстве «несомненный божественный приговор»[775]. Когда богословы Цюриха не рекомендовали казнить противника Кальвина, вопреки желанию реформатора, тот рассердился на «варваров» и со скорбью сказал, что у диких зверей больше человечности (!)[776]. Своих богословских противников он обзывал «бешеными собаками, которые плюются богохульствами»[777]; свиньями, измаравшими учение о предопределении нечистой хулой на Бога[778]; «сплетниками»[779]. Однако и Лютер, и даже Цвингли[780], выступавший против анабаптистов, говорили о своих противниках не менее бессердечно. Примеров можно привести и больше, но остановимся! Комментатор либо совершенно не знает о состоянии Женевы в период Кальвина, либо весьма интересно смотрит на Евангелие, если, несмотря на ужасающе жестокое женевское правосудие, соглашается с Петером Бартом в том, что в те дни Женева была «блестящим примером общества, устроенного в согласии с божественными откровениями»[781]. Когда дикари окружают деревни человеческими черепами, насаженными на колья, и тем хотят защититься от злых духов, мы наперебой кричим об их варварстве. Но разве это по-христиански – крепить куски четвертованных тел у ворот и в публичных местах Женевы? А в 1545 году тридцати «ведьмам» отрубили перед сожжением руки и вывесили обрубки на одной-единственной виселице, которая под их тяжестью обвалилась[782]. Это тоже по-христиански?
Эти факты плачевны для государства, и они отнимают многое у того великого дела, за которое мир в долгу перед Кальвином; но истина требует от нас и от нашего исследования, посвященного борьбе против патологических искажений христианства, признавать зло во всей его тяжести. Забыв об этом долге, мы не сможем исполнить требований христианской религиозной терапии с ее двойной задачей – защищать людей через веру в Иисуса и оберегать евангельскую истину от искажений, порожденных неврозами.
При внимательном рассмотрении можно узнать психологический процесс, невероятно важный для понимания Кальвина. Смелый мыслитель в реальности переносит на Бога и любовь во всех аспектах, и все формы причинности. В такой системе Бог занимает центральное место, а человек утрачивает возможность наслаждаться любовью ближних напрямую, ибо обретает ее лишь по велению Бога, – но несмотря на это, сам Кальвин получал такую любовь в полной мере. В гораздо большей степени он чувствует себя пророком, который первым правильно понял изложенное в Священном Писании божественное откровение и точно понимает божественную волю. Не только сознание того, что он один из избранных, но и пророческая экзальтация – вот что компенсирует ему и лишения, и почти сверхчеловеческую борьбу во славу Божью.
Такая жизнь радикально отличается от жизни Иисуса, который шел к заблудшим, потерянным, «одержимым» – и не отправлял их к палачу.
Скажем еще кое-что о том, как связаны, с одной стороны, нехватка человеческой любви, а с другой – жажда садизма, практикуемого во имя Божие, и мазохизма, которые, возможно, были у Кальвина еще до обращения в протестантизм.
Эта книга посвящена проблеме страха, и в этике Кальвина нас особенно интересует тот аспект, который касается способа ограничить влечения. Трёльч говорит, что Кальвин практиковал внутреннюю аскезу, развитую в нем не сильнее, чем у Лютера[783] и его последователей, и представлявшую собой «сознательное подчинение всего чувственного и мирского, всего природного и политического, всей финансовой выгоды и воспитания детей, всей науки и образования только одной цели – основанию и распространению царства святых» (с. 313). Думерг, напротив, оспаривает легенду об аскетизме Кальвина[784]. Все полностью зависит от того, как понимать сам термин. Без сомнения, реформатор выступал против аскезы монахов и стоиков и защищал самые азные мирские наслаждения при условии, чтобы те были умеренными. Плоть создана не только для жизненных потребностей, но и для нашего удовольствия и отдыха, как и вино, дающее нам радость и чувственное наслаждение (volupt)[785]. Кальвин не был глух к искусству и науке[786]. И то, и другое являлось для него даром Божиим[787]. Основание Женевской академии в 1559 году – великое достижение[788]. Кальвинистская этика сыграла большую роль в зарождении капитализма[789], хотя нужно отметить, что теория Макса Вебера, корни экономического уклада которой восходят к кальвинизму, далеко не безгрешна. И без сомнения, Кальвин, разрешив давать в долг деньги под проценты и обретать богатство, не притесняя других, создал основу современной национальной экономики.
Но хоть он и разрешил мирские радости и блага, нельзя забывать, сколь мучительно дотошно Кальвин следит за тем, чтобы ими пользовались очень умеренно и оценивали их как подарки от Бога. Брак, который Лютер и Цвингли считали лишь прибежищем для страстных, Кальвин допускает только для тех, кого мучает вожделение и кто в борьбе против него не одержал победу[790]. И здесь он не может вернуться к любви в том смысле, в котором понимает ее Иисус, хоть и совершил сексуальную реформу, разрешив браки священников (как testimonium paupertatis, «свидетельство нищеты»). Установленные Кальвином ограничения, которые для современного восприятия заходят слишком далеко, как и строгие церковные и государственные меры, направленные на контроль за соблюдением этих узких границ, заставляли упрекать Кальвина в чрезмерной суровости. Жесткие блокировки влечений не могли не оказать влияния на развитие его страха.
В одном аспекте, христианском милосердии, нужно отдать Кальвину должное. Как и Цвингли, он стремился облегчить страдания общества. Он заботился о том, чтобы пасторы и диаконы узнавали о случаях крайней нужды и, если та имелась, обращались в сеньорию или призывали к восстановлению порядка. Он ратовал за «меру гостеприимства» для достойных и за врача для бедных, который бы помогал не только в общей больнице, но и в городе. Был назначен и хирург. Он боролся с попрошайничеством и убедил сеньоров отправлять к дверям церкви слугу, чтобы тот после богослужения уводил мошенников или смутьянов. В остальное время по его настоянию попрошаек гоняла стража[791].
Кальвин и страх: битва, польза, компенсация
Кальвин-невротик
Как у всех гениев, у Кальвина встречаются невротические черты. Но их у него необычно много. Его раздражительность постоянно создает не только ему, но и всем, кто с ним соприкасается, большие проблемы. Однажды он не обнаружил на своем столе некоторых документов, предположил, что их украли, и так разгневался, что на следующее утро ему пришлось остаться в кровати до вечера[792]. Часто он «убегал от самого себя»[793], – так говорил он сам. После неожиданного отзыва из Женевы он впал в такую тревогу, что два дня едва владел собой (с. 6). Когда курьер из Женевы встретился с ним в Вормсе, Кальвин даже не смог рассказать об известиях друзьям: рыдания мешали ему говорить, и дважды ему пришлось прерываться и выходить в соседнюю комнату, и только там он мог успокоиться (с. 7). Его совесть при этом, как он сообщил Фарелю, «терзалась». Робкий от природы, обладающий, согласно Думергу, почти женской чувственностью (с. 15), Кальвин мог и ликовать, и быть до смерти расстроенным. Его часто охватывал страх, а вызовы в Женеву вызывали у него сильнейший ужас (с. 5–8).
Кальвин. Борьба со страхом
Страх – одна из предпосылок благочестия Кальвина. «Христос приходит ко всем убогим, жалким грешникам, воздыхающим, труждающимся, обремененным, жаждущим и алчущим, болящим и страдающим от горя»[794]. Как Лютер и Цвингли, Кальвин находит спасение от страха, вызванного чувством вины, только в благодати Божией, даруемой без содействия человека, без любых его достижений, нравственных или культурных, и без церковной искупительной системы. Оправдание благодатью Божией более точно, нежели оправдание только верой у Лютера, выражает итог религиозной защиты от страха у Кальвина. Вера для него – не столько условие, сколько знак примирения с Богом. Свое высочайшее подтверждение благодать находит в избранности, и та предшествует и любому деянию людей, и спасению, совершенному Христом. Избрание без заслуг – центральная идея религиозной мысли. На веру Моисея в высшей степени повлияло избрание израильтян как народа, достойного особой милости Божией. Кальвин проникся благодарностью за избранность, дарованную по благодати, и за связанное с ней прощение грехов и уверенность в вечном спасении. Но Кальвин не успокаивается на ней. Его влечет мучительная потребность бороться за славу Божью. Он чувствует себя орудием Божьим[795] и жертвует всем ради своего призвания. Даже в болезни он работал и мучил себя так, что нельзя не заподозрить сильного бессознательного стремления к самоуничтожению. Кстати, еще до обращения или, по крайней мере, до окончательного перехода в протестантизм, Кальвин, будучи студентом и изучая право в Орлеане, практиковал свободную аскетику: почти ничего не ел вечером, работал до полуночи, начинал работать с раннего утра[796], и уже вскоре его стала мучить мигрень, возможно, имевшая душевные мотивы. Наконец он стал харкать кровью, что выявило туберкулез. Его мучили всевозможные страдания, он работал как вол и изводил себя, хотя чаще всего ел только раз в день[797]. Несомненно одно: все, что было доступно его сознанию, он делал из обязанности перед Богом, но это не влияет на гипотезу о бессознательных мазохистских порывах, влиявших на благочестивые устремления. Чувство своего недостоинства определило его отношение к Богу и возросло до того, что он решил, будто сам совершенно не способен сделать ничего доброго – так очень часто проявляется набожность. Без сомнения, вытесненное чувство вины перед земным отцом внесло свой вклад в мировоззрение, в котором Кальвин приписывал все Богу и ничего себе. Эту систему он потом осмыслял с помощью Библии.
