Бесконечная шутка Уоллес Дэвид
Вот Хэл Инканденца, семнадцать лет, с маленькой латунной пипеткой, тайком накуривается в подземной насосной Энфилдской теннисной академии и выдыхает бледный дым в промышленный вытяжной вентилятор. Сейчас короткий печальный перерыв между дневными играми с зарядкой и общим ужином в столовой. Хэл здесь один и никто не знает, где он и что делает.
Хэл любит курить тайком, но еще большая тайна заключается в том, что от самой тайны он получает не меньшее удовольствие, чем от курения.
Пипетки-однозатяжки, похожие на длинный мундштук, как у Рузвельта, на конце которого забита щепотка отличной дури, быстро нагреваются и их неприятно держать во рту – латунные особенно, – зато у пипеток большая эффективность: в легкие попадает весь дым тлеющей травки до последней молекулы; нет случайного бэушного дыма, как от общего бонга на вечеринке, и Хэл может втягивать каждую йоту и задерживать дыхание целую вечность, так что выдыхает он лишь бледный и слегка сладковатый дымок.
Полное употребление доступных ресурсов = отсутствие заметных отходов.
Насосная Легкого для теннисных кортов академии находится под землей и попасть в нее можно только через туннель. ЭТА изобильно, разветвленно туннелирована. Так было задумано.
Плюс пипетки маленькие, и это хорошо, потому что признаем: с чем бы ты ни курил высококачественную дурь, оно провоняет. Бонг большой, и вонь от него будет соразмерно большой, плюс встает вопрос использованной воды. Трубки гораздо компактнее и хотя бы мобильные, но камера у них слишком крупная и неупотребленный дым распространяется на немалую площадь. Пипетка же в процессе абсолютно безотходна, а после ее можно остудить, завернуть в два пакета, потом убрать в зиплок и, завернув в два спортивных носка, упаковать в сумку для снаряжения вместе с зажигалкой, глазными каплями, ментоловыми пастилками и собственно небольшим футляром от пленки с самой дурью, и все это очень удобно, не воняет и вообще незаметно.
Насколько известно Хэлу, его коллеги Майкл Пемулис, Джим Сбит, Бриджет К. Бун, Джим Трельч, Тед Шахт, Тревор Аксфорд и, вероятно, Кайл Д. Койл, Шпала Пол Шоу и – с меньшей вероятностью – Фрэнни Анвин – все они знают, что Хэл регулярно бегает тайком курить. Вообще-то также вполне вероятно, что знает и Бернадет Лонгли; и, разумеется, вечно что-то подозревает неприятный тип К. Фрир. И брат Хэла Марио тоже кое-что понимает. Но это и все, в плане общеизвестности. И пусть Пемулис, Сбит, Бун, Трельч, Аксфорд и иногда (в медицинских или туристических целях) Стайс и Шахт тоже известны как любители травки, в тех редких случаях, когда Хэл накуривался с кем-то еще, – чего он в целом избегал, – он делал это только с Пемулисом. А, он забыл: Орто («Тьма») Стайс, из Партриджа, Канзас, точно знает; и старший брат Хэла Орин даже на расстоянии, кажется, таинственным образом догадывается о большем, чем говорит прямо, если только в телефонных ремарках брата Хэлу не чудится подтекст, которого там на самом деле нет.
Мать Хэла, миссис Аврил Инканденца, и ее приемный брат доктор Чарльз Тэвис, в настоящий момент ректор ЭТА, знают, что Хэл иногда пьет спиртное, например по выходным с Трельчем или, может, с Аксфордом, в клубах на авеню Содружества у подножия холма; в «Неисследованной жизни»[12] каждую пятницу проходит пресловутая ночь «слепого вышибалы», когда наливают на условиях всеобщего доверия. Миссис Аврил Инканденца не в восторге, что Хэл пьет, во многом потому, что его отец при жизни был алкоголиком, и, говорят, отец его отца тоже, в Аризоне и Калифорнии; но нехарактерная для возраста Хэла академическая развитость и особенно успех в среде юниоров доказывают, что ему не вредят те скромные количества алкоголя, которые, как она уверена, он потребляет, – невозможно одновременно серьезно злоупотреблять веществами и показывать такие высокие результаты в школе и на корте, успокаивает ее психолог-консультант ЭТА доктор Раск, и особенно на корте, – и Аврил кажется, что заботливая, но не придирчивая мать-одиночка должна знать, когда можно закрыть глаза и позволить двум полноценно функционирующим сыновьям совершить все возможные ошибки и учиться на собственном опыте, вне зависимости от того, как сильно ее, мать, будут терзать тайные волнения. И Чарльз поддерживает ее во всем, что касается детей. И видит бог, уж лучше пусть Хэл время от времени выпивает пару кружек пива, а не потребляет бог знает какие эзотерические дизайнерские субстанции со скользким Майклом Пемулисом и мерзким Джеймсом Сбитом, при виде которых Аврил колотил материнский нервный озноб. И в конце концов, заявила она доктору Раск и Тэвису, уж лучше пусть Хэл живет с осознанием, что мать ему доверяет, что она верит, поддержит и не осудит, не будет терзаться волнениями или заламывать тонкие руки, если Хэл время от времени пропускает, к примеру, по кружечке канадского эля с друзьями, и потому изо всех сил скрывает от Хэла материнский ужас, что ее сын запьет, как Джеймс или как отец Джеймса, лишь бы Хэл жил с успокаивающим знанием, что может быть откровенным с ней в вопросах вроде алкоголя, и чувствовал, что может ей рассказать все и при любых обстоятельствах.
Доктор Тэвис и Долорес Раск обсуждали тет-а-тет, что среди фобий Аврил, от которых она так безропотно страдает, немаловажное место занимает черный фобический ужас перед тайной или секретностью во всевозможных формах, если они касаются сыновей.
Аврил и Ч. Т. ничего не знают о пристрастии Хэла к высококачественному Бобу Хоупу и подпольных уединениях, что, очевидно, в каком-то смысле доставляет Хэлу удовольствие, хотя он ни разу не задумывался, почему. Почему это доставляет удовольствие.
По территории ЭТА на холме можно перемещаться туннелями. Аврил И., например, в последнее время больше не покидает пределы ЭТА, редко появляется на улице, предпочитая, скрючившись, перемещаться по туннелям между Домом Ректора и своим кабинетом по соседству с кабинетом Чарльза Тэвиса в административном корп. – здании в неогеоргианском стиле из розового кирпича с белыми колоннами, которое, по словам брата Хэла Марио, похоже на куб, который проглотил слишком большой мяч[3]. Между вестибюлем, приемной и кабинетами администрации на первом этаже Админки и качалкой, сауной и помещениями раздевалки/душевой в подвале идут два лифта и одна лестница. От душевой мальчиков к гигантской прачечной под Западными кортами ведет широкий туннель из цемента слоновьего цвета, и два туннеля поуже расходятся лучами от сауны на юг и на восток по направлению к полуподвалам сферокубулярных протогеоргианских зданий поменьше (с классными комнатами и общежитиями «Б» и «Г»); эти два подвала и туннельчики часто служат кладовