Христианство и страх Пфистер Оскар

Система Кальвина. Итог отвержения страха

Благодаря учению об избранности, а точнее сказать, благодаря ощущению себя избранным, которое и привело к появлению его учения, Кальвин в значительной степени смирил свой страх и даже испытал чувство восторженной свободы. Но очень заметно, что на каждом шагу он должен был судорожно хвататься за свою веру, чтобы не утонуть в бездне страха. Ведь исходящий из божественных обещаний мир, как признает Кальвин, – это «надежность, делающая нашу совесть спокойной и радостной перед лицом божественного суда. Без этой надежности нашу совесть неизбежно будут мучить и терзать разные страхи, и она забудет Бога и саму себя, лишь бы уснуть хоть на мгновение. Но да… сон ее мимолетен… и мысли о суде Божьем немедленно начинают рвать ее на куски»[801]. «Без сознания божественного предвидения жизнь была бы непереносима… Неисчислимые беды осаждают человеческую жизнь, постоянно среди них подстерегает смерть… наше тело – гнездо тысячи болезней»[802]. Далее следует мрачное описание повсеместных опасностей и страданий. Кальвин завершает так: «Мы непременно должны испытывать боязнь и ужас оттого, что подобное будет и с нами»[803]. Но когда мы заключаем себя в крепость веры, «уверенность в предвидении Божьем рождает в нашем сердце радостное доверие к Богу»[804]. «Поэтому мы хотим обнять Христа, явившего Себя в столь добром облике; Он идет нам навстречу, Он примет нас в Свое стадо, оградит нас и защитит. Но даже так должны быть времена, когда страх за наше будущее вопьется нам в душу»[805].

«Верующая душа, которая несет в себе большую грусть и страх, исходящую из чувства своей нищеты, смотрит на причастие как в зеркало, в котором наш Господь Иисус Христос… нас восстанавливает в небесном бессмертии»[806].

Кальвин держится за веру, чтобы его не мучил страх. Выражаясь психологически, ему необходимо мощное реактивное образование, позволяющее господствовать над страхом. Преодоление страха должно сильнейшим образом усиливать веру как в избранность, так и в другие догматы учения, и облекать их в невероятно сильные религиозные чувства. Мы хорошо понимаем это на основе теории страха. Но мы осознаем: да, она должна обрести некий навязчивый характер, но ей никоим образом нельзя опускаться до навязчивых идей. Рационализации у Кальвина проницательны, а ведь навязчивые идеи, как правило, отличаются скудостью смысла. Они принимают вид инсессий: «Я» соглашается с ними и овладевает ими, поэтому их нельзя рассматривать как обсессии. Было бы неправильно говорить о том, что Кальвин страдал неврозом навязчивых состояний – это не соответствует действительности уже потому, что он уделяет такое большое внимание принадлежности к массе (церкви). На страдающего неврозом навязчивых состояний он похож в том, что, в общем и целом, преодолел страх с помощью интеллектуальной системы и своего усердия для ее одобрения, как и практического осуществления, но любое осуждение своего учения ожесточенно отклоняет. Как и многие люди, страдающие навязчивостями, он перенес тяжелые потери в любви, поэтому у Кальвина холодная слава Божия превосходит практическое благочестие, которое в Евангелиях составляет центр божественной любви, при этом из послушания к Священному Писанию и собственных переживаний сохраняется ее связь с преодолением страха, но с помощью догмата об осуждении на вечные мучения ограничивается узким кругом, а благодаря смертным страданием Богочеловека в качестве компенсации она почти теряет и этот остаточный характер милости. К неврозу навязчивых состояний относится также потеря любви к ближнему, которую Кальвин компенсирует жуткими садистскими поступками, и даже с помощью его указаний применять пытки, его вызывающей беспокойство веры в дьявола, и его прямого, требующего более жестких мер при расследовании и наказании вмешательства в дела женевского Совета, что означает серьезную опасность для цивилизации. Возникновение садистских побуждений во имя Евангелия Иисуса Христа, заметное даже инквизиторам, должно рассматриваться как регрессия, которая постоянно возникает при неврозе навязчивых состояний. Таким образом, Кальвин смог прикрыть страх с помощью навязчиво-невротических средств защиты, но не смог его полностью преодолеть. Этот процесс, который сделал для него ортодоксальное благочестие нужным и необходимым, описанный как чисто патопсихологическое течение, конечно, не может ничего сказать о ценности или малоценности развития Кальвина. Задачей религиозной, теологической и этической точки зрения станет принятие решения об этом.

По отношению к безотчетному страху Кальвин занимает странную позицию. Он проявляет исключительную смелость и заряжает ею своих последователей, так что в доверии к Богу они проявляют героизм и несравненную отвагу, без которой маленькая Женева никогда бы не смогла удержаться среди враждебных крупных держав. С другой стороны, реформатор играл очень странную роль, ставя под угрозу и свою жизнь, и жизнь братьев по вере, и более того, вменяя это в обязанность. Я имею в виду прежде всего поведение Кальвина во время чумы 1543 года. Думерг, Штикельбергер, Эрнст Пфистерер и другие упрощают себе задачу и поспешно принимают оправдательную позицию, но и их противники, как мне кажется, не отдают должного реальному положению дел. 23 октября 1542 года Кальвин написал Пьеру Вире, что «боится» подвергнуть себя опасности, если что-то случится с душепопечителем чумного лазарета[807]. За это Кампшульте его резко критикует, чего я не одобряю, ведь ранее, в 1538 году, о чем справедливо напоминает Думерг, Кальвин, бывший тогда в Базеле, ухаживал за больными чумой, например, за племянником Фареля и его товарищами, до самой их смерти[808]. Не будем касаться вопроса о том, что, возможно, вместо «он боится» нужно переводить «он допускает»[809]. В любом случае душепопечительство в чумном лазарете было опаснее, нежели в частных домах, откуда можно было вскоре уйти. Из писем к Вире ясно видно убеждение Кальвина: внимание необходимо проявлять ко всей Церкви, но нельзя уклоняться от тех, кому больше всего нужна его помощь, то есть в данном случае – от больных чумой. Пфистерер полагает, что Кальвин требовал от всех пасторов вести душепопечительство среди больных чумой в своей церковной области, и сам был к этому готов (с. 107), и что именно коллегия священников своим настоянием назначила «утешителя» в чумной лазарет. Справедливость такого понимания сомнительна: тогда одному духовнику пришлось бы окормлять и лазарет, и собственный приход, что было невозможно. О закрытии госпиталя Кальвин, без сомнения, не думал.

Из сомнительных предпосылок Пфистерер делает вывод о том, что поведение Кальвина во время чумы «предельно ясно»: «Он – верный пастырь доверенной ему паствы, а не наемник, и не оставит ее одну, если его жизни угрожает опасность» (с. 108). Пфистерер, как и Думерг, и Штикельбергер, полагает, что в своих деяниях, о которых мы сейчас расскажем, Кальвин вел себя безупречно, в то время как все клирики Женевы, кроме Бланше, достойны серьезного порицания. Давайте рассмотрим свидетельства!

Зима 1542–43 годов прошла без чумы, но весной была новая вспышка, и 30 апреля 1543 года Совет постановил, что в чумной лазарет необходимо направить клирика – «облегчить страдания несчастных больных и утешить их (sic!)» («pour solager et console (sic!) les povres infect de peste»)[810]. 1 мая Кальвин сообщает властям, что Себастьян Кастеллио готов принять эту должность. Кандидат был не рукоположенным духовником, а школьным учителем[811], однако Совет просил человека, облеченного духовным саном. Было решено завтра после проповеди обсудить эту очевидно непростую ситуацию. Одновременно было принято характерное решение:

«Et pour aultant que il y a des predicans quil hont dicts que plustout que all l’hspital il vouldroyent estre aux dyables, resoluz de les demander demaien et que il leur soyt fayct bonnes remonstrances»[812], дословный перевод: «Что касается того, что имеются проповедники [духовные лица], заявившие, что для них лучше попасть к дьяволу, чем идти в чумной лазарет, то было принято решение спросить их завтра и как следует их пристыдить». 2 мая решают разузнать, действительно ли духовные лица так говорили и в случае утвердительного ответа извергнуть их из сана[813]. Кастеллио избирают для служения в чумном лазарете, но направляют туда не сразу. Очевидно, вызвало досаду то, что ни один пасторов, среди которых был и Кальвин, не принял это служение. В чумном лазарете уже был Бернард Таллиан (Баллиан?), но сана он не имел и должен был утешать нуждающихся временно. Только 11 мая в госпиталь отправили пастора Бланше, добровольно принявшего служение еще в октябре 1542 года. Что могло произойти в период с 30 апреля по 11 мая среди клириков Женевы, главой которых был Кальвин?

1 июня 1543 года совет констатировал смерть пастора Бланше и пожелал, чтобы духовные лица собрались, определили самого подходящего (sic!) и предложили его Совету для направления в чумной лазарет. Кальвин при этом ясно исключался, «pour ce que lon en a faulte pour leglise» [ «чтобы не потерять его для Церкви»][814]. О решении и о поручении в тот же день сообщили клирикам, присутствовавшим на заседании Совета. 2 июня священники предстали перед Советом и после многочисленных «увещеваний» Кальвин объявил, что они нашли подходящего человека, но не назвал имя, пока не расспросят того подробнее. Так приказ Совета был обойден – речь не шла ни об одном женевском пасторе. Совет, возможно, уставший от долгого ожидания, потребовал представить кандидата во второй половине дня[815]. После этого явились доктора Кальвин и Генестон, священники Абель и Трепперо, «lesquelx hont expose comment pour ce que entre eulx il hont advise que pour alle l’hospital pestilential il fault quil soyt ferme et non point craientiffz et quil hont trove ung leguelt est de France fidele parquoy si la seigneurie le trove aggreable il le presente»[816]; другими словами, Кальвин и его собратья пояснили, что для того, чтобы отправиться в чумной лазарет, нужно быть твердым и бесстрашным, и для этого они нашли одного француза, которого хотят представить, если он удовлетворит Совет.

Это снова явно противоречило требованию Совета о клирике из Женевы. Принятие решения отложили на вторник, 5 июня. Протокол описывает событие, о котором велось много споров, следующими словами [орфографию исходника сохраняем]:

Messieurs les ministres assavoyer M. Jehan Calvin et M. de Geneston docteurs, Ayme Champereaulx, Philippe de Eglesia, Abel Popin et Loys Champereaulx [sic], predicans en Geneve, hont comparus en conseyl et a propose comment nul deulx non la constance dalle a l’hospital pestilencial combien que leur office porte de servyr a Dieu et a son Eglise bien en prosperite que en neccessite iusque a la mort… Et estant rentre les dicts predicans ascavoir, les dicts Champereaulx, de Ecclesia, Abel et Treppereaulx, appres les remonstrances que cella estoyt de leur office non seullement en temps de prosperite mes en temps de guerre et de peste et aultres neccessites est leur office de servyr leglise cristienne, hont confesse quil est vray quil est de leur office mes Dieu encore ne leur a donne la grace de havoyer la force et constance pour alle audit hospital priant les tenyr pour execuser M. de Geneston s’est offert dy alle moyennant que lellection ce fasse selon Dieu et si le sort tombe sur luy quil est prest dy alle. Et icyeulx ayans aoys resoluz de prier Dieu de leur donner mellieur constance pour ladvenyr cart des icy en la jl fault quil serve leglise en toutes choses selon leur office: mes pour a present quil soyt accepter celluy quil hont presenter moyennant quil soyt souffizant a tel office et quil laye a examiner affin den fere la relation demaien en conseyl[817].

И тогда иностранец был выбран ministere de circonstance[818], «священником по случаю», и женевские пасторы, презревшие свои обязанности, добились победы над гражданскими властями.

Все это выставляет женевских священников не в самом лучшем свете. Смелыми их явно не назовешь. Разгневаны и народ, и Совет, что, кстати, видно по многословным повторам секретаря! И как ведет себя Кальвин? 30 апреля пасторам поручили предложить одного из своих коллег душепопечителем в чумной лазарет. Уже настал июнь, и никто из них не выразил готовность исполнить этот долг, а иные говорили, что лучше пойдут к дьяволу или на виселицу, только не в прибежище для чумных. Какая возможность для Кальвина совершить подвиг и вызваться самому! Мы не знаем, выражал ли он в Женеве вслух те мысли, о которых писал Пьеру Вире. Но прошел месяц, его освободили от службы в лазарете, никто другой идти не возжелал, и удалось бы избежать весьма неприятного впечатления, вызванного трусливым поведением духовенства, нарушившего клятву, если бы Кальвин только заявил во всеуслышание – как позднее, правда, послепротестов коллег, сделал его преемник Беза: «Я отказываюсь от своего исключительного положения! Я сам выйду навстречу опасности!» И можно ли оправдать то, что Кальвин лишь выражает мнение братии, забывшей о долге и деле, и ничем не показывает негодования, чего можно было бы ожидать от главы Церкви? Он, столь жестоко клеймивший нарушителей догмы, он, стремившийся столь сурово карать преступивших закон, всего лишь говорит, что им недостает мужества пойти в чумной ад, – всем, и ему в том числе! Совет принимает решение: молить Бога, чтобы впредь Он дал клирикам мужество исполнять свой долг, это решение позорным пятном ложится на всех клириков – и Кальвин молчит! Он не возражает ни единым словом! Нарушение обетов остается безнаказанным! Где знаменитая пасторская верность, не дающая оставить паству в смертельной опасности? В его поведении не вижу даже ее следа[819]. Ясно, что Кальвин, в соответствии с правом сеньора, хотел сохранить свою жизнь ради дела, но это означает, что реформаторские и политические интересы были сильнее душепопечительских. Когда началась чума, Цвингли поторопился к общине, хотя и понимал свою безусловную необходимость для новой веры. Кальвин, глава Церкви, допустил презрение опасного долга и не выразил ни малейшего протеста, когда его клириков не наказали ни за нарушение обета, ни за трусость!

Да, здесь он и правда смягчил суровость женевского правосудия, только вряд ли можно считать этот способ подходящим.

Решение Совета молиться Богу о мужестве женевских клириков как-то подразумевает, что у тех чувство избранности не слишком-то одолевало страх, – особенно если вспомнить, что Кальвин выступал против страха смерти и уверял, что верные должны даже алкать смерти[820]. Мы уже говорили, что Кальвин боялся колдовства, а время от времени на него накатывали приступы страха. То, что Кальвин относил к самым страшным адским мучениям ужас перед божественной молнией[821], говорит о том, как хорошо ему были знакомы страдания, вызванные страхом.

Говоря в целом, религиозное рвение Кальвина одолело страх. Католические навязчивости он в значительной степени преодолел, вот только сам создал что-то подобное новому католичеству в чудовищно узкой и жесткой системе навязчивых идей, и это особенно видно в том, как он понимает Церковь. Он не страдал неврозом навязчивых состояний, но характер его явно был компульсивным. Фрейд определяет этот тип так: «Он отличается господством “Сверх-Я”, которое при сильном конфликте отделяется от “Я”. В таком человеке господствуют страх, рожденный совестью, заменяющий страх утратить любовь. Он проявляет внутреннюю зависимость вместо внешней, он в высшей степени независим и в социальной сфере становится двигателем культуры, большей частью консервативным»[822]. Компульсивный тип нарцисса Фрейд описывает так: «Он представляет культурно ценную вариацию: к внешней независимости и принятию во внимание требований совести он добавляет способность к энергичной деятельности и усиливает “Я” в его противостоянии со “Сверх-Я”» (с. 118).

Из этих отличительных признаков у Кальвина абсолютно точно господствует «Сверх-Я» (совесть), которое противостоит грешному «Я», и конфликт между ними максимален. Страх, порожденный терзаниями совести, ведет к тому, что формируется система идей, призванная от него избавить, – компульсивно-невротических, догматических и тем самым религиозных. Вера в избранность преодолевает у Кальвина страх потери любви, божественная благодать заменяет любовь земных отца и матери, хотя, конечно, при этом от любви к людям остается почти только сильно подчеркнутая дружба с товарищами и помощниками по вере, а также рвение в помощи гонимым братьям по вере. При этом происходит отождествление, а лучше сказать, полное уравнение с ними, интроекция их личностей в собственное «Я» и взамен – самопроекция в них, а в остальном – сильная потеря человечности. Большей частью консервативным носителем культуры Кальвин является лишь в том смысле, что он хочет обновить и вернуть слово Божие в учение и в жизнь. В другом отношении он прогрессивен. Из черт, которыми обладают компульсивные нарциссы, Кальвин проявляет внешнюю независимость, строгое внимание к требованиям совести и способность к энергичной деятельности. Только не глупо ли говорить о нарциссизме человека, проявившего столь неповторимое самоотречение? Речь может идти только о бессознательном, сублимированном нарциссизме, который в пророческом самосознании приписывает себе непогрешимость в учении и воле и, охваченный религиозным превосходством, с гневом и пренебрежением осуждает честных и разумных иноверцев, беспрерывно зовет их свиньями, собаками, клеветниками, монстрами… безусловно, этого у Кальвина не отнять. Собственное толкование Священного Писания является для него бесспорным, как само слово Божие, и он не догадывается, что его благочестие, воспринимаемое как божественное озарение, предваряет частое явление в психологии – перенесение собственных мыслей и желаний на Бога. Как известно, до определенного уровня каждый бессознательно вычитывает в Библии то, что ему нравится и что соответствует его собственным желаниям и нуждам, а осознанно воспринимает это как объективную библейскую истину.

Эти факты относятся к сфере психологии; они не должны склонять нас к пренебрежительной оценке итога.

В борьбе за славу Божию и осуществление божественной воли Кальвин высвободил громадные нравственные силы. Но своей попыткой создать Царствие Божие на земле с помощью государственной власти и ужасно строгой системы наказаний он породил тяжелую регрессию, ведущую обратно к варварству; в христианской морали любви подобную направленность нужно отвергнуть самым решительным образом. Благочестие, в котором, несмотря на беспрерывное прославление Христа, царят боязнь и страх, отделяет об благочестия самого Иисуса бездонная и неизмеримо широкая пропасть. Вопрос о том, было ли столь ужасное положение дел необходимостью, без которой протестантизм бы погиб, пусть решают компетентные непредубежденные историки. С точки зрения религиозной терапии кальвинизм вызывает тяжелейшие опасения, хотя он и устранил некоторые нравственные пороки. И равно так же нельзя винить тех, кто сочтет жуткие искажения правосудия, призванные совладать с этими пороками, еще более аморальными, нежели сами злодейства. Тем более что нравы, царившие при Кальвине, в том числе и среди клира, оставляют желать лучшего.

И все же кальвинизм многим дал нечто очень мощное, в том числе и силы одолеть страх, и будет давать их при определенном душевном устройстве, похожем на менталитет женевского реформатора. Нравственная энергия, которой Кальвин, как Цвингли, но еще сильнее, выгравировал протестантизм, остается бесценным наследием, только если вся нравственность направляется любовью Божией, как у Иисуса. Мужество, с которым прививалось учение о предопределении, позволяющее каждому строгому верующему считать себя среди немногих избранных, по воле Божией обретших вечное спасение, но не беспокоиться и не грустить из-за остального человечества, обреченного на вечные муки ада – это мощный дополнительный источник сил в протестантизме. Кальвинизм создал самую грандиозную и долговечную социальную группу в истории мира – если, конечно, не считать католичества.

Плюсы страха. Сублимации

Кальвин одобряет правильный страх и посвящает ему отдельный раздел в своем произведении[823]. Примеры божественного воздаяния, по его мнению, предназначались как предупреждения, чтобы люди не навлекли на себя гнев Божий, соблазнившись пороками. «Со страхом и трепетом совершайте свое спасение» (Флп. 2:12) и подобные фразы (Пс. 5:8; Притч. 28:14) призывают испытывать страх Божий, делают нас внимательней, смиренней, изгоняют сомнительную уверенность, однако не устраняют утешение и веру[824]. Страх (нем. Furcht) сублимируется в благоговение (нем. Ehrfurcht). «Страх Господень должен стать для нас почитанием»[825], это страх ребенка перед родителем, но не раба перед господином[826].

Кальвина бы возмутило – и это справедливо, – если бы его систему расценивали как метод преодоления страха. Но он мог бы признать это как побочный итог, ибо в Священном Писании есть подобные мысли. Установить почитание Бога во всем мире – вот что было его целью, и страх тоже должен был подчиниться ей. Никто не станет отрицать, что Кальвин создал мощные сублимации, породившие в мировой истории вплоть до нашего времени глубокие перемены, хотя, несомненно, не только благословенные. Если выражаться психологически, то есть буднично, он подчинил своему идеалу все психические энергии слабого тела и титанического духа и достиг формально-нравственной высоты, призванной вызывать восхищение у всех последующих поколений. Если говорить на языке религии, то он, конечно, неверно понял волю Божию, явленную как святая любовь. Его совесть неоднократно ожесточалась по отношению к нему самому и к другим, но он не мог иначе и стремился только к тому, что ему казалось наивысшим – славе Божией. Он решил, что его Бог велит ему идти на войну – и воспринял этот приказ с такой верностью долгу, которую никто и никогда не смог превзойти. Кальвин совершил великое дело, которое по своему значению для мировой истории превосходит деяния Лютера, однако он не обладает своеобразием Лютера или Цвингли. Вальтер Кёлер, без сомнения, лучший специалист в этой области, пишет: «Цвингли – основатель реформистского типа веры. Говорят, “все, что явил Кальвин, пришло через Лютера от Цвингли”, и это справедливо, если недооценить уникальность женевского реформатора»[827]. Следуя по пути Цвингли и расширяя его, он поставил протестантизму задачу завоевать мир для Бога, подчинив божественной воле и человеческие силы, и богатство природы. Он спас протестантизм не только с политической точки зрения, но и тем, что дал ему практическую цель. Для него завоевание мира для Бога было важнее, чем одолеть страх, и это – одно из наивысших преимуществ его работы над страхом.

Но, конечно, нельзя согласиться с тем, что он с садистской строгостью своей совести, с ужасными методами насилия, с его владычеством страха, которые предпочитают отрицать биографы, показывающие все только в красивых тонах, с его догматизацией Библии, совершенной под тяжелейшими угрозами и с брутальной жестокостью, и его искажением любящего характера вести Иисуса Христа полностью охватил и оказал содействие духу своего учителя. Если, согласно Ин. 13:35, ученики Иисуса должны узнаваться по их любви к другим, то Кальвин стоит глубоко, очень глубоко ниже не только своего учителя, но и милосердия, требуемого как христианский минимум. Причитания высланных, стенания подвергаемых пыткам, крики ужаса, предсмертные хрипы изувеченных и костры, на которых сжигали невиновных, предъявляют страшное обвинение неоднократно лишенному своего глубочайшего смысла, искаженному неврозом страха-навязчивых состояний христианству властного женевского реформатора, который достойные сожаления заблуждения своего времени не только перенял, но и ужасно усилил, – а ведь он хотел восстановить изначальное Евангелие милосердного Спасителя. Карающее свидетельство Сервета с его впечатляющим соединением благодарности и благоговения по отношению к делу Кальвина, но также его определенное отвержение его заблуждений в отношении истинных принципов Евангелий будут справедливыми для обоих лиц загадочного, пугающего и все-таки снова вызывающего робкое восхищение человека, хотя оно слишком сильно приписывает вину тогдашнему времени. Учение о неврозах позволяет нам создать картину, не искаженную ни однобоким восхищением, ни злобой.

Глубоко сожалею, что наша тема и объем этой книги не позволяют уделить внимание великим и достойным качествам Кальвина в той же мере, в какой я уделил внимание последствиям его страха. Ни в одном человеке я не видел, чтобы чудовищное, идущее из глубин его души, было столь тесно соединено с величием. Как Вернле, Шуази и многим другим, ужасные черты реформатора не мешают мне восхищаться тем, что он был безгранично предан своему Богу, несмотря на тяжелые телесные страдания и борьбу с миром, и тем, сколь непреклонен он был по отношению к притязаниям совести. В нем полыхал огонь, который сжег и его самого, и других, но его свет прошел через континенты и столетия, – и то был не мягкий милосердный свет самого Иисуса Христа, но именно от искорки этого света был зажжен факел, воссиявший в великой и демонической душе Кальвина.

Кальвин похож на огромный вулкан, который извергает дым, лаву и пепел и может погрести под ней просторные земли. Но тот, кто стоит на краю его вершины, удивится и бесконечной красоте, которую увидит наряду с пустынными черными полями, и неслыханному плодородию, которое несет в долины удобряющий землю вулканический пепел. Божественное и человеческое борются в его почти сверхчеловечески сильной душе. Редко tremendum и fascinosum – внушающее трепет и пленительно божественное – так ярко выражено и сплетено в наших душах. И немногие столь же ясно научили нас тому, что христианству необходима цельность.

Дополнение к главам 14–16

Мыслители Реформации о страхе. Сходства и отличия

Общая черта для всех реформаторов – защита от страха через акцент на идее божественной благодати, даруемой без каких-либо человеческих заслуг и добрых дел в вере, в культе или в любви к ближнему. Благодаря тому, что на месте правовых отношений между Богом и людьми, господствующих в католичестве, теперь в центре благочестия и даже всей жизни оказывается любовь Божия как безвозмездный дар и любовь людей как благодарность и доверие к Богу, – а благодать Божия влечет самую великую благодарность, доверие, благоговение и прежде всего любовь, – страх, рожденный чувством вины, очень сильно ослабляется, и верующим овладевает сильное чувство того, что он спасен и пребывает в блаженстве. Не догма, а непосредственное, пережитое с огромным рвением чувство того, что ты помилован и любим, вытесняет страх. Так в одном существенном пункте Реформация восстановила благочестие в духе Иисуса.

Эти меры неизбежно снижали страх. Люди снова стали чадами Божиими, к Богу их вел Христос и справлялся с этим прекрасно, а потому Дева Мария и весь ряд небесных и земных посредников стали излишними и даже начали мешать. Святые, Католическая Церковь как инстанция, распределяющая спасение; римские папы, епископы и священники, отчасти даже магия таинств, преклонение перед Римом и многие из его базовых догм – реформаторы и их последователи скинули все это как тяжелую ношу, и ощутили себя невероятно свободными. Цвингли, Лютер и Кальвин в целом для себя покончили с католическим неврозом навязчивого страха и растворением в безликой толпе. Они заново открыли благочестивую личность и завоевали свободу в религиозной мысли.

Но и избавление от страха, и преодоление его последствий осталось в определенных границах. Границы эти были подвижны и в дальнейшем то сужались, то ширились. Реформаторы принесли религиозную свободу, но не всем. Они были очень далеки от главных принципов свободы совести и веры. Просвещение, идеализм и старый религиозный либерализм очень заблуждались, когда восхваляли их за претворение этих идей[828], ибо они лишь посеяли семена в землю человечества. Лютер в Вормсе стал протестантским героем свободы, «ибо ему казалось, что идти против совести опасно и бесчестно», и он смело объявил: «Вера и неверие – вопрос личной совести каждого!», но позднее сам нарушил эти принципы, когда не только основал свою ортодоксию на Библии, но и приписал земным властям тот авторитет, каким наделяла лишь Церковь. Ни для Лютера, ни для Кальвина независимая совесть не составила всей сферы жизни[829]. Буллингер, последователь Кальвина, пишет: «Совесть – вечное прикрытие для лицемеров и тех, кто хочет скрыть свои пороки». Так Реформация совершила лишь относительное и ограниченное освобождение.

Это связано с тем, что в результате вытеснений и ограничений, свойственных и отважным реформаторам, христианская любовь не могла развиться в них полностью. Немало благочестивых людей стонали под гнетом догматизма и принуждения в церквях реформистов «и чувствовали, что в них нет настоящей любви»[830] (Агрикола[831], Кастеллио[832], Цуркинден и другие).

«Позднее для многих неопротестантов всемогущая любовь стала всей сущностью Бога; у реформаторов она такой роли не играла»[833], и любви к людям у Кальвина и Лютера было опасно мало. Реформация никоим образом не восстановила полную христианскую любовь к Богу и братьям своим, которую Иисус считал главной и исключительно важной. Это была роковая ошибка. Но психологически это было неизбежно. Потому и страх удалось одолеть лишь частично, а на место его неизбежно пришли пронизанные страхом навязчивые идеи. Реформаторы сделали Бога единственной движущей силой, устранив эту возможность у людей, и теперь за такое обесценивание обрушилась кара. Веру сочли действием воли Божией, и в сравнении с ней человеческая любовь потеряла любую ценность. То была катастрофа: с любви, которую Христос считал необходимой, акцент сместился на веру, и этот перенос сохранился и в дальнейшем.

Мы видели, как милость Божия, особенно у Кальвина, омрачилась страшным учением об осуждении на вечные муки. Лютер и Цвингли вырвали часть губительного жала, создав доктрину о предопределении[834] (оно для них значило примерно то же самое, что для Кальвина – отверженность). Лютер выстроил учение о «скрытом Боге», о крещении и о спасительной силе принятия Христа и Его слова через любовь. Цвингли устранил предрассудки в понимании божественной благодати и учил тому, что Бог милостив даже к благочестивым язычникам и некрещеным детям. Кальвин гораздо сильней уповал на ужасы предопределения и тем усилил угрозу страха до невероятных масштабов – и оставалось лишь вытеснять этот страх через непрерывное предание себя Богу. Вытеснение страха стало для него поистине биологической необходимостью, которая для него и ему подобных была высшей обязанностью и привилегией, в то время как другие, не имевшие для страха подобных причин, воспринимали и на сегодняшний день воспринимают его учение как невыносимое бремя и тяжелейшую ношу.

Доктрина о том, что спасение зависит от одной только веры, глубока и, при правильном понимании, верна с точки зрения теории страха. Но она таит и смертельные опасности. Неврозы навязчивых состояний с легкостью исказили идею веры. Изначально призванная стать единым целым из любящей веры и верящей любви, она трансформировалась в интеллектуализированную структуру, притязавшую на монополию ортодоксии. Такая система могла обуздать страх только там, где личность растворялась в безликой толпе. Любовь, самый важный ее элемент, сохранялась для горстки и проецировалась только на Бога; форма ее в какой-то мере облекалась в любовь к Богу, которую испытывали верующие, считавшие себя избранными. Но как бесконечно далека эта окоченевшая страшная вера, эта старопротестантская ортодоксия, от главной заповеди Иисуса! От любви к ближнему не осталось почти ничего. Все зависело от веры, та была даром с неба, и сами люди для ее обретения сделать ничего не могли. Дела не могли принести спасения – решала только вера в смысле согласия с догмами. Поистине, нет ничего удивительного в том, что любое проявление женского начала, не только культ Марии, но и все мягкое и нежное, и даже любая форма решительной мужской любви должна была зачахнуть, а поскольку любой невроз разрастается, когда усиливает себя сам, суровые и навязчиво-невротические черты религии должны были поглотить более чувственные душевные порывы. Иисус неустанно направлял религиозное чувство – иными словами, любовь к Богу, действующую в тех, кто слышал Его проповеди, – к нравственным свершениям; он провозгласил, что деятельная любовь к ближнему и была подтверждением истинного ученичества и спасения для тех, кто принял веру в Бога как Небесного Отца. Ортодоксальное благочестие, напротив, выпило из любви к ближнему все жизненные соки, оставив лишь заботу о единоверцах, и вера в догмы, напитанная чувствами, обрела власть над силами души и духа.

Простой Благой Вести о любви и спасении, которой учил Иисус, Реформация предпочла теологию, особенно учение Павла об оправдании и искупительной жертве.

Новое учение внесло свой вклад в избавление от страха и его последствий, но не вернулось к изначальной простоте учения Иисуса. По сравнению с простым евангельским retour la nature, «возвращением к природе», когда люди могли напрямую чувствовать Бога и жить по заповедям, Реформация (в прямом смысле «обратное формирование») своей цели не достигла. Она не опиралась на изначальную форму христианства, на Евангелие Иисуса с его набожностью и этикой любви. Она не смогла сделать любовь центральной силой в вере и в жизни. Это стало ее неизбежной исторической трагедией. Реформация не была полным обновлением любящей веры и верящей любви Иисуса и не могла совладать со страхом. Реформаторы без всякой критики приняли догмат о Троице, христологию и другие доктрины патристики и Рима. В культе, главным образом у Лютера, мистика таинств имела яркие невротико-магические черты. Священное Писание начинает превращаться в бумажного римского папу и занимает его место. Церковь, вопреки учению о милости, начала притязать на власть над учением и символическими ритуалами и тем играть роль Рима. О свободе веры и совести и речи не шло. Религиозные взгляды реформаторов выставлялись как божественные истины, которые должен был принять каждый христианин. Да, в пророческой экзальтации реформаторы и правда смело исповедовали свою веру; но они с такой же решительностью требовали от остальных верить точно так же, – на основании того, что только им явлена божественная истина. И личности, к которым был обращен этот призыв, неизбежно вовлекались в новую толпу; это была просто смена толпы, а не освобождение от оков, которые толпа налагает.

Мы не будем подробно описывать то, как Церковь превратила остатки религиозного страха в благоговение, и то, как возникновение и рассеяние страха сопровождались грандиозными сублимациями и высшими достижениями неизмеримой ценности в сферах личной этики и культуры. Достаточно сказать, что церковь реформатов намного решительнее, нежели лютеранская, направляла жизненные влечения на практическую этику, особенно в общественной сфере, воспринимая итог своих действий как веление Божие. Так для борьбы со страхом открылись новые многообещающие пути. Благодаря этому реализму религия стала меньше зависеть от страха и обрела более прочную основу на общих нуждах и возможностях, которые давала жизнь, – но, разумеется, принять ее могли только те, кто сохранил необходимую свободу в подсознании. Но немалый страх грозил и им: в сексуальной этике реформаторы провозгласили не свободу, которой учил Иисус, а оковы апостола Павла.

Глава 17. После Реформации

Старый протестантизм. Одержимые Книгой

Как и в истории иудео-христианской религии, освобождение от коллективно-невротической навязчивости, достигнутое реформаторами, продержалось недолго. Прежняя система навязчивых идей – сильнее всего у Кальвина, слабее всего у Цвингли – была заменена новой, претворяемой в жизнь еще более строго и жестко. Можно сравнить это с появлением нового симптома при жестком вытеснении старого. Неопытные часто замечают только отсутствие старого и верят в исцеление, до тех пор, пока патогенный конфликт не создаст новое невротическое проявление. Так случилось и в дни Реформации на основе коллективного невроза. На ранних стадиях Лютер, отделившийся о Рима, преодолел страх перед библейскими писаниями благодаря ликующему чувству обретения милости и спасения. Но вскоре этот страх вышел на первый план. К нему прибавилась страстная дотошность к церковным вероучительным писаниям, навязчиво-невротическая у Кальвина и перешедшая в коллективный невроз у его последователей. Она привела к появлению массы почти неуловимых отличий. Жизненные влечения все решительней направлялись в сферу библейской и церковной ортодоксии – к системе символических идей и действий, призванных давать удовольствие. Протестантизм все больше и больше становился книжной религией[835], интеллектуальной, догматичной[836], однако основанной на пламенных чувствах и возраставшей в атмосфере страха, ибо отклонение от истинного учения сулило вечные муки. Бог все больше и больше превращается в сторожа догматов и писаний и с диким гневом выступает против нарушений догматов и экзегезы, а тех, кто преступил этот закон, карает более жестоко, чем тех, кто совершил нравственные злодеяния. Мельчайшие нарушения догмы, иными словами, официального религиозного кодекса, караются максимально жестоким наказанием – вечными адскими мучениями. Религиозный невроз создает невротика-Бога. Личность растворяется в толпе еще сильней, хотя территориально все ограничивает принцип: Cujus regio, ejus religio – «чья власть, того и вера». Доктрина о том, что Библия вдохновлена свыше, в реформированных швейцарских церквах с 1675 года распространяется даже на гласные звуки в Ветхом Завете[837]. Догматические споры проходят в оскорблениях и фанатичной ненависти. Только один пример: саксонский придворный проповедник Хё фон Хёнегг заявил в 1631 году после коллоквиума в Лейпциге, – что должно было послужить объединению, – что приверженцы Реформации в 62 пунктах едины с турками, в 37 – с арианами, а «более сотни жутких пунктов им нашептал не кто иной, как адский дух, воплощение дьявола, кто и есть причина, исток и вдохновитель оного учения»[838].

Дух любви Иисуса Христа скрыл свой лик перед этим диким и кровожадным спором. Но он жил в песнях, молитвах, духовных книгах XVII – начала XVIII веков[839], в поэмах Герхарда, в хоралах Баха и в других деяниях веры.

В народе свирепствовал страх, вера в ведьм возросла до предела. Люди верили в Бога и в любовь к ближним, но у них не было сил любить. Бернский церковный историк Блош пишет о Швейцарии времен реформатов: «Вера в дьявола стала важней веры в Бога; страх Божий в то время было правильнее назвать боязнью дьявола»[840]. С 1575 по 1700 год в культурных странах убили не меньше миллиона ведьм, из которых четверть, а может, и больше – жертвы протестантской веры в дьявола. Из этой атавистической регрессии родился первобытный садизм. В иных местах Реформация породила ужас. Например, в кантоне Цюриха в XV веке по обвинению в колдовстве казнили только двоих, в XVI-м их становится 37, к которым прибавились 23 казненных за поклонение дьяволу (25 – за богохульство и один студент – за гнусные разговоры о причастии). Последней садистской оргией ортодоксии стало убийство восьми женщин в Цюрихе в 1701 году по обвинению в колдовстве: одну сожгли, остальных зарубили мечом[841]. Еще хуже было в Берне, где с 1591 по 1595 год перепуганные жители, защищаясь от дьявола, ежегодно сжигали по одиннадцать ведьм, а с 1596 по 1600 год – по полсотни[842]. В бернских деревнях Инс и Бюрен как-то убили четверку ведьм, среди которых оказалась 102-летняя старуха. В четырех деревушках на озере Биль с 1611 по 1667 год убили 60 «колдунов». Иные женщины в мазохистском безумии оговаривали сами себя, утверждая, что имели с дьяволом греховные отношения. От других такие признания выбивали под пытками. Из протоколов заседаний женевского Совета следует, что с 1609 по 1615 год, как пишет Флери[843], совершались ужасные садистские оргии во имя христианства, а на самом деле – из-за губительной попытки совладать со страхом. В Германии дела обстояли не лучше, что на основании документов доказывает Николаус Паулюс[844].

Первые борцы против убийств ведьм – кальвинистский проповедник Антон Преториус (ум. ок. 1625), протестантские врачи Иоганн Вейер и Иоганн Эвих, как и другие, не отрицали факт колдовства, но осуждали ложные обвинения против невинных женщин, пытки и казни[845]. Карл Хазе констатирует: «Того, кто не считал сжигание ведьм богослужением, ждал вечный адский огонь»[846].

Утрата любви, весьма частая при личных и коллективных неврозах, и притом сплетенная с ортодоксальной верой в Бога, проявилась в то время и в яростных гонениях на еретиков. После Тридцатилетней войны католики и протестанты ненавидели друг друга. И те и другие ссылались на Христа, вот только Христос, воплощенная любовь, требовал от своих учеников одной только любви. Но и между собой протестанты враждовали с такой жестокостью, в которой не осталось и следа от духа Христова. Зять Меланхтона Каспар Пейцер, личный врач курфюрста Августа I Саксонского, за приверженность идеям кальвинизма провел в тюрьме двенадцать лет, где инквизиторы-лютеране грозили ему раскаленными щипцами, если не отречется[847]. Еще одного кальвиниста, канцлера Кракова, замучили в тюрьме до смерти[848]. Другого так долго пытали в крепости, пока он не сошел с ума (ibid.). До образца «по тому узнают все, что вы Мои ученики, что будете иметь любовь между собою» было как до небес – и это в то время, когда христиане с бешеным фанатизмом ратовали во имя Христово. Кальвинисты убили 72-летнего Олденбарневелта, почтенного старика, ибо тот утверждал, что Христос умер ради спасения всех людей, а не только избранных[849]. Та же участь грозила и пастору из Цюриха Михаэлю Цингу, если бы он не сумел сбежать[850]. Гуго Гроций, друг Олденбарневелта и основатель международного права, был приговорен к пожизненному заключению, ибо разделял более свободные взгляды арминиан. Сбежать ему помогла храбрая супруга, которая последовала за мужем в тюрьму и вывезла его в сундуке, где якобы лежали книги[851].

Ту же потерю человеческих чувств демонстрирует жестокое уголовное правосудие времен тогдашней ортодоксии. О саксонском криминалисте Карпцове, который хвалился тем, что 53 раза прочитал Библию целиком, рассказывали, что он вынес 20 тысяч смертных приговоров, многие по обвинениям в колдовстве[852]. Свирепые расследования заставляли людей признавать вину там, где для этого не было ни малейших причин.

Социальные отношения, эксплуатация и угнетение подданных доказывали, что религиозное рвение и христианская любовь находились в обратной пропорции. Как обычно, это отклонение в компульсивно-невротический символизм, и даже более того, в догматизм, привело к тяжелейшему краху любви.

Государство, глава Церкви, было исполнителем ее садистских возглашений.

Причины этих массовых явлений, основанных на страхе и неврозе навязчивых состояний, легко найти с помощью теории страха. В то время царило страдание. Чума, перед чьей яростью люди были беззащитны, не позволяла ни радоваться, ни любить жизнь, и безгранично усиливала страх перед Богом и дьяволом. Уже названные социальные условия вредили населению. Свирепствовали войны. Так возникли тревожные неврозы, не говоря уже о неврозе навязчивого страха.

Строгие нравственные устои ограничивали влечения и усиливали страх. Из страха родился аскетически-пуританский стиль жизни. Любовь была в таких оковах, какие мы сегодня и не представим.

Мы уже говорили: благочестие всех реформаторов сопровождал страх. Благоговение перед Богом было так пронизано страхом, что любовь не могла проникать сквозь него без искажений. Любовь набожных людей, обращенная к Богу, почти не возвращалась к людям, – по меньшей мере в учениях Кальвина и Лютера. Впрочем, глупо ожидать, что Евангелие любви, которому учил Иисус, поймут в нынешнее время с его тяжелыми вытеснениями и оковами страха. Воспитание должно было сильно уменьшать любовь к Богу, ближнему и себе, и силы любви неминуемо шли на формирование навязчивых реакций в форме фантазий и символических действий (таинства). Так ортодоксия передала по наследству свой коллективный невроз, и он продолжался, пока не стал непереносимым и не привел к перевороту. Любые страсти изливали себя в символических фантазиях и догмах. Религия сосредоточилась на символах веры и застыла в интеллектуальном ригоризме[853]. Единицы могли воспринять трогательную тайну простой любви к Богу, ближнему и себе в духе Иисуса – и ощутить, что это и есть главная сила души. Кальвин не позволял религиозному страху исчезнуть, ибо все время подпитывал мрачные представления о Боге; Лютер – ибо слишком сильно направил благочестие на страх перед Последним судом и на вечные адские муки, а обязанности людей к ближним своим отошли на второй план. Ортодоксия бесконечно усилила эти опасности. Можно понять, почему многие протестанты-аристократы перешли в католичество.

Осветив проблему страха, мы увидели, что Реформация и ее печальное перетекание в ортодоксию, вопреки ее сущности, срочно нуждалась в новой реформе. Ей требовалась любовь Христова – и в вере, и в жизни. Благодаря ее разрыву с католичеством – самой могущественной системой навязчивых идей, какую только знал мир, – ее дальнейшее развитие шло намного легче.

Устранение одержимости в протестантизме. Христианская любовь

Теория страха учит, что есть две разновидности устранения компульсивных симптомов. Первая – синтетическая, при которой эрзац-удовлетворение, доставляемое симптомами, заменяется другим, более сильным. Вторая – аналитическая; она восходит к конфликту, сформировавшему навязчивую идею, и устраняет приговор «Сверх-Я». Так она достигает той точки, в которой вошло символическое эрзац-удовлетворение, принявшее нежеланный и часто болезненный путь, и находит другой, более рациональный, удовлетворительный и подходящий к требованиям реалий внешнего и особенно внутреннего мира. При создании новых путей цель – освободить любовь и все ценные силы личности, прежде скованные компульсивным симптомом. Это делается с помощью сублимаций и устремления к нравственному совершенству, а у религиозных людей – подчинения всех их сил воле Божией. Развитие может проходить спонтанно или под влиянием одного или нескольких наставников или помощников.

Синтез пытается найти более выгодное эрзац-удовлетворения, нежели то, какое дает существующий симптом, и в то же время отыскать лучший способ уклонения от страха и совладания с ним. В этом он принимает как данность силу наказующей инстанции («Сверх-Я», а в терминах религии – божественное требование искупления). Аналитическое разрешение конфликта, ведущее к страху и вине, напротив, исследует любые притязания вины и искупления и заменяет их другими. Например, Иисус не ценил жертвы, предписанные законом Моисея во искупление и во очищение вины. Он объяснял заповеди святой любящей волей Небесного Отца, он отрицал искупление как попытку утолить мстительность и даже правосудие Божие, и признавал наказание только как орудие божественной любви. Вместо расплаты, выглядевшей, словно штраф, он настаивал на раскаянии и перемене взглядов, при этом к любви, к преданию себя доброй воле Божией, любви к ближнему, и – только как следствие этих условий – любви к самому себе.

Коллективный невроз навязчивых состояний рушится тогда, когда вождь окажется несостоятельным, – тогда исчезнет вера в его любовь, уменьшится давление, рождающее страх (страдания, опасности, причины для боязни), и усилится доверие к собственным мыслям, чувствам и воле, а также способности любить.

Преодоление протестантской ортодоксии произошло благодаря некоторым родственным движениям. Мы укажем несколько. Самое важное проявление их единства – устремление к христианской любви. Преодоление ортодоксии нерелигиозными методами – за рамками нашего исследования.

Снова к любящей вере Христовой. Себастьян Кастеллио, баптисты и квакеры

Себастьян Кастеллио

Уже при жизни Кальвина появился благочестивый христианин, ученый, всей своей жизнью показавший, что совершенная христианская любовь изгоняет религиозный страх и его проявления в навязчивых идеях. То был француз Себастьян Кастеллио (1515–1563), директор школы, позднее проповедник в Женеве (1541–44). В юности он жил в Базеле в жестокой нужде и был корректором в типографии. Из-под его пера вышли важные филологические и теологические работы, а с 1553 года он преподавал греческий в университете Базеля.

Сутью теологии Кастеллио стала любовь к Богу. У всей нашей жизни нет никакой другой цели, кроме той, на которую указывает Иисус: претворять в жизнь любовь к Богу и к ближнему[854]. Пылко и трогательно он взывает: «О, если бы Илия снова сошел с небес; если бы жаром своего духа и слова принес с небес огонь любви и возжег жертву нашей молитвы, чтобы впредь мы славили только одного Бога!»[855]. Для него любовь – это высочайший и самый важный признак настоящего благочестия[856].

Учение о двойном предопределении он мужественно называет чудовищным[857]. Согласно этой теории, Бог делает вид, что зовет к себе всех людей, но при этом сохраняет возможность спасения для привилегированных. «Этот Бог похож на ребенка, который держит привязанную за ниточку птицу, открывает ей окно и говорит: Улетай! – Он предложил нам спасение, но при таком условии, исполнение которого от нас не зависит, и даже исполнить которое он нам не разрешил» (ibid.).

Христос у Кастеллио тоже совершенно другой, чем у Кальвина. У него вызывало ужас сожжение еретиков. «Кто захочет стать христианином, – пишет он в Trait des Hrtiques[858], – когда он видит, что тех, которые исповедуют имя Христа, христиане мучают огнем, водой и мечом без сострадания, обращаясь с ними хуже, чем с разбойниками и убийцами? Всякий подумает, что Христос – это Молох или какой-то подобный ему бог, если он хочет, чтобы людей приносили в жертву и сжигали заживо. Кто захочет служить Христу при условии, что если он во многих спорных вопросах разойдется во мнениях с имеющими власть и право на насилие, то его сожгут заживо и при этом по приказу Христа, и более жестоко, чем в быке Фаларида? Даже если он воззовет ко Христу из пламени и изо всех сил закричит, что он в Него верит? Положим, что Христос, судья нас всех, присутствовал бы при этом и сам огласил приговор и разжег костер; кто бы не сказал тогда, что Христос – это сатана? Ибо что еще может сделать сатана, как не сжечь призывающих имя Христа? О, Христос, творец и царь мира, Ты видишь это? Неужели Ты ожесточился и стал совершенно другим? Когда Ты был на земле, не было никого ласковее Тебя, никого нетерпимее к несправедливости. Как агнец перед стригущим, не отверзал Ты уст своих, хотя Ты был избит, поруган, коронован терниями, распят между разбойниками; Ты был презрен, но молился за тех, кто причинил тебе эту несправедливость. Неужели Ты так изменился? …О, Христос, неужели Ты повелеваешь и одобряешь такое?»

В отличие от Кальвина, для которого грехопадение Адама было непоправимым и служило поводом для вечных адских мучений, Кастеллио писал: «Важно, чтобы милосердие Христа былостоль же сильно и действенно, как грех Адама»[859].

Из-за веры в любовь Кастеллио отвергает антропологический пессимизм. «Или Адам согрешил против своей природы и виновен, ибо обладал свободой; или его неотвратимо влекла эта природа, сотворенная Богом, и тогда не он, а Бог – исток зла»[860]. Кастеллио выступает за первое допущение.

Он невероятно человечен в смысле любви к людям. По сравнению со зловещей фигурой Кальвина с его жестокой и грубой бранью, похожей на град камней, Кастеллио добр и кроток, и уже благодаря этому можно догадаться, кто лучше понял дух Евангелия. Как только не клял его Кальвин: богохульник, клеветник, разбрехавшийся пес, христопродавец, нечестивец, грязное отродье, бродяга, разбойник, никчемный бездельник – памфлет Кальвина назывался «Клеветы никчемного бездельника» и заканчивался фразой: «Да удушит тебя дьявол, сатана!»[861]. Кальвин выставил Себастьяна на осмеяние, сказав, будто тот, как обычный вор, крадет хворост. Кастеллио отвечал кротко и мягко – трогательный знак чистоты его совести и искреннего отношения ко Христу. Упрек в воровстве он легко опроверг и ответил, что в дни его жесточайшей бедности, в которых виноват был сам Кальвин, он на глазах у всех багром доставал из Рейна плывущие бревна – и занимался этим наряду со всеми, ибо им разрешили, а Совет даже наградил его с друзьями за помощь в предотвращении угрозы[862]. С достоинством и смирением он защищается от оскорбительных и несправедливых обвинений Кальвина. Власть женевского реформатора, который обрушился на великодушного защитника божественной и человеческой любви словно высший ненавистник, даже в Базеле доходила до того, что Кастеллио не дали напечатать памфлет в свою защиту, который он назвал, с намеком на обвиняющий его труд Кальвина, Der Flerhaken («Лесосплавный багор»). Та же участь постигла и другой памфлет, направленный против еще одного памфлета Кальвина, где тот пытался показать, что еретиков нужно усмирять мечом. Приверженцы Кальвина затеяли против Кастеллио очень серьезный процесс, и, видимо, это ускорило смерть Себастьяна, которая постигла его 29 декабря 1563 года[863].

Как пишет Жиро, Кастеллио выступает за Реформацию, отличную от той, к какой стремились реформаторы, – она более вольна, последовательна, основана на любви, свободна от страха, из-за которого возникают навязчивые идеи и уходит любовь, она свободна от боязни людей и чумы. Когда женевские пасторы трусливо и мерзко отказались от душепопечительства в чумном лазарете, он вызвался добровольно[864]. В те времена, среди массовых психозов и неврозов, несмотря на свою глубокую проницательность, пленительное красноречие, чудесный пример, он мог немногого добиться. Кальвин заменил один невроз другим, создав для тех, кто чувствовал себя избранным, и новую уверенность в любви, и благодарность за нее, и новую радостную деятельность – претворять в жизнь славу Божию. Однако оставались ужасный гневный Бог, ад, поглощающий почти всех людей, нехватка любви к ближнему, рожденный всем этим страх и угрожающее навязывание догм. Никто не станет оспаривать то, что Кастеллио сильно отстает от Кальвина, если говорить о всемирных целях. Себастьян был словно из иного времени, но он сиял как звезда, и хоть учение его в те дни принять и не могли, его истинно христианский путь совладания со страхом не может не восхищать[865].

Швейцарские баптисты

Швейцарских баптистов во многом не поняли. Их гнали и протестанты, и католики. Они хотели претворить в жизнь христианство Иисуса, явленное в синоптических Евангелиях, а у реформаторов и католиков господствовали взгляды Павла. Баптисты, возмущенные всем, что творилось в церквях не меньше, чем Лютера и Цвингли, и не видевшие надежды ни в главах Церкви, ни в папе римском, ни в епископах, ни в священниках, решили, что их поведет только Христос – не облаченный в одежды догматов, а говорящий на простом евангельском языке. Благодаря Ему они снова познали Бога как любовь и не захотели ничего знать о мрачном учении о предопределении и осуждении на вечные муки. Они отвергли и оправдание верою, и тоталитарное государство, и искупление грехов Христом[866], и притязание Церкви на привилегии, – и противопоставили этому собственный идеал, первохристианскую общину Иерусалима, и крещение детей. Они хотели вступить в непосредственное пророческое общение с Богом и получать от него прямые указания. В связи с этим Конрад Гребель говорил следующее: «Дух внутри меня заставляет меня; смотрите, я как новое вино без отдушины, взрывающее новые бутыли»[867]. Баптисты часто понимали под этим духом божественное вдохновение. Жили они по Нагорной проповеди – отсюда запрет на военную службу, на смертную казнь и на десятину. У них даже просматривалась склонность к своего рода коммунизму[868]. Благочестие и этика строились на любви. Естественно, их высокие идеалы повлекли конфликт с Церковью и государством, и поэтому они чрезмерно подчеркивают скорый конец света. Хоффман прав: «В то время как реформаторы укоренились в идеях Павла, баптисты держались проповеди Иисуса с ее этическими императивами и эсхатологическими надеждами… Здесь баптисты, без сомнения, ближе к библейскому христианству, нежели реформаторы, хотя и последние стремились к нему вернуться»[869].

Цвингли в Expositio fidei christianae судит о анабаптистах односторонне и несправедливо: «Это порченые люди, нищие, неустроенные, все их богатство – увещевать старух пышными речами о божественном ради куска или немаленького подаяния… Они полагаются на то, что внешне выглядят как святые, и учат, что христианин не может занимать начальственную должность, не должен убивать даже по закону и даже виновных. Нельзя вести войну, даже если тираны, безбожники, насильники и разбойники ежедневно мародерствуют, убивают и неистовствуют. Нельзя приносить присягу, нельзя требовать налоги или оброк, все должно быть общим… Мужчина может иметь несколько «духовных» жен и при этом вступать с ними в половую связь. Нельзя платить десятину и иметь постоянные доходы, и еще сотни подобных глупостей»[870].

К сожалению, от реформатора ускользнуло, какие христианские идеи прячутся за этими взглядами баптистов, неудобными и опасными для государства и далекими от мира сего. Еще он сильно обобщает ошибки отдельных людей. Одно ясно точно: анабаптистов вела любовь.

Страх баптисты одолевали бесчисленными актами мученичества. Но в то время было слишком много вытеснений, и их не могли оценить по достоинству.

Квакеры

С психологической точки зрения квакеры сродни баптистам, но акцент у них еще сильнее сделан на вдохновенной связи с Богом и деяниях любви. Религиозное переживание приобретает возвышенное значение. Так, Джордж Фокс говорит о себе: «Я познал Бога на опыте, у меня словно был ключ, и я открыл дверь»[871]. Фокс, с детства склонный к мрачному восприятию жизни, испытавший потрясение, увидев чужую бедность, разочарованный в официальном душепопечительстве, которое предложило ему только догмы об истоках Христа и жестокое рвение, после глубокого изучения Библии и тяжелых душевных страданий, в которых определенную роль сыграл страх, испытал видения, открывшие ему Божию любовь. После новых искушений он увидел над океаном человеческого мрака и смерти бесконечность, сотканную из света и любви, и узнал в этом свете нескончаемую любовь Божью. Наполненный ею, он выступил против церемоний и догм, которые его церковь страстно отстаивала и которые только становились причино расколов, и начал неслыханно смелую кампанию за более возвышенное претворение в жизнь любви к людям, за справедливое правосудие, против пьянства, против продажи залежалых товаров и иных форм мошенничества. Нужно признать, он также выступал и против будто бы невинных развлечений – против спорта, против всех видов музыки… Церковная ортодоксия и здесь – как при любом другом неврозе навязчивых состояний – разрушилась, когда на трон взошла «совершенная любовь», описанная в Первом послании Иоанна.

Христолатрия. Общинное христианство. Пиетизм

Когда невроз навязчивых состояний проявляет себя в инсессиях, при которых «Я» приемлет фантазии и действия, призванные защитить от страха, могут возникнуть эрзац-успокоения, дающие немалое удовольствие и используемые как его источник. Но этому приятному состоянию наступает конец, когда что-то вмешивается извне, изнутри или с обеих сторон. То же самое может происходить и при коллективном неврозе навязчивых состояний.

Старопротестантская ортодоксия сперва давала приверженцам относительное удовлетворение. Однако ей приходилось очень сильно подчеркивать свои догмы и институции и цепляться за них с фанатичным страхом. Мы видели, как жестоко она боролась, ненавидела и преследовала другие представления о вере, которые также опирались на Библию, и с какой яростью она обрушивалась на католичество. Ненависть была столь сильна, ибо конкуренты угрожали пастве и источникам удовольствий и мешали приверженцам ортодоксии стать частью безликой толпы.

Это сужение умственных и чувственных горизонтов теперь привело к появлению помех, угрожавших всей системе. Сначала мы рассмотрим случай, когда перенос жизненных влечений на догмы и церковные структуры произошел не полностью, и прежде всего потребность в любви осталась такой живой в религиозной и нравственной сфере, что деяния Церкви в установлении правосудия допускались минимально. В первую очередь фигура Иисуса и его весть о любви Божией к людям и о любви людей к Богу, занимавшая центральное место в Евангелиях, стала причиной борьбы против тогдашней религиозной обстановки. Многие искренние христиане все сильней отторгались от старопротестантской ортодоксии с ее религиозными войнами, обвинениями в ереси и вечными догматическими спорами вместо назидания с любовью. Компульсивно-невротическое растворение в толпе больше не давало покоя, ибо душа, влекомая ко Христу, жаждала любви и отвергала превращение христианства в голое богослужение и наполненное ненавистью преследование еретиков. О критике системы рационализации поговорим позднее.

Произошел сдвиг интересов в сторону ортодоксального государственного христианства с его направлением благочестия на окоченевшие догмы и церковные институты, его навязчиво-невротическим страхом перед текстом Библии и ее официальным толкованием в облике догматов Церкви. На этом этапе важнейшим религиозным и эмоциональным откликом, призванным противостоять этой системе, был пиетизм. Вернле описывает его так: «В пиетизме субъективизм верующей души восстает против безличного объективизма ортодоксальной системы. Это восстание произошло в рамках старого библейского христианства. Там, где душа алчет Бога и жизни, исходящей от Бога, ее не удовлетворит объективная христианская истина, означенная в Библии, с ее объективным и раз и навсегда совершенным спасением в искупительной смерти Богочеловека и с объективным церковным институтом, где проповедуют слово Божие, а таинства раздает рукоположенный клирик, назначенный государством и получающий от него плату. Она хочет лично удостовериться в божественной любви и лично почувствовать силу Его духа»[872]. Пиетизм означает обратное перенесение жажды жизни и любви (Фрейд сказал бы о «либидо») из коллективного компульсивно-невротического интеллектуализма и сакраментализма на религиозную любовь. При этом происходит еще одна перемена: человек прекращает быть частью толпы и входит в общинное христианство, дающее ему защиту личной жизни и переживаний.

Тот, кто знает теорию страха, знаком с компульсивными расстройствами и представляет себе, как личность становится частью толпы, без труда поймет, какие последствия влечет возвращение любви на главную роль в религии, вере, культе и нравственной жизни – до такой степени, что они становятся чистыми проявлениями любви. Это ведет к устранению страха перед библейскими писаниями и догмами; ум перестает некритично принимать непонятные моменты доктрины; прекращается дотошное внимание к иррациональным церковным догматам и другим установкам; и заканчивается фанатичное стремление присоединиться к официальной церковной организации. Читатель заскучает, если мы еще раз подробно станем разбирать внутренние связи этого регресса, аналогии с которым можно легко исследовать на примере исцеления неврозов страха и навязчивых состояний, не имеющих отношения к религии.

Напротив, наша задача – подробнее рассмотреть отличительные признаки новой любви, явленной через веру, и веры, явленной через любовь в пиетизме, и исследовать их успехи и неудачи, чтобы получить новые данные для заключительной части, где мы обсудим христианский способ совладания со страхом.

Преодоление страха и навязчивостей играло важную роль в новой религиозной любви. Характерно, что она чаще всего обращена к Христу, а не к Богу Отцу. Хотя христологический догмат никоим образом не нарушается, однако Христос в пиетизме совершенно другой, нежели в догматах старопротестантской ортодоксии. Он любит, Он добр, Он снисходителен и милостив к грешникам, Он исцеляет больных и помогает в нужде. Страшные черты отходят в тень. Ответ, который мне дал пиетист, мирской проповедник, скорее всего, типичен. Он рассказал, что Спаситель чудесным образом спас его при падении с велосипеда. Я спросил, почему он не припишет свое спасение Богу, и пиетист сначала возразил: «Бог так могуч, свят и справедлив, что я не могу перестать Его бояться. Он дал собственному Сыну умереть мучительной смертью на кресте за наши грехи. Он внушает страх. Но в Спасителе явлены совершенная доброта и любовь. Я лучше буду обращаться к Нему. Кстати, Он тоже Бог, но Его нужно в первую очередь не бояться, а любить». Потом оказалось, что благочестивый мужчина переносит на Бога все возвышенное, в том числе и ужасное – творение мира и законодательство, гнев и суд, земные и вечные наказания; а на Иисуса – все милосердное, любящее, милостивое. Так ушли отеческая любовь и милость, те черты, которые Иисус сам ввел в образ Божий, и остался строгий иудейский Бог, еще более зловещий, чем Бог Второ-Исаии или 102-го псалма. Учение о предопределении с его неизбежной оборотной стороной – теорией об осуждении на вечные муки – могли внести свой вклад в «иудаизацию» идеи Бога, прямо противоречащую основным мыслям Евангелий.

Для духовенства направленность веры и любви на Христа (христолатрия) была подготовлена самым пристальным вниманием к тяжести грехов и предстоящему Страшному Суду. На фоне этих страшных знаний воссиял образ Иисуса, милостиво приемлющего грешников, в том числе и разбойника на кресте, и искупившего в Гефсимании и на Голгофе причитающиеся грешным людям наказания во имя любви. Человек должен пережить всю тяжесть греха и пройти тяжелую борьбу во имя покаяния, чтобы затем через смерть Иисуса примириться с Богом и только так испытать прорыв благодати[873].

В пиетизме жажда любви направлена на Христа еще и через осуждение «радостей жизни». Пиетисты не одобряли азартные игры и танцы. Немецкие пиетисты, как и пуритане в Англии, склонялись к аскезе – впрочем, последние, будучи кальвинистами, никоим образом не старались держаться вдали от мирских дел. Очень многие пиетисты не одобряли сексуальных удовольствий. Естественные желания следовало насильно подавить – и тогда сверхъестественное, которое только и могло принести истинную радость, могло увлечь гораздо сильнее. При этом мир становился юдолью печали, а в будущем царил только мрак[874].

Путь к любви к ближним шел только через Христа. Воспитывали строго. Даже молодого графа фон Цинцендорфа выставили на улицу «с ослиными ушами», а через неделю он едва избежал порки, и то благодаря гувернеру[875]. Известно, что у моравских братьев детей рано забирали из семьи, чтобы те могли нераздельно посвятить свою любовь Спасителю[876]. У взрослых Цинцендорф тоже ввел жесткое разделение по полам. В работе, указанной в сноске, я также показал, как психическая десексуализация брака сопровождалась у Цинцендорфа психической гиперсексуализацией религии. Эта связь религии и брака превратила мужей в «невест Христовых», причастие – в «объятья мужа»… Так в религию прошел оргиастический элемент – можно провести аналогии с практиками многих пиетистов XVIII века, объявивших войну естественному половому влечению[877].

Пиетизм сторонился социальных и экономических проблем. «Спокойные люди» старались не касаться не только мирской торговли, но и мирских дел.

Однако религиозная жизнь на тайных собраниях процветала. Она не имела ничего общего с привычным общением – все силы направлялись на обмен благочестивыми мыслями и чувствами. Но она могла в немалой степени утолить влечение к соитию, хотя иначе настроенному наблюдателю ограниченное религиозной сферой общение, возможно, покажется чересчур узким и скучным.

Так страстное желание любви сосредоточилось на Христе и на общине, где и мужчины, и женщины встречались для взаимного просвещения, и люди освободились от навязчивых ортодоксальных догм и установок. Это пережили и реформаты. Психологические условия, в которых формировались особые формы их религий, привели к тому, что их новые евангелические достижения казались им спасением и блаженством. Как и пиетисты, реформаты лично испытали, выражаясь словами Вернле, конфликт субъективизма верующей души и ортодоксальной системы. Насилия не было, но только до тех пор, пока тех, кто не разделял вытеснений реформаторов и их религиозных эрзац-удовлетворений, не стали силой загонять в новую систему. Пиетизм, изначально движение протестантов и реформатов, дал ослепительный импульс любви, воссиявший в творческом гении многих – этот импульс не мог стать вкладом в компульсивно-невротическую систему ортодоксии и обрел поле для своих интеллектуальных свершений в прославлении образа Спасителя и в практической деятельности в общине единомышленников. Вернле справедливо отмечает, что в итоге «благочестие стало намного сердечнее и теплей». И следует признать, что нравственная серьезность в те фривольные времена была достойной[878].

Проявление любви в делах, которую Август Герман Франке и многие его почитатели осуществляли путем основания домов для сирот, свидетельствует о возвращении к благочестию, которому учил Иисус, и это достойно восхищения. А в миссиях к язычникам пиетисты проявляли такой героизм, что их нельзя было упрекнуть ни в сентиментальности, ни в слащавости.

С ортодоксальной догматикой не боролись, и даже напротив, многих пиетистов к ней влекло, – но она стала мягче и без тяжелых потрясений заменилась новыми вариантами веры, имевшими рациональные черты.

Пиетизм много сделал для преодоления страха и навязчивостей, и это достойно высокой оценки. Но не стоит преувеличивать. В благочестии остался сильный страх. «Чем выше ценилось переживание нового рождения, тем сильнее было искушение вызвать его искусственно, методичными тренировками»[879]. Непрестанные самопроверки, которые могли легко превратиться в нарциссизм, свидетельствуют о внутреннем сомнении, которого не было в религии реформатов. Отказ от земных радостей привел к новому законничеству, породившему новый страх. В целом, компенсаций (сублимаций) по сравнению с подавленными влечениями не хватало.

Любовь к ближнему, действующая через Христа, не всегда могла найти нормальный выход. Пиетизм в Галле дошел до такой злобы, что в нем почти не осталось христианской любви. Новый фанатизм, который боролся с «мирскими удовольствиями», свидетельствует о том, что за ним все еще таился страх, который с легкостью формировал новые навязчивости. В качестве примера приведу проповедь, произнесенную в церкви Грайфенберга Иоганном Кристофом Шведлером в октябре 1715 года. Так как власти разрешили проводить танцы по соседству, он с кафедры клял и их, и танцоров:

«О горе, горе, горе проклятым властям, которые погубили так много тысяч душ проклятыми дьявольскими плясками! Все предстанут перед судом Божиим, и ты, безбожная власть, и ты, проклятый дьявольский танцор, и ты, раб греха, и ты, служанка греха – за все, что вы сделали! Услышь же слово Господа ты, народ Гоморры, дьявольский народ! Горе, горе, горе! Дьявол не выдумал иного поругания и решил снова распять Иисуса на кресте, устроив эту проклятую вакханалию! И вы идете на эти празднества, к проклятому дьяволу, вы, проклятые дети Велиара! Где ты, власть? Ты даром носишь меч, данный тебе Богом? Эти проклятые дети дьявола плясали и корежились, распутничали и напивались, творили все возможное зло, так накажи их за это! Горе, горе этой проклятой безбожной власти, которая должна была это запретить, но которая сама заставляет людей танцевать!»[880].

О преодолении страха или достаточной сублимации, таким образом, чаще всего и речи не было, хотя некоторые находили в пиетизме душевный покой. Теологией пренебрегали; Август Герман Франке и другие хотели оставить ей только назидательную функцию. Социальные и политические задачи, которым у Кальвина уделялась большая часть волевой энергии, были забыты. Кругозор сузился, сильно повредив не только репутации религии у посторонних, но и душевному здоровью тех, кто был склонен к патологиям. И это были как раз те, кто в страданиях бросался к пиетизму и его общинам, страстно желая спасения.

Теперь, в соответствии с планом, добавим небольшое патопсихологическое наблюдение. У очень многих пиетистов, без сомнения, заметны патологические черты, а в их действиях преобладает нездоровая восторженность. Невероятное обилие галлюцинаций, явления дьявола, явления Христа, меланхолии, патологический страх, искушения, конвульсии, метания между «раем» и «адом» – ужас, потом экстаз. Последнее, например, было характерно для швейцарского «короля пиетистов» Сэмюэла Лутца[881].

Только на основании массового характера пиетизма я бы не стал применять к нему категории патологий; но если это необходимо, то прежде всего лучше описать пиетизм как переход из компульсивно-невротического типа в истерический. У многих пиетистов этот переход прекрасно виден. Однако нельзя не заметить, что за религиозными переживаниями у многих проявляется циклотимия (маниакально-депрессивный психоз [в современной психиатрии различают биполярное расстройство, оно же маниакально-депрессивный психоз, и циклотимию как его аналог из области “малой психиатрии”, т. е. лишенный собственно психотической симптоматики. – Ред.]), а у других – шизофрения. Но для подавляющего большинства случаев столь четкое разделение на категории не подходит. Известно, что совершенно здоровые и нормальные люди по душевному устроению близятся или к тому, или к другому типу, который при гротескных проявлениях обретает болезненные формы.

Причиной дефектов развития, которые нужно с очень большой осторожностью называть патологическими, является то самоотречение, которое осуждает «мирские радости» при недостаточных компенсациях и чрезмерном подчеркивании страха, рожденного чувством вины. Когда это происходит, начинаются тяжелые вытеснения и подсознательные ограничения, и нормальный ток влечений становится невозможным, а доступ к обширным сферам реальности закрывается насовсем. При соответствующей предрасположенности остается только бегство в невроз или даже психоз. Однако часто невроз или психоз приводили больного к пиетизму, и страх ослабевал, но зачастую все «блокировки» любви не снимались. И более того, отказы, которых требовал пиетизм, создавали новые или усиливали прежние симптомы, несмотря на направление любви ко Христу и общине.

При этом временами общинное единение так сильно, что оно сохраняется при коллективных неврозах и психозах, которые, правда, характеризуются извне как бред или безумная экзальтированность – столь сильное удовольствие они могут доставить своим участникам. Это бросается в глаза во многих общинах пиетистов, где сексуальность под запретом и где от верующих, в том числе и от мужчин, ждут, что они будут считать себя невестой Христовой. Упомянутая выше десексуализация акта размножения и устранение всех чувств, подразумеваемых при последнем, почти всегда приводит к разнузданной сексуализации религии. Этот трансфер сексуальности из области влечений в благочестие встречается уже у многих истерических монахинь и мистиков Средневековья, таких как Маргарета Эбнер[882], Екатерина Сиенская[883] и бесчисленные прочие. В религиозных кругах поднялась новая волна, которая и перенесла сексуальное влечение, изгнанное из естественной сферы по причине враждебности пиетистов ко всем человеческим влечениям, в религиозные центры по всему земному шару. Например, Иоанн Гихтель, который поносил брак как распутство, чувствовал, что вся его душа превратилась в пламя любви, направленной на его небесного жениха, Иисуса[884]. О Цинцендорфе мы уже говорили.

Следует обратить внимание: в пиетизме господствует женское начало. Это заметно даже в образе Христа и в живописи. Ортодоксия, напротив, совершенно «мужская» и суровая. Если читатель воспримет это cum grano salis, то есть с недоверием, скажем так: в ортодоксии царит строгий отец, в пиетизме – нежная мать. Однако последнее больше подходит для пиетизма в Вюртемберге, а не в Галле. И даже в первом материнство с его строгими запретами безобидных жизненных радостей, компенсированное, за немногими исключениями, одной лишь чистой любовью к Иисусу и заботой о благочестивой общине, покажется тем, в ком не вытеснена естественная жажда жизни, слишком нравоучительным и обременительным. В аналитическом душепопечительстве приходится иметь дело с обилием пациентов, у которых однобокое и жестокое воспитание, принятое в пиетизме, привело к тяжелым душевным страданиям и искажениям характера, вызванным невротическими влияниями. Но, конечно, это не умаляет великих исторических свершений пиетизма, ибо он вернул религию к любви и милосердию – и, по крайней мере на уровне идей, подрубил корень невроза навязчивых состояний, рожденного ортодоксией и ее применением к безликой толпе.

Глава 18. Просвещение и неопротестантизм

Просвещение

Особенности эпохи

Реакция на неврозы, свойственные старопротестантской ортодоксии, не ограничилась теми изменениями, которые предложил пиетизм, – то есть рожденными из самой ортодоксии и имевшими женственный характер и почти полностью религиозную суть. Помимо этого, началась реформа светская, которая взялась за создание новой культуры, свободной от церковного попечительства и от выдаваемых за откровение представлений о природе, философии, литературе. Это движение даже устремилось к решению практических жизненных задач и к новой, совершенно мужской морали, к новой оценке человека, к новому воспитанию и образу жизни – и тем самым создало новое понимание христианства и религии в целом. Это новое духовное течение, которое как пишет Трёльч, представляет «начало и основу подлинной современной европейской культуры и истории в противоположность прежней, в которой преобладали церковные доктрины и богословие»[885], называется Просвещением. Негативную оценку оно получило из-за разрыва с традициями, выраженными в основном в исключительно церковных терминах; позитивную – благодаря подчеркиванию независимости мышления во всех земных и божественных материях. Разум даже становится орудием откровения. Развив идеи Ренессанса, новое движение возникло сначала в Англии, а затем быстро распространилось на Голландию, Францию, Германию и Швейцарию, и в двух последних странах, где благодаря пиетизму смягчился церковный устав, развивалось в основном без полемических споров, направленных против христианства.

Но с точки зрения психологии неверно рассматривать спасение от ортодоксального страха и его навязчивых последствий только как достижение интеллекта. Хотя Просвещение постоянно ссылалось на верховенство разума, мы слишком хорошо знаем, что разум легко принимает ярмо рационализации, или, точнее, неосознанных нужд и желаний, несмотря на все гордые заявления о том, будто он – сам себе закон. Иррациональное всегда влияло на разум везде, кроме математики и строгого эмпиризма; и если бы богословие, философия, мораль и педагогика вообразили, будто их содержание – итог лишь объективных фактов, воспринимаемых в соответствии с научными стандартами, это было бы всего лишь иллюзией.

В эпоху Просвещения, как и всегда, речь шла о восстановлении любви, преодолевающей страх и навязчивые идеи, рожденные господством Церкви. То была новая любовь к собственной жизни, новая радость бытия в мире, сменившая презрение к жизни земной и ее благам, проявленное в ортодоксии и пиетизме. С другой стороны, Эпоха Просвещения сняла запреты с влечений, приняв и естественные чувства, и природу, и весь земной мир, – вопреки католичеству, вечно устремленному в мир иной, прочь от юдоли скорби. С новым жизненным настроем и любовью к жизни возник почти безграничный оптимизм, и это становится ясным, если учесть новообретенную свободу и отклик против унылого пессимизма, с которым в прежние дни в людях видели расу, павшую после грехопадения без надежды на искупление и гибнущую в мире, полном греха и опасностей. Этот новый отклик и это, в общем-то, предвзятое восприятие людей и реальности, и было основой для оптимизма. Интерес сосредоточился на земном мире, и люди не позволяли портить им жизнь мыслями о Страшном Суде, дьяволе и аде. Веками люди теряли себя в безликой толпе, теперь они наконец вернули себе свободу.

Речь пойдет только о христианском Просвещении. В нем присутствуют все указанные черты, а религиозные и нравственные идеи удивительным образом сбалансированы.

Бог Просвещения соответствует гуманному оптимизму своих верующих. Он и не ужасен (tremendum), и не с ног до головы достоин восхищения (fascinosum), он не триедин, но полон доброты и готовности помочь. Ему присуща милость по отношению к кающимся, а требование платы за выданное отпущение грехов резко противоречит милости. Прекрасный порядок в природе говорит о его мудрости, а физико-богословское мышление приводит к светлому «естественному богословию», theologia naturalis, которое охотно отказывается от чуда пророческого откровения. Бог открывается всем, кто достаточно разумно мыслит. Он не пренебрегает никем из своих детей, так чтобы они были лишены его отцовской доброты. Вальтер Кёлер напоминает строки:

  • «Мы все верим в одного Бога,
  • Христианин, иудей, турок и готтентот!»[886]

Доверие к Богу и молитва о силе вершить добро и о терпении в страданиях выходят на первый план в благочестии и оказываются превосходным оружием против страха жизни. Превозносится добродетель.

Меняются взгляды и на Христа. Иисус теперь выступает не как воплотившийся Бог, а как любящий, терпеливый учитель мудрости; Он ясным взором видел разум; Он поспешил уверить людей в божественной доброте и стать для них примером во всех добродетелях. Все, что могло напомнить о тайне, мистике или пророческой гениальности, устранялось.

Естественно, что для дьявола в этой свободной от страха религии больше не было места. Судам над ведьмами, давшим и католической, и протестантской ортодоксии обилие садистских оргий, Просвещение положило резкий конец – и даже в светской форме, нерелигиозной и даже антихристианской, стремилось к этому столь же активно. Для христиан всех времен будет глубоко постыдно, что благородные язычники в человеческом милосердии сильно превзошли христианство «охотников на ведьм», изуродованное неврозом навязчивых состояний, и оказались ближе к христианскому духу, чем те ортодоксы, которые никак не могли насладиться догматическим прославлением Иисуса Христа. Когда женевец Сенебье скорбел: «Сделал бы Бог так, чтобы мы могли погасить костер Сервета своими слезами!»[887], то это восклицание должно гораздо чаще слетать с наших губ перед лицом сотен тысяч кровавых расправ над ведьмами и колдунами.

Человек больше не грешник, безнадежно испорченный после падения Адама, неспособный на добро и заслуживающий лишь злой кары. От природы он добр, потому что он чадо Божие, сотворенное по образу Его, дух от божественного духа, любовь от божественной любви. Но из-за земной ограниченности и слабости он отклонился от своего возвышенного призвания. Первородный грех, учение о предопределении, обрекающее людей на адские муки, Страшный Суд – все отправляется в царство мифологии. «Со времен апостола Павла история человечества разыгрывалась на огромной двойной сцене: наверху, в ярком свете, христианская история, принесенная откровением и описанная в Священном Писании, внизу, во мраке – люди, не ведающие Христа, учтиво названные «погибающими», massa perditionis. Теперь все кончилось. Свет сверху озарил тьму, и внизу будто зажглись тысячи светильников, дуализм исчез, и люди обрели друг друга на основе своей общей человечности и в телесном, и в нравственном плане»[888]. Это было возвращение к природе, retour la nature, с новым и гордым чувством жизни.

Представления о бессмертии совпадали со стремлением к счастью, свойственным растущему оптимизму.

Библия перестала быть для народа догмой, вдохновленной Богом. С кафедр зазвучала библейская критика. Стало понятно, что любая концепция, которую та или иная религиозная община представляет как библейское учение – всего лишь подборка в соответствии с очень определенными личными интересами, которой противостоят часто противоречащие, оставленные в стороне или насильно перетолкованные высказывания. Истинность богословской точки зрения больше нельзя было подтвердить формулой «так сказано в Писании». Вернле справедливо отмечает: «Появление строгой научной библейской критики с переносом всех филологических и исторических методов на Библию и историю религии навсегда останется одним из величайших событий новейшей истории»[889]. Важнейшим для развития религии стало перенесение акцента с Павла на Иисуса – если не считать нравственных наставлений Павла, в которых главное слово принадлежит любви. Исторический Иисус приобрел для догматики и жизни большее значение, чем догматический Христос. Церковь перестала быть религиозным институтом, призванным управлять безликой массой и претендующим на монополию в спасении. Иные просветители отказывались от нее. Вольтер, конечно, преувеличивал, но у него были основания сказать: «Возможно, Иисус Христос был кротким и терпеливым, но его последователи во все времена были бесчеловечными варварами»[890].

Этика, требуя терпимости к любым религиям, ожесточенно восставала против тех католиков и протестантов, что убивали еретиков. Просвещение упразднило пытки, часто – при протестах церковных кругов. Вернув разуму автономию в установлении нравственных правил, просветители, сами того не зная, чаще всего брали напрокат христианское духовное богатство. Они рационализировали христианство – и христианизировали разум. Их добродетели восходили к Нагорной проповеди, но только как поверхностное учение о пользе и счастье, с исключением всего героического и гениального. Просветители отвергли пуританское осуждение безобидных радостей жизни. Наступил удобный светский век, эпоха обывательства с девизом: «Живи и дай жить другим». Его мещанство не ощущалось, ибо за него приходилось героически биться с умирающим духом прежнего времени, и по сравнению с предшествующей жестокостью и нетерпимостью новая эпоха воспринималась как неслыханное освобождение. Сегодня легко посмеиваться над скучной рациональностью и дешевым комфортом, явившимся на смену ортодоксии. Но Просвещение означало огромный прогресс в восстановлении личных нравственных норм, невероятно важных, но ушедших из официального христианства. Тому, кто пренебрежительно относится к сухой морали просветителей, лучше охладить свой пыл и вспомнить, сколь жутким стал итог забвения морали в пользу навязчиво-невротического, чисто интеллектуального благочестия, сведенного к ритуалу; и не следует забывать, сколь огромное значение в проповеди Иисуса имеет претворение в жизнь братской любви. Просветители поняли то, чего ортодоксия никогда не могла постичь: почему Иисус на вопрос о достижении вечной жизни (Лк. 10:25) ответил не системой догм, а притчей о милосердном самаритянине. Конечно, дела любви более сухи, менее поэтичны и чувственны, чем покаянная борьба, драматические мифы об адских мучениях и мистерии, потрясающие до глубины души своей глубочайшей символикой. При этом нельзя не отметить, что возникновение нового эвдемонизма и утилитаризма не могло удовлетворить глубокие притязания.

Государство больше не рассматривалось как установленное Богом – и от него теперь не требовали непременного подчинения Церкви. Оно стало творением человеческого разума, отчитывалось только перед ним – и отказалось играть для Церкви роль палача. Благо для себя самого сделалось его единственной целью, которая тем самым стала светской.

Благочестие пошло по пути пелагиан. Люди верили, что божественное расположение и вечное спасение можно заслужить добродетелью. Нет, они не считали себя безгрешными, – но ведь Богу не составит труда возместить нехватку Своей милостью, не скованной подсчетом справедливости?

Если кому-то из просветителей не удавалось совместить идеалы Просвещения с христианством – как некоторое время тому же Песталоцци, который смотрел на христианство с позиций дуализма и видел в нем учение о том, как умертвить мирские страсти[891], – то они решали отказаться от Церкви и объявить высокие требования Иисуса «совершенно непригодными» и недостижимыми для человеческой природы. Однако большинство, как позднее и Песталоцци, нашло единение христианства и Просвещения в словах: «Бог там, где люди проявляют любовь друг к другу»[892].

Совладание со страхом: психологический процесс

Сначала к просветителям присоединялись миряне, уже давно бывшие вне ортодоксальной системы навязчивых идей и с состраданием и негодованием смотревшие на то, как из окоченелой церковной веры уходит христианская любовь у руководства и широких слоев (католического и протестантского) населения. Вытеснения не достигли в них того уровня, чтобы они чувствовали себя дуалистично и не переносили непримиримую раздвоенность между духом и плотью в космическую плоскость, так что Бог и дьявол или божественный гнев и милость оказывались в едва преодолимом конфликте по отношению друг к другу. Их любовь не была до такой степени оттеснена и заполнена заторами, чтобы их наполнял тяжелый страх и представления о Боге соответствовали представлениям о дьяволе.

Под их воздействием к Просвещению присоединились другие люди, которые тяжело страдали от превращения в безликую церковную толпу и посчитали стремление втиснуть христианское благочестие в официальную систему догм и официальной религии с ее безжалостным обращением с еретиками истязанием не только подлинного христианства, но и настоящей, неиспорченной человеческой природы, созданной Богом. Эта реакция Просвещения привела к более решительному и менее обусловленному вытеснениями свободному движению и преодолению страха и на долгое время его защитила. Обе группы, кстати, перетекающие друг в друга, требовали автономного, не подчиненного Преданию мышения. Богословы продолжали развивать свои взгляды в науке.

Как уже было отмечено, неправильно считать рациональное мышление истоком Просвещения. В гораздо большей степени речь о новом характере любви, то есть о любви, еще не замененной страхом или освобожденной от него, побудившей по-новому думать о природе, о человеке, о Христе, о Боге. Просветители считали, что дуализм еще не разорвал человека надвое, и люди, естественно, должны обратиться к объективному миру, также не разделенному на крайности.

На любом уровне видна жажда жизни. «Просвещенный» наслаждается детской радостью бытия там, где ортодокс стонет под тяжестью грехов и вины. Его чувственность и влечения не могут покориться аскетическим требованиям ортодоксии и лишь изумленно им поражаются. Зомбарт говорит, что пуритане сковали сексуальность гораздо сильнее католиков[893], Просвещение сочло ее безопасной и отвергло идеи реформатов, считавших брак лишь средством против разврата. Просветители говорили, что половое влечение, если оно соответствует нравственным нормам, установлено Богом и содействует Его спасительным намерениям.

Кроме того, Просвещение означало отрыв от ортодоксии и ее авторитарного «отцовского принципа» в мышлении и действиях. Человек начинает действовать и думать не так, как ему приказывают отец, Церковь, государство, Бог, а так, как он сам считает правильным и целесообразным по критериям собственного мышления и собственной природы. Этика теряет авторитарный и императивный характер. Она ориентируется на желание быть полезным и счастливым. Просвещение претворяет в жизнь не «религию отца», как строгая ортодоксия, и не «религию матери», как пиетизм, а гуманную религию, гораздо более чуткую к миру и свободную от дуалистического раскола, но и не знающую ни адской бездны, ни сияющих вершин.

Альтруистическая любовь тоже должна была принять другие формы. Она уже распространялась не только на единоверцев или соотечественников, но вновь приобрела ширину и глубину, которую Иисус признавал за любовью к ближнему. Гуманистический идеал, вышедший на первый план, пропагандировался с этнологически неоправданным оптимизмом, но изначально вовсе не сентиментальным, а оправданным делами любви. Любовь к людям у пиетистов, как и помощь беженцам у ортодоксов, ограничивались религиозной проекцией и интроекцией. Просветители в любом видели дитя Божие и брата. Любовь к ближнему стала естественной, она больше не имела отношения к божественному распоряжению и не ограничивалась религиозной поддержкой.

Так чувство любви активно проникало в религию, если его не отпугивала боязнь, сублимированная в робкое благоговение. Рассудок больше, чем чувство, стремился к единству. Представления о Боге, которым не препятствовали сильные вытеснения, стали более цельными, свободными от напряжения и внутренних противоречий, – от тех же гневного возмездия и милости. Бог сделался более мирным, ибо люди сами стали такими. Доброта Божия приобрела новый доминирующий смысл, который с непреодолимым оптимизмом считал допущение недугов и страданий средством для исправления и поддержки. Грехи уже не ужасали так сильно, и перед лицом слабости всей человеческой природы воспринимались с большей терпимостью; эта терпимость передавалась и Богу, хотя именно от Него ее получал каждый религиозный человек.

Совладание со страхом: итоги

Если бы устранение страха было единственной целью христианской религии, то Просвещение создало бы идеального христианина, по крайней мере, до той поры, пока страдания не стали бы слишком велики. Однако задача, которую Иисус поставил своим последователям на все времена, состоит в создании убеждений и порядка, которые соответствуют божественной любящей воле. То, что Просвещение перенаправило духов из царства навязчиво-невротического культа догм в царство нравственной любви, целиком предназначенной Богу и людям – огромный шаг в приближении веры в истинному христианству. Однако возникают сомнения: а разумно ли претворять в жизнь христианскую любовь, особенно во времена, когда страстное протестное настроение возникло не из-за страданий людей, у которых ортодоксия подавила все влечения к свободе, и не из черствой оторванности пиетизма от жизни?

Просвещение с его направленностью на разум не пробудило восторженную жажду деятельности, в отличие от ортодоксии, которая, по меньшей мере в период расцвета, черпала огромную энергию из компульсивно-невротического преодоления страха. В то время как ортодоксальным учениям только ради преодоления страха приходилось вызывать ярчайшие пламенные эмоции, эпохе Просвещения хватало просто «теплого» понимания. Для ясности нужно не пламя, а свет. Недоставало гениально-пророческого с его безднами и грозными вершинами. Со страстными демоническими силами человеческой души не справиться только с помощью чистого разума. Деятель эпохи Просвещения рисковал показаться философу поверхностным невеждой; борцу за справедливость – скучным мещанином; художнику – банальным и тривиальным добряком без фантазии; охваченному страхом греха – наивным болтуном. Именно глубокие натуры – люди, которые страстно желали исцеления, утешения, мира – уходили ни с чем. Чистая вода из библейского источника давала им больше, чем дистиллированная вода «религии разума». Опасность нравственного обнищания становилась тем больше, чем меньше сил шло на страстные протесты против порабощения мысли и действий, происходившее якобы по воле Божией, и чем больше стирались воспоминания о перенесенных религиозных страданиях. Доброжелательная сентиментальность не могла сдержать ослабление религиозных сил[894]. Христианское Просвещение, которое отбросило много жестокого, холодного, страшного, тиранического и решило, что любовь к Богу и людям – главное для христиан и отличительная черта учеников Божиих, без сомнения, стоит гораздо ближе к древнему христианству Иисуса, нежели ортодоксия. Но ему не хватает сил создать пламя, которое сделает все для Бога и братьев и без страха принесет в жертву собственную жизнь. Не хватает сильных вытеснений – предпосылок для высочайшей религиозной концентрации сил, одновременно призванных предотвратить банальное выхолащивание веры.

Неопротестантизм

Просвещение открывает новую форму культуры, гораздо сильнее отделенную от прошлого, чем эпоха Реформации от Средневековья. Уже потому религиозный аспект должен был оказаться гораздо более разнообразным и разнородным, что интерес к созданию безликой толпы был упразднен, а объемы и глубина фиксирования религии на вытеснениях значительно уменьшились, что, в свою очередь, привело к избавлению от страха.

Современная наука и государство никогда больше не позволят отнять у них их автономию и светский характер, хотя Церковь до сих пор по инерции пытается подчинить науку, особенно естественные науки, господству библейской веры и других сверхъестественных откровений. Уже это самоутверждение государства должно было препятствовать возврату к варварским обычаям там, где они хотели возникнуть, как, например, при навязчиво-невротических заболеваниях христианства, что до сегодняшнего дня не исключило другие проявления варварства. Никогда больше церкви не могли наполнять свои дома Божии с помощью полицейского насилия и посылать шпионов для слежки за религиозными практиками людей. Кроме нескольких католических стран, где католическая вера тесно связана с государством, свобода веры и совести, лежащая в основе протестантизма и столетиями ожидавшая претворения в жизнь, возникла как итог Просвещения.

Религия стала ориентироваться на личность, и река религиозных мыслей распалась на бесчисленное число различных ветвей и ручейков. Религиозных общин стало чудовищно много. Древние вероучения были оковами, источавшими блаженство или муки для верующих, бывших под защитой властей: психологическая обстановка в таких условиях гарантировала, что человек в любом случае останется частью толпы, и мы уже описывали ее выше. Теперь от этих вероучений отрекались: государство перестало исполнять роль полицейского при Церкви, и возникла боязнь оттолкнуть важных прихожан, с которыми церкви были связаны верой и любовью, несмотря на догматические расхождения. Если при этом утратилась впечатляющая монолитная цельность Церкви, то вместо нее возникло невероятное обилие религиозных представлений, и Церковь приспособилась к самым разным требованиям, что оказалось величайшим приобретением, достоинством неизмеримой важности – по крайней мере в глазах самостоятельных людей, которым не нужно искать успокоения страха и безопасности через растворение в толпе. Старое утверждение «в главном единство, во второстепенном свобода, во всем любовь» показалось большой части протестантских народов гораздо более достойным и более соответствующим сущности христианства, чем неодолимое растворение в толпе, бесчеловечность которой демонстрируют самые темные и кровавые страницы истории христианства. Появились слабые догадки о том, что глубинная психология доказала для религиозной жизни: принятие и отвержение религиозных истин основано не только на их познаваемом или логическом содержании, и что отношение человека определяется потребностями, исходящими из его переживаний, вытеснений и желаний, – а корни этих потребностей скрываются глубоко в светской жизни; на истинность этого утверждения никак не влияет тот факт, что психология никоим образом не может установить ценность религиозных откровений, изучив их содержание. Также стало понятно, что возникновение бесчисленных общин верующих, церквей и сект необязательно свидетельствует о раздроблении. Ведь именно потому, что не догматические и организационные формы, а любовь все больше осознавалась и признавалась как нечто важное, смогли возникнуть прекрасные узы единства и взаимной поддержки между разными общинами верующих.

Все возможные религиозные нужды людей, которые до этого оставались ни с чем, теперь могли быть удовлетворены. В случае определенного отношения к отцу представление о строгом Боге при некоторых формах страха, рожденного чувством вины, могло постулировать такую расплату за грех, которая многим другим покажется жестокой. Старопротестантская ортодоксия продолжала жить дальше, мешая светскому государству управлять обществом. Экстравертная «материнская» религия пиетистов встала рядом с интровертной аутистической мистикой. Страдания, ограничившие и радость жизни, и чувство свободы, и сознание безопасности, и ощущение собственной ценности, постоянно становятся поводом для регрессии к взглядам апостола Павла и ортодоксов, а время комфорта, радости бытия, надежного мира, когда благополучие поощряет все торговые отношения, сближения народов и оказание гуманитарной помощи, ослабляют догматическую привязанность к традиции и позволяют сменить направление к левому крылу.

Изменение философских взглядов повлияло на религиозную жизнь. Неисторичное и обделенное фантазией Просвещение должно было освободить место своему самому сильному сыну – немецкому идеализму – и провести остаток дней в доме престарелых.

Кант, Шлейермахер и Гегель создали философские фундаменты внушительных вероучений; рациональные основы для них, благодаря своим проницательности и благочестию, создали Александр Швейцер, Липсиус, Людеман, Алоиз Бидерман и Отто Пфлейдерер, если назвать только особенно выдающихся. Когда пошатнулся гносеологический и метафизический фундамент, Бидерман и Людеман попытались создать прочную опору. Однако все разлагающий скепсис духа времени не позволил усилить доверие к философским основам. Глубинная психология доказала, что философы, часто верившие, что обладают высшим знанием и с определенным презрением смотревшие на богословов с их верой, сами относились к верующим и исповедующим, а в мыслительных построениях отражали свой характер и так придавали рациональное выражение вдохновению, возникшему из их подсознания и обусловленному их вытеснениями и их способностями[895].

Перед лицом ужасного хаоса, который царит в лагере метафизиков и их противников, нельзя сердиться на богословов за то, что они не хотят доверить свою ценную ношу сомнительной колымаге философского мышления, но хотят стоять на собственных ногах, собственном основании и почве. Если во времена самоубийственного саморазрушения философии в руки сами падали иррациональные откровения и озарения (например, в неоплатонизме), не кажется ли очевидным, что даже те богословы, которые и в религиозной вере оставляли значительное пространство для критического мышления, те же Карл Барт и Эмиль Бруннер, основывали уверенность в своей вере на откровении, предложенном в Священном Писании? Бруннер при этом активно выступает за права библейской критики, однако приходит к утверждениям, которые резко опровергают богословы: «Общие достижения исторической критики предания об Иисусе в основном стремятся к нулю»[896]; «Наш тезис гласит: все конфликты между исторической критикой и верой при более внимательном изучении оказываются видимостью, которая возникла или благодаря несправедливой догматизации традиционных исторических взглядов со стороны Церкви, или из-за вырождения критической науки в скептицизм»[897].

Однако при этом нельзя забывать, что само «внимательное изучение» очень легко может руководствоваться верой, а не беспристрастным научным подходом. Однако по крайней мере Бруннер показывает, что введенное Просвещением в богословие автономное мышление все еще сохраняет свои притязания, в том числе и там, где само Просвещение подвергается резкой критике.

Отдельные представители неопротестантизма враждебно относились к метафизике, как, например, диалектический богослов Альбрехт Ричль, который, по мнению Трёльча, воплощает «смесь библейско-авторитарной и современной историко-религиозно-философской догматики»[898]. Однако при этом доминировала мысль об авторитете. «Он отказался от всех основ критического исследования и всю жизнь отрицательно относился к историко-критической библеистике»[899]. Но об ортодоксии у него нет и речи. Его упрекают в том, что он сильно модернизировал реформаторов, и действительно, у него легко можно найти множество значительных отклонений от Лютера[900]. Не впадая в сухой морализм, он подчеркивает этическую ориентированность христианства[901]. Часть его влиятельнейших учеников склонилась к левому крылу и отстаивала радикальные исторические взгляды: прежде всего Адольф Гарнак – на Новый Завет, Карл Марти – на Ветхий. Историки, считавшие его своим учителем, высоко ценили свободное личное мышление, а догматики скорее склонялись к мягкому, толерантному авторитетному христианству (Кафтан, Кирн, фон Шультесс-Рехберг). После того как Эрнст Трёльч, уйдя от Ричля, оказался в очень напряженных отношениях с церковной традицией, он перестал себя считать учеником Ричля.

Трёльч строит свою догматику, которая в целом совпадает с либеральной, на критическом восприятии Библии, а в историческом развитии – на идеях реформаторов и современном религиозном опыте[902], причем последний определяется уважением к исторической и новой картине мира, отрицанием веры в чудеса, упразднением абсолютной противоположности между христианским и нехристианским миром и понятия Церкви как сверхъестественного авторитетного учреждения, призванного для спасения и таинств. Также Трёльч относит к нецерковным влияниям, принадлежащим к источникам современной веры, замену негативного отношения к грехам и обращению, истолкование всех догматических и этических законов в смысле свободных внутренних убеждений, замену всей эсхатологии, направленной на спасение в вечности, мыслью о внутреннем развитии, призванном преодолеть христианский дуализм и пессимизм, но прежде всего «появляется стремление соединить истинно религиозную христианскую мораль в отношении личности и любви с практическими задачами жизни и с достижениями современной гуманности» (с. 23). Религия и философия остаются принципиально различными. Религиозное переживание затрагивает внутренне волнующее основание жизни высочайшей реальности и живости (с. 58), в то время как философское познание остается постоянно изменчивой гипотезой, основанной на абстрактной стандартизации. Религия может выносить только идеалистическую метафизику. Люди со свободным и открытым мышлением всегда будут стремиться к такому принятию; но в задачу вероучения оно не входит.

Свободный дух Просвещения продолжал оказывать влияние и превратился в эмпирико-исторический. Отголосками затонувшего государства является для нас уже сегодня вера в общее признание гуманности и неизменный прогресс. Развитие Трёльчем кальвинистских идей в его «Soziallehren der christlichen Kirchen und Gruppen» (1912) («Социальные учения христианских Церквей и групп») указывает пути, которыми больше нельзя пренебрегать в вопросах избавления от страха, а также его преодоления и оценки, даже если отдельные люди в первую очередь ищут в религии возможности совладать со страхом.

Новый протестантизм распался на бесконечное множество направлений. В нашу задачу не входит их историческое и психологическое изучение. Многое новое при внимательном изучении ограничивается повторением более ранней попытки совладать со страхом на другом культурном и политическом уровне. Полного восстановления в прежнем виде история не знает, в том числе и в развитии христианских сражений со страхом. Ортодоксия XIX века не могла просто восстановить ортодоксию XVI века. Генгстенберг, чья окрашенная в навязчиво-невротические тона, нетерпимая и нелюбящая строгая вера, очевидно, связана с его «врожденным» унынием, его «духовной подавленностью» и болезненной раздражительностью[903], открыто заявляет, «что доверие христианского студента-теолога к учителю-рационалисту является не обязанностью, а грехом»[904]. Но тот же самый судья еретиков слышал, как один из его бывших почитателей закричал однажды на конференции: «Я знаю от Господа, что Генгстенберг – еретик!»[905]. Государство, которое во времена Генгстенберга, по мнению Юлиуса Мюллера, превратило Церковь в «каменный дом с кафедрой, на которой проповедует верховный полицейский»[906], вскоре прекратило быть хранителем ортодоксии. Конечно, это не означает, что государство больше никогда не будет пытаться превратить служителей Церкви в своих послушных борзописцев и глашатаев.

Чтобы охарактеризовать отношение неопротестантизма к страху, пришлось бы начать издалека и прежде всего – рассмотреть христианское влияние на социальные отношения, показать христианскую деятельность во имя любви, ибо с самых ранних времен христиане догадывались, что оно в силах избавить от страха и устранить все, что мешает любви. А там, где об этом не догадывались, часто вспоминали, что к любви призывал Христос, и здоровый инстинкт открывал освобождающий путь, однако, к сожалению, больше как лесную тропинку, а не шоссе. Мы должны были бы говорить о влиянии христианства, как желаемого, так и настоящего, на политику. Мы бы увидели, что оно не раз показалось неверным тому, кто хотел, чтобы Его учеников связали узы любви и мира и те не обращали внимания на материальные блага, почести и временную власть; тому, кто требовал богоугодной доброты, истины и справедливости, а не навязывал силой библейские представления, символические ритуалы или даже достижение сильных чувств утешения и счастья, как бы высоко они ни ценились.

Рамки нашего исследования не позволяют нам заниматься этим и требуют от нас посвятить себя рассмотрению основных принципов христианского обращения со страхом. Да, в прошлом изначальные намерения христианства болезненно искажались; к несчастью, оно стало причиной ненужных страхов, от которых должны отказаться любая здоровая религия, нравственность, богословие и антропология. Но доктрина любви и путь ее претворения в делах в высшей мере способствовали одолению страха, терапевтически безупречному и создающему высокие человеческие ценности. Нам просто нужно следить за тем, чтобы случайно не перейти границы психологических методов, намеренно установленные нами.

Часть третья

Душевная терапия

Фундаментальное решение проблемы страха в христианстве

Глава 19. Задача христианства. Медицина и страх

Наше историческое исследование подтвердило, что борьба со страхом, особенно с муками совести и страхом, рожденным чувством вины, является одной из важнейших задач христианства и имеет огромное значение для расширения его представлений о вере, культе и жизненном устройстве в целом. Это понимал и Адольф Гарнак, когда писал в своем комментарии к Рим. 8:15: «Собственно, существует только одно ощущение беды и злосчастия – это страх. Ведь если посмотреть более внимательно, то за каждым страданием и болью стоит страх. И хотя он, может быть, очень разнообразен – страх потерь, страх плохих последствий, страх пустоты и одиночества, страх перед будущим, страх смерти, – в конце концов, это один и тот же страх, а именно страх разрушения жизни извне или изнутри. И можно сказать, что настоящее зло в жизни – это страх. Если бы мы совершенно ничего не боялись, то с этого момента мы стали бы счастливыми людьми, ибо гарантированное чувство уверенности в жизни беспрепятственно восторжествует над жизненными комплексами. Счастье зависит только от того, испытывает ли человек больше или меньше страха. И то, может ли человек улучшить свою жизнь, принести радость и утешение, связано только с тем, насколько он сам свободен от страха… Так это и в Евангелии. “Не бойтесь“ – это почти везде первые слова евангельских вестников, так говорят апостолы, ангелы и Сам Господь Иисус»[907].