Выше мы объясняли дьяволизацию идеи Бога у Кальвина отношениями с отцом-тираном, а точнее – перенесением на Бога страшных и ненавидимых черт отца. В то же время Кальвин приписывал Богу и другие намерения отца – достойные, подходящие для благочестивого семьянина. Сделаем еще один шаг. Как установлено биографами, Кальвин должен был непременно покоряться отцу и жертвовать своими желаниями. Добродетель необходима – и под этим знаменем он, вопреки главной евангельской заповеди, идет войной на «любовь к самому себе»[798]. Он жесток к себе, его совесть сурова – и жестокостью наделяется Бог, облаченный в такую нравственную строгость, какую не превзошел бы и дьявол. Кстати, дьявол, получивший от Бога почти все лишенное воли человечество, тоже может только одно – вечно мучить людей в аду, разве что он это делает со злорадством, а Бог – с праведным гневом и, как часто говорит Кальвин, с ненавистью и местью. Кальвин превращает борьбу за славу Божию в главную христианскую задачу – это необходимая психологическая реакция на тайную дьяволизацию Бога. Это гиперкомпенсация, как то же навязчивое мытье рук или фанатичное стремление к истине… Она уравновешивает влечение иного характера, отвергнутое совестью[799], в данном случае – ненависть к отцу. То, сколь мло Кальвин любил отца, видно из его письма от 1531 года, когда отец был уже безнадежно болен, а Кальвин писал об этом «с почти ужасающей черствостью»[800].
Жестокость к себе всегда сопровождает жестокость к другим, мазохизм и садизм – две стороны одной медали. Однако это выражение не нужно понимать в экстремальном смысле. Любовь к ближнему всегда генетически основана на любви к себе. Тот, кто взрастил в себе склонность к самомучениям, которая, может быть, и заложена при рождении, но всегда развивается из-за воспитания или образа жизни, редко достигает нормальной любви к ближнему. Тот, кто не может найти для себя никакой радости, но гиперкомпенсирует это чрезмерной любовью к ближним, обычно, а может, и очень часто, жесток к отдельным людям.
Максимально эта установка проявляется у некоторых страдающих неврозом навязчивых состояний, которые при помощи болезней мучают близких родственников. Одна больная, которую я наблюдал, страдала от множества мучительных навязчивостей. Она невероятно опекала супруга, заставляла его дотошно следить за здоровьем, постоянно держать медсестру, и хоть он был в самом расцвете сил, ему пришлось покинуть работу и растить в себе невроз. Собственная тяжелая болезнь и избыточная забота позволяли ей бессознательно мучить супруга, которого она на уровне сознания любила самой горячей любовью.
Совесть не позволяла Кальвину превратить мазохизм в садизм. Но его представления о Боге, связанные с вытесненной ненавистью к отцу и вытесненным чувством вины, позволили. Опыт Кальвина был сродни тому, через что проходили инквизиторы. Растворение в толпе способствовало обращению к Библии и к гонениям на еретиков, устроенным Католической Церковью, в поисках выхода для собственной жестокости. Так вершина жестокости – обречение всего человечества, кроме нескольких избранных, на вечные адские муки, сожжение людей как еретиков и орудий дьявола, – обратилось в благочестие и нравственно-религиозную строгость. Другой вопрос, соответствует ли это учение, которое Кальвин обосновал на Священном Писании, учению Иисуса о милостивом Боге Отце и Его главному требованию о любви к ближнему. То, что Кальвин вычитал из Евангелия, выдает нам, каким он был. Легко понять: он мог счесть свое толкование Евангелия только непогрешимым божественным откровением. Если учесть то, что себе он в добродетелях отказывал, за чем должна была последовать гиперкомпенсация в облике мании величия. Иначе и быть не могло.