«И другой апостол говорит ясными словами, что этот отцовский дух любви побеждает и изгоняет любой страх… Что же с нами может случиться, если мы находимся под защитой Бога, и какое зло может нам сделать время, если мы в Завете с Богом принадлежим вечности – мы и те, кого мы любим!»[908]. Христианство является – и этого никогда нельзя забывать – борьбой со страхом, чудовищным страхом жизни, от которого полностью не застрахован никто из тех, кто не несет в себе совершенной любви. Христианин и светский врачеватель душ в определенном смысле бьются с одним и тем же врагом.

Но врач и христианство, излечивая страх, необязательно преследуют одну и ту же цель. Врач считает своей обязанностью только устранить болезненный страх и дать клиентам нормальное чувство радости и работоспособность, порой в ущерб морали или религии, например, когда вызвавший страх конфликт между совестью и страстями улаживается за счет разрушения моральной инстанции. Некоторые врачи беззастенчиво советуют заняться онанизмом, посетить бордель или совершить супружескую измену, другие ненавидят такие средства и их моральные последствия, которые иногда рушат всю жизнь и ее ценности, если человек не в состоянии нести за них ответственность.

С другой стороны, христианство, как было показано в нашем историческом исследовании, в различные периоды способствовало возникновению страха и наносило ущерб. Тревожные фантазии и ограничения влечений рождали страх, прежде всего угрызения совести и страх вины, которые Фрейд, с медицинской точки зрения, признает нормальными. Христианство дало набожность, но вместе с ней – немало личных и массовых неврозов. При защите от них у христиан или даже у целых христианских общин возникали навязчивые идеи, истерические симптомы, депрессии и даже маниакальные возбуждения и другие признаки болезни, которые должны бы внушить любому христианину немалые опасения, если у него все нормально с совестью.

Есть еще одно обстоятельство, которое справедливо запрещает врачам излечивать страх, нарушая нравственные нормы, а христианам не дает уповать на чрезмерный аскетизм и забывать о медицинских соображениях. Фрейд доказал, что топорное и грубое предписание удовлетворения инстинктов кратчайшим путем даже с чисто медицинской точки зрения следует назвать предосудительным[909], и необходимо разрешить моральный конфликт чисто, чтобы оказать удовлетворительную помощь страдающему от страха. Как улаживать конфликт, он не указывает, а оставляет клиенту решать, в соответствии с какими моральными или аморальными убеждениями выполнять эту задачу, однако нельзя забывать, что личность врача является решающей при принятии решения. Я сам часто видел, как больной вроде бы уверялся в исцелении после примитивной уступки инстинктам, но потом страх только усиливался, а вместе с тем усиливалась и ненависть к лечащему «советнику».

И врач, который вредит моральным убеждениям клиентов и плохо соблюдает интересы их индивидуального и социального здоровья, и христианский душепопечитель, оставляющий без внимания индивидуальные и социально-терапевтические аспекты, согрешает против своего святого дела. Ведь там, где тревожные фантазии, лишенные компенсации, угрозы, отказы в осуществлении влечений при неправильном христианском душепопечительстве создают тяжелый невротический страх, там христианские средства утешения чаще всего применяются слишком поздно и нравственно-религиозного улучшения радикально не происходит. Страх вызывают потери в любви, точнее – потери любви в христианском смысле. Первичные влечения, скованные культурой, могут прорваться и стать главенствующими, догматические и культовые навязчивые образы высасывают силы, которые, согласно учению Иисуса Христа, являются центром благочестия и нравственности, – и из-за потери сил мы не можем использовать их так, как того требовал Христос. Христианин-невротик невротизирует само христианство и превращает его в систему, которая имеет только некоторые внешние совпадения с намерениями основателя, но по существу им принципиально противоречит, даже когда прославляется и обожествляется имя Христа. Так прегрешения против пророчески установленной и воплощенной Иисусом религиозной терапии приводят к истощению, недоразвитию, уродованию самого христианства. Я не говорю, что назначение христианства ограничивается решением вопросов индивидуальной и коллективной гигиены. Об этом не может быть и речи. Но как наилучшее воспитание разрушает свое создание, если при этом подрывается здоровье воспитанника, так же действует и христианство, если оно небрежно к терапии и рушит здоровье людей и общества в целом.

Врач не может исцелить страдальцев, если его мировоззрение и мораль не подходят. Ведь сама мораль по своей сути – одна из составляющих психогигиены общества. Конечно, некоторые «моральные системы» должны бесславно исчезнуть там, где принимается во внимание, например, отрицающий любые ценности пессимизм, пошлый эвдемонизм, эгоистично подрывающий благополучие общества, вера в силу или суеверное отношение к ней, порождающие войну всех против всех или, по меньшей мере, против всех, жаждущих свободы, высокомерные, агрессивные, навязчивые идеи в отношении рас и многое другое.

С другой стороны, христианство идет навстречу, содействуя жизни и здоровью в высочайшем смысле, оставляя далеко за собой так называемый натурализм как поверхностную неправильность, и тем самым рассматривает душевную терапию как свою главную область. Слова Господа: «Я живу, и вы будете жить» (Ин. 14:19) подразумевают высочайшее благо. Христианство должно стать тем, чем оно было в древности – medicina sacra, священной медициной, только обогащенной знаниями науки, психологии, медицины, социологии[910]. Тогда не только борьба со страхом, но также предотвращение и преодоление невротических религиозных и моральных пороков характера, которые так разрушительно рождаются из страха, могли бы соответствовать душепопечительским задачам Иисуса Христа в большей степени, чем прежде в истории. Да и медицина, и социология смогут гораздо большему научиться у христианства.

В Иисусе Христе, принесшем великое исцеление и спасение, мы находим совершенное единство любви к Богу и людям, теснейшее слияние христианской вести и заботе о здоровье методами психотерапии и социологии. Он излечивал тех, кто страдал от психозов и неврозов, как мы объяснили выше. Но он врачевал и мытарей, и грешников, и бессердечных богачей, и власть имущих. Если христианство пренебрежет тем, что совершал его основатель, исказит любовь к Богу, ближнему и самому себе, которой Он требовал и которую являл в жизни, как это чаще всего происходило до сих пор, то оно превратится в свою противоположность: из защиты от страха – в опасный источник страха; из отпора неврозам – в жуткий очаг неврозов, из поддержки милости божественной любви – в рассадник навязчивого невротико-магического мышления и действий, в разрушителя свободы, в крушителя сил, которыми люди наделены для претворения в жизнь вечной, этической, любящей воли.

Далее я могу только попытаться сделать выводы из вовлечения терапевтических обязательств в учение о христианской жизни и любви. Исходя из страха, мы вынуждены учитывать повсеместную проблему невротизации людей и христианства, а тем самым сохранение здоровья и оздоровление людей посредством верно понятого христианства через следование за Христом. И того, что полностью удовлетворительное и окончательное решение будет найдено с первой попытки, может ожидать только не знающий истории и психологии наивный энтузиаст.

Глава 20. Совладание со страхом в христианстве. Цель и средства

Первая цель: воплощение любви

Христианское отношение к страху необходимо согласовать с главной заповедью Иисуса. Если смотреть с христианской точки зрения, то прежде всего действует правило не искоренять страх при любых обстоятельствах, а так с ним обращаться, чтобы он как можно меньше влиял на любовь к Богу, людям и самому себе или даже ее качественно поддерживал. Возможно, окажется, что для христианской любви лучше всего полностью предотвратить или уничтожить страх, но это не априори. Мы уже часто упоминали: Зигмунд Фрейд, как врач, говорил о нормальном страхе. Почему мы должны считать страх, например, в рамках наших отношений к Богу, изначально враждебным любви? Не встречается ли нам часто очень эффективная и глубокая сыновняя любовь, основанная на благоговейном страхе? Чувство вины является большим злом, чем страх. Если при определенных условиях оно может содействовать христианской любви в высочайшем смысле, то нам придется просто с этим смириться.

Если с этими предпосылками мы сначала оказывается на зыбкой почве, то на твердую землю мы попадем с помощью двух фактов. В одном слиты психология и антропология; он – в осознании того, что сильный патологический страх мешает любви и заменяет здоровую христианскую любовь на невротическую, созданную, может быть, с помощью усиленного подчеркивания догм, которые сами по себе никоим образом не враждебны христианству, но при чрезмерном акценте на них похищают христианскую сущность любви, возможно, также благодаря подчеркиванию магических ритуалов, институций, стремлению к деньгам и власти, со ссылкой на Христа и так далее. Осуществление душепопечительства по отношению к здоровым навязчивым характерам и душевнобольным нам это показывает столь же явственно, как и изучение отдельных личностей и периодов в прошлом.

Еще дальше нас приведет контраст, который отдельные авторы Нового Завета установили между страхом и любовью. Павел считает, как мы знаем, что дух боязни (страха) несовместим с христианской любовью. «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, Которым взываем: “Авва, Отче!”» (Рим. 8:15). Еще раз сошлемся на слова Господа в Евангелии от Иоанна: «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир» (Ин. 16:33). Здесь преодоление страха представляется утешением и большим благом для учеников. Еще точнее звучит классическое требование в Первом послании Иоанна: «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви» (1 Ин. 4:18). Тем самым мучительному страху навсегда закрывается дверь к христианской вере. Но любой сильный страх неприятен. Допустима только сублимированная боязнь, благоговение, которое связано с ощущением дистанции и которое вызывает восхищение божественным величием и святостью. При этом должна преобладать уверенность в симпатии и чувстве притяжения, приносящих радость, а не в страхе и боязни, где наблюдается стремление отделиться. Как только количество страха в благоговении (tremendum по отношению к fascinosum) разрастется слишком сильно – любовь окажется в опасности.

У нас нет точных методов, позволяющих измерить чувства. Однако можно с уверенностью утверждать, что граница, за которой боязнь ухудшает качество жизни, у всех разная. Некоторые дети теряют доверие, радость от общения с другим, готовность сделать что-то из любви к нему, уже при небольшой угрозе, в то время как других ни в малейшей степени не может поколебать причиненная их любви чувствительная боль. Так же и в религиозной жизни. Для некоторых подходит выражение Цинцендорфа: «Причинять боль – это самый обычный порыв в любви»[911], и для них это просто потребность получать угрозы. Мы не должны недооценивать индивидуальные различия в том, чем определена любовь и как она ощущается. Также надо принять во внимание любовь как реакцию на вытесненную ненависть. Далее очень важно, чтобы любовь включала в себя, с одной стороны, пассивную восприимчивость и покой, а с другой стороны – активную отдачу и действие. И то и другое взаимосвязано. Простое бездействующее созерцательное наслаждение сладкими чувствами любви, которое некоторым мистикам и пиетистам кажется жизненным идеалом, как и постоянная спешка без отдыха и покоя, в чем уже упрекали реформатов, не соответствуют любви Христовой и становятся причиной угрозы страха. Из этого следует, что принцип христианского совладания со страхом должен исходить из усиления христианской любви и как можно более эффективного сдерживания страха, но его применение требует гибкости, чтобы учитывать отличия между людьми.

Христианская любовь – фундамент совладания со страхом

Свидетельство истории

В нашем историческом обзоре мы видели, как мир то избавлялся от страха, то снова ему уступал, отчего возникали невротические навязчивые идеи, а еще мы видели, что точно так же, как и при исцелении от патологического страха и невроза навязчивых состояний, господство массового и личного страха, рожденного чувством вины, неизменно исчезало, как только главную роль обретала любовь. Моисей, судьи, пророки Писания, Книга Премудрости Соломона, Книга Ионы, Книга Руфи, некоторые псалмы, Иисус, реформаторы, пиетизм, Просвещение и некоторые течения неопротестантизма, в зависимости от силы и масштаба любви, освобождают от страха и навязчивых идей. Это наблюдение подтверждают случаи исцеления у отдельных людей.

Согласно романисту Теофилу Споэрри, Гильом IX Трубадур, граф Пуатье (он правил с 1087 по 1127 год) был первым человеком, который смотрел в свою душу без религиозного страха[912]. И он первым осознал, что телесное и духовное не исключают друг друга, а должны объединить усилия. Умеющий наслаждаться жизнью бывший крестоносец перевел свои страсти к возвышенному под влиянием религиозного мистицизма[913]. Вдохновение он черпал из образа «дамы», а не Церкви, и именно «даму» превратил в источник любви, добродетелей и духовных ценностей, и ввел новый женский идеал, ориентированный не на Пресвятую Деву, а на красоту и рыцарское благородство. Так новое понимание любви устранило страх из этой интересной и значительной души.

То, что мы говорили в первой части об исцелении патологического страха и его невротических последствий, особенно навязчивых идей, мы полностью подтвердили, когда исследовали действие христианской любви и иных ее видов.

Но никогда в истории христианская любовь, выйдя на первый план, не могла долго сохранять свою новизну и силу. Ее ждали две опасности: «лихорадка», вызванная неврозом, заменившим любовь навязчивыми формированиями – прежде всего догмами, магическими ритуалами и установками, и «озноб» при ослаблении. Любовь может либо перегореть, либо заледенеть. Блокировки влечений и любви, усиленные страданиями и опасностями, создают новые страхи или укрепляют те, что уже есть; в итоге – навязчивые идеи, невротизация, догматизация христианства исповедующими его невротиками, а следом снова рушится сама суть любви, к которой призывал Иисус во имя веры. И при этом описанный процесс невротизации, причины и развитие которого мы рассмотрели, длится гораздо дольше, чем господство любви, одолевающей страх. Когда любовь возносится на вершину, ей тотчас же грозит падение в волны нового страха и возникновение навязчивых идей, которые, вероятно, должны восприниматься как преимущество и милосердный дар, ибо содержат в себе и защиту от блоков, и эрзац-удовлетворение.

Если новые компульсии создали такие условия, при которых усилились блоки, а сами навязчивые идеи не дадут ни защиты от страха, ни желанной замены (удовольствие, даруемое сублимацией), то и методы не помешают явлению нового пророка, который возведет любовь на трон, объявив ее божественным откровением. Так триумф любви спасет людей от страха и навязчивых идей. А те, кто судорожно вцепится в привычное успокоение страха через навязчивый символизм, воспримут такое вмешательство как святотатство и озлобленно его отвергнут. Учение о страхе нам все это объяснит.

Страх возвращался через сознательный аналитический акт. Реформаторы каждой эпохи не просто принимали условия традиции, которым требовалось лишь одно: разрешить проблему вины и страха, рожденного ей, через синтез – их вдохновляло непосредственное переживание любви Божией. Религиозное и медицинское исцеление от страданий, рожденных страхом и навязчивыми идеями, едины в принятии главного принципа: должна господствовать любовь.

Ритм чередований нерегулярен, и это заставляет спросить: а неизбежен ли? Вопрос несколько сложен, как и другой, почти идентичный: можно ли обойти невроз и не повредить человеку? Обладай мы всеми необходимыми факторами, и наставник, сведущий в медицине, мог бы ответить «да». К сожалению, это не тот случай. Ни воспитатель, ни пастор не могут учесть все физические факторы и возможные травмы.

Ясно только, что христианство, несмотря на двухтысячелетние усилия, в сфере психологии христианской любви и душевной терапии пребывает во тьме египетской. Совершены грубейшие и роковые ошибки, повлекшие за собой неврозы и искажения религии, пусть даже в этих искаженных версиях и взывали с молитвой ко Христу. Религия непрерывно, без компенсаций, на скорую руку лудила слабые человеческие души, пытаясь сделать их лучше; она не дала им познать любовь Иисуса и обрести силы, но накинула на их плечи тяжелую ношу. Эту же ошибку совершили и фарисеи. И лишь когда христианство прекратит расценивать себя как учение и осознает, что его суть – в синтезе любящей веры и верующей любви, оно станет заботиться о душе намного лучше, избавится от множества прежних заблуждений, проникнется духом любви Иисуса Христа и приведет его к воцарению в мире.

Любовь к Богу, к ближним и к себе как идеал жизни. Единство любви

Главной заповеди христианства (Мк. 12:30; Мф. 22:37–39; Лк. 10:27) мы коснулись при обсуждении благочестия и нравственности Иисуса, и вкратце повторим, ибо речь о систематическом анализе. Мы видели, что у Иисуса заповеди «И люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим» (Втор. 6:5) и «Люби ближнего твоего, как самого себя» (Лев. 19:18) сохраняют форму предписания, но теряют характер закона, ибо нельзя заставить любить. Однако Он обозначил единственную жизненную позицию, которая соответствует святой любящей и творческой воле Божией и немало значит для достижения спасения. Без сомнения, Иисус считал жизнь по «заповеди любви» – назовем ее так – не менее важной, чем фарисеи – уплату десятины и исполнение предписаний относительно субботы. И более того, для Него она была гораздо важнее. Но акцент Он делал на настроении, которым должен был править не страх, а любовь, радость и свобода. В основной заповеди выражалась воля Божия. Она становилась обязательством, притом высочайшим и единственным. Но так как она не навязывалась строгим Богом-судьей при серьезных угрозах, а воплощалась через любящую волю, которая стремилась к нашему благу, и заповедь любви стала высшим источником блаженства. То был союз желания и долга. Фраза «ты должен» потеряла свой ужас и превратилась в радостную «ты можешь», и исполнение ее таило высочайшие благословение и счастье. В задаче, которую ставит Бог, отныне заложен высший дар – полнота жизни и вечная жизнь в самом великом смысле.

Если высшая заповедь Божия, любовь, соответствует высшим запросам верно понятой человеческой природы, то теономия, когда Бог выступает в качестве законодателя, превращается в автономию.

Если разложить все по полочкам, из всеобъемлющей заповеди любви следует гораздо больше «личных требований», чем из закона Моисеева, но речь не о скрупулезном символизме, не о ковырянии в словах, не о робком толковании мелких правил, ничего не стоящих для нравственности, и не о неподъемной массе навязчиво-невротических воображаемых долгов и церемоний, которые представляют интерес только для Бога, порожденного умами невротиков. Все измеряется другим: мера – высший идеализм, основанный на Боге, объемлющем идеи и реалии в Своей любви, охватывающей и высшую реальность. Иисус ждет от своих последователей высших достижений, направленных на благо людей и божественной воли, ибо благодаря переданной Им любви невротические оковы навязчивых идей разрываются, все душевные силы освобождаются, и их можно с наименьшей затратой сил нацелить на решение поставленных божественной любящей волей реальных задач. Ветхозаветное «ты должен» с его угрозами делает легкое сложным; намного легче жить со счастливой улыбкой и любовью, наполняющей душу, исходящей из Бога и возносящей к Нему.

Однако вся душепопечительская мудрость предписания любви будет разрушена, если заповеди из Нагорной проповеди понимать не как идеальные путевые вехи, а как жесткие законы. Они соответствуют абсолютной любящей воле Божией. Тот, кто хочет мигом воплотить в реальности абсолютное требование, не обращая внимания на законы исторической непрерывности, только повредит и усложнит приближение к конечной цели Божией, царству безусловной любви и блага.

Христианская заповедь любви объединяет высочайшие указания для личности и масс с безусловно действующим руководством, позволяющим заполнить жизнь высочайшими ценностями и достоинствами, очень важными для сдерживания страха – если, конечно, не выставлять в качестве ценности буддистскую нирвану, истребляющую их все.

Теперь мы можем понять, почему Иисус предписывает любовь к Богу всем сердцем как обязательную. Ценность собственной жизни может оказаться под вопросом, а принесение его в жертву – очевидностью. При определенных обстоятельствах можно принести в жертву и ближних – войны происходят всегда. И если люди вдруг перестают верить в то, что такие жертвы даруют им абсолютные божественные ценности, – тогда сами эти ценности уже не будут ничего значить.

Своими словами и жизнью Иисус внес неизмеримый вклад в воспитание любви. Жозеф-Мари Дежерандо говорит: «В любви человек учится любить. Когда люди любят то, что действительно достойно любви, они начинают понимать, что такое любовь. Любовь, лежащая в сердце религии, открыла ее сущность и исток; она рождается из непрестанной любви и, вдохновленная новой юностью, очищает себя в средоточии божественной любви. Она расходится по всей земле в невероятном изобилии, умножается, действует, приносит плоды, воспламеняет и озаряет»[914]. Этой любви и воплощению ее в самой чистой и ясной форме и учит религия Иисуса Христа.

Часто вызывало возмущение приравнивание высочайшего религиозного принципа к этическому: «Возлюби ближнего своего, как самого себя!» Что имеет в виду Иисус, говоря, что эта заповедь «подобна» заповеди о любви к Богу? (Мк. 12:31). Недолгое размышление – и получается, что речь не может идти о равенстве или соответствии содержания: безусловная и условная любовь не могут совпадать. Речь также не может идти о равенстве в достоинстве обоих предписаний, ибо любовь к самому себе нельзя ставить в один ряд с любовью к святейшему совершенному Богу. Поэтому Иисус мыслит в рамках инволюции: в любви к Богу обязательно должна быть заложена любовь к ближнему. Нельзя любить Бога, не обращая свою любовь на ближних, иначе любовь была бы неповиновением. Творцу всех вещей нельзя напрямую что-то дать, но можно дать ближним, на которых направлена Божия любовь. Таким образом, служение ближнему становится высочайшим богослужением. Это важная социально-этическая точка зрения пророков, перенесенная из мира жутких угроз в солнечное царство любви.

Второе приравнивание – любви к ближнему и самому себе – оспаривается с двух противоположных сторон. Экстремальные альтруисты требуют, чтобы любовь к ближнему ставилась выше любви к самому себе, и когда любовь к себе подменяет эгоизм, а происходит это довольно часто, они стремятся отказать любви во всех правах. Учение о неврозах доказывает неправильность этой корректировки этики и благочестия Иисуса. Обесценивание себя при постановке этической цели очень часто приводит, как мы показали, к мазохистским изменениям личности, которые также ограничивают служение ближним. Принцип «все для других, ничего для себя» очень сомнителен с точки зрения этики и терапии. Немало людей утратили всю самооценку и могут радоваться, только если способны понравиться другим, отказавшись от собственных радостей – и это ставит на место не только тех, кто утверждает, что Иисус должен был приказать любить других больше, чем самих себя, но также и их антиподов, которые считают, что без исключений возможно любить ближнего только как самого себя, потому что человек по натуре эгоист, хищник с садистскими первичными влечениями. Нередкое самопожертвование ради других опровергает эту точку зрения. Да, Иисус открыл именно ту единственную организацию жизни, которая соответствует истинной сущности людей и отдельного человека, и при которой община содействует их правам. Но и здесь нельзя забывать, что Он не создавал новое законничество, а устанавливал необходимое для высочайшего расцвета жизни, а тем самым для основанного на Божией воле идеала. Любовь к ближнему и самому себе стоит среди просьб: «Да приидет Царствие Твое!» и «Да будет воля Твоя!»

Было бы в корне неправильным вместе с Эрнстом Геккелем стараться отделить этическую часть основного принципа христианства («золотое правило») от религиозной. Ведь таким образом этика Иисуса низводится до обывательской. Как можно жить ради других, если нужно любить себя так же, как их, и никакое более внимательное отношение не будет считаться? Совсем другое дело, когда преобладает уверенность, что Бог требует самопожертвования для высших целей, как, например, распятие Иисуса!

И, таким образом, Иисус в своей «основной заповеди» преодолевает закоснелость и холодность Ветхого Завета, отзвуки которых еще встречаются в категорическом императиве Канта, учении, которое имеет ценность только для тех, кто не способен любить из-за невротических препятствий, однако исходит из наивной точки зрения о безошибочности голоса совести. Иисус преодолевает эгоизм в облике искаженного, терапевтически опасного альтруизма и увеличивает нравственную серьезность, устраняя его тень солнцем любви, усиливает добро и предотвращает губительную жестокость совести. Восхваление христианской нравственности без благочестия Иисуса – невежество и в психологии, и в терапии.

Преодоление страха благодаря основному принципу христианства бывает как прямым, так и непрямым, оно направлено как против безотчетного страха, так и против боязни. Страх одолевается с помощью самой сильной любви к Богу и братьям, какую только можно себе представить, а также желанием жить в любящей борьбе с жизненными страданиями, которые содействуют страху. Защищают от страха в первую очередь доверие к Богу, христианская надежда и слияние с Христом как с героическим победителем жизненных страданий и невзгод.

Эрос и агапе

Андерс Нюгрен в труде «Эрос и агапе: изменения облика христианской любви»[915] говорит о том, что любовь в Новом Завете, агапе, существенно отличается от любви в платоновском смысле, эроса. Ему вторит Эмиль Бруннер в небольшом произведении «Эрос и любовь»[916]. Первый в виде таблицы сопоставляет оба понятия:[917]

Агапе начинается с любви Божией, затем снисходит до любви к ближнему и любви к Богу, чтобы затем достичь нуля (!) в любви к самому себе, в то время как эрос совершенно иначе начинается с любви к самому себе и через любовь к Богу поднимается на вершину любви к ближнему[918].

Бруннер не разделяет этого надуманного схематизма, который отделяет принципиально одобренную Иисусом любовь к самому себе от «новозаветной любви» и решительно одобряет также Богом данный эрос, если он не противится божественной любящей воле недобро, безответственно и эгоистично, а подчиняется ей и дает собой руководить[919]. Согласно Бруннеру, любовь можно рассматривать только «исходя из веры, которая является получением божественной любви».

Макс Хубер заостряет противопоставление новозаветной агапе как дарующей любви не встречающемуся в Новом Завете эросу как жаждущей любви. Он обращается к человеку только в том случае, если тот представляет для жаждущего особую ценность[920], ведь любящий, таким образом, прежде всего ищет своего, а не того, что касается ближнего.

С исторической точки зрения нужно отметить, что Нюгрен сильно преувеличил разницу между эросом и агапе. Греческий эрос также часто является снисходящей, дарящей любовью. Платон говорит о божественном эросе: «Будучи старейшим (богом), он является для нас создателем высочайших благ»[921]. Вместе с тем чувственная любовь является посредником для осуществления высоких и прекрасных деяний, презирающих смерть, то есть не эгоцентричных подвигов во время войны, становления государства. Платон подчеркивает, что не любая любовь, любой эрос прекрасен, а только тот, который побуждает прекрасно любить. Он различает между «по праву названным простым» и «божественным» эросом[922]. Эрос воздействует на людей. Героем войны, поэтом или художником станет «тот, кого коснется эрос»[923]. Целительство, стрельба из лука, пророчество созданы Аполлоном, при этом желание и любовь были его руководителями и учителями[924]. Эрос Диотимы восходит по пути сублимации до красивого, истинного и прекрасного как такового, даже божественного[925], что сильно приближает его к агапе и оставляет эгоцентризм далеко позади.

С другой стороны, библейская агапе, любовь Божия, жаждет, ищет, требует, а также наказывает, причиняет боль. Если отрицать, что любовь божественна, вместе с Кальвином считать ненависть и гнев доисторическими, соответствующими чистому произволению Божьему чертами, тогда можно представить себе агапе и эрос бесконечно далекими друг от друга. Бог Иисуса придает ценность людям уже как своему творению и как своим детям, так же как Иисус в последнем грешнике (благоразумном разбойнике) видел что-то божественное, ценное.

Разница между эросом и агапе не полностью, но в главном зависит от психологической и религиозной точки зрения.

Психологический и религиозно-терапевтический анализ скорее встанет на сторону Бруннера, а не Нюгрена. Только если они хотят оставаться самими собой, то исследуют связи в душевной жизни человека и с большим вниманием учтут разницу позиций при оценке. Психология лишает себя метафизики, в том числе и религиозной метафизики. Ей важно, при каких условиях содержание переживания должно толковаться как порождающее субъективный или объективный эффект. Она не отрицает справедливости и необходимости онтологического анализа. Оба вида анализа поддерживают друг друга. Однако здесь мы будем иметь дело только с одним из них.

При обсуждении тревожных фантазий мы указали на то, что их смысл, не имевший отношения к религии, многократно выдавался за реальный и объективный, а религиозное содержание расценивалось как откровение, хотя их, без сомнения, отчасти или даже полностью вызывает «Я». Невозможно воспринимать любовь как явление только божественное или лишь человеческое. Если высшая любовь берет свое начало в Боге, то она – божественный дар; если она «заповедана» Иисусом – человеческое достижение, а при комплексном рассмотрении – и то и другое. В любви отдача и получение, склонность и притяжение перетекают друг в друга. Так же и в вере, в зависимости от точки зрения оценивающего или причинных связей, действуют или Бог, или человек, или оба вместе. Религиозная психология и терапия, которые только и интересуют нас в настоящий момент, ничего не говорят о естественном или трансцендентном происхождении и характере познания содержания веры. Они занимаются, как все эмпирические науки, только основаниями для опыта, насколько для них это возможно, не обещая, что они в состоянии проникнуть до глубинных причин.

Для защиты от страха и совладания с ним важнее всего искренность зародившейся любви и сила ее волевой направленности.

Глава 21. Терапия страха в христианстве. Анализ и синтез

В терапии неврозов я различаю методы, основанные на анализе и синтезе – «снятие блоков» или «решение конфликтов» с одной стороны, и нормальное «эрзац-удовлетворение» – с другой. Даже в повседневной жизни нам знакомы оба метода, и их широко применяют для избавления от страха. Если у ребенка, которого оставили ночью одного, возникает приступ страха, то мать бросается к нему, свидетельствуя о любви одним своим присутствием, – и страха больше нет. Если ребенок испугался, приняв тень от одежды за привидение, мама включает свет, показывает сыну безобидный предмет и изгоняет страх. Это аналитическое действие: оно все проясняет, убирает блоки и создает наполненную любовью связь. Аналитическая терапия страха развила эти методы с научной стороны. Но такой анализ – как распашка земли, а следом нужно сажать семена.

Если страх рожден чувством вины, его преодолевают почти так же. Если ребенок чрезмерно переживает из-за небольшого проступка или очевидно раскаивается в нем, то прощающая любовь соединяет разорванную связь и снова устанавливает сердечные отношения, не налагая особого наказания и не требуя компенсаций от ребенка, который достаточно наказан последствиями злого поступка и уже исправился, раскаявшись, изменившись и вновь сумев обрести любовь. В качестве цели наказания любовь признает только улучшение: месть и кара лишь повредят прощающей любви. Важнейшее условие: улучшение должно произойти без наказания или искупления; жесточайшее наказание в глазах любви станет бесполезной мукой, если не приведет к необходимым изменениям.

Такой метод совладания со страхом, особенно с тем, который рожден чувством вины, я называю аналитическим, ибо он не принимает состояние больного разума как данность, чей приговор изменению не подлежит. Страх, рожденный чувством вины, сам находит решение (анализ), ибо прощающая милость отменяет справедливый приговор и кару. Наказание может исходить и из любви, но это не обязательно: его могут повлечь выгода, ненависть и гнев. Как часто в истории справедливость отделялась от любви, особенно там, где царствовали навязчивые неврозы! Аналитическое избавление от вины в христианстве ставит на первое место милосердную, помогающую любовь к виновному; и, конечно же, ни в коем случае не позволяет наказывать грешника, лишь бы обрушить на него свой гнев. Оно считает заповеди Божии дарами любви. В нем нет мысли подобного рода: я простил, и весь вред исчез из мира без последствий. Напротив, прощающий наставник ожидает, что под влиянием любви покаяние и изменение сознания вызовут больше добрых чувств и дел, чем наказание и искупление греха. Аналитическое избавление от страха, рожденного чувством вины, опирается не на навязчивую идею, а на свободу, и предполагает сильную веру в истинность изменения сознания и силу любви.

Другой способ умиротворения страха, рожденного чувством вины, я назвал синтетическим. Его особенность в том, что он не решает конфликт через анализ тех голосов, которые говорят о вине, и не раскрывает дающую и прощающую любовь как суть их бытия; напротив, метод синтеза признает факт вины, в том виде, в котором он отражен в сознании и добавляет к нему (через синтез) искупление. С одной стороны – поступок, вызвавший чувство вины; с другой – освобождающее искупление, которое его уравновешивает. Я не могу рассмотреть психологические процессы, которые при этом происходят, – это соблюдение принципов душевной непрерывности; проекция желания мести на верховную нравственную силу; сублимация жажды мести в идею возмездия и желание улучшений, часто, но не всегда, вдохновленное любовью.

В медицинской психотерапии практикуют и аналитическое, и синтетическое избавление от страха и угрызений совести, и они проходят либо более или менее научно, либо инстинктивно и интуитивно. Даже примитивные народы проявляют в этом вопросе удивительно глубокое психологическое понимание. Я показывал довольно сложную психотерапию, проникающую в подсознание и способную его излечить, на примере терапевтического колдовства индейцев навахо[926].

Теперь обратимся к истории иудео-христианской религии. Чисто аналитическое обращение с грехом и угрызениями совести мы встречаем только у самого Иисуса, у которого оно впервые в истории религии появляется как пророчество о любви, а также – не знаю, понравится это читателям или нет – в Просвещении и в его продолжении, либеральном неопротестантизме. Все остальное христианство не могло принять идею безвозмездного прощения грехов; оно требовало кары и искупления, и грехи должен был искупить или безгрешный Сын Божий, или сам грешник. Милость наряду с искуплением греха, никогда не отрицалась, в ее силу реформаторы-протестанты всегда верили гораздо больше, нежели католики, но вопрос, как уживаются друг с другом милость и карательное искупление, не ставился или ставился недостаточно основательно. Иисус ясно сказал: милость Божия – безвозмездный дар. Милость, которая настаивает на наказании и искуплении греха – это не милость. Милость властителя или высшей инстанции – освобождение от наказания. Смягчение наказания, та же тюрьма вместо смертной казни – относительная милость.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

В сборник «Отныне и навсегда» вошло тридцать коротких рассказов. Написанные в разное время, в разных...
О навязчивых состояниях современный человек знает не понаслышке. Как часто мы буквально не можем ост...
Автор размышляет о смысле жизни, предназначении человека, познании Бога. Понятие символа как связующ...
Рад приветствовать Вас, мой дорогой читатель. Для многих основополагающими работами писателей являют...
В книге делается попытка осмысления многих событий последнего века и сегодняшнего дня через призму А...
Стихи о чайной розе и о любви с ноткой грусти. Обложка создана автором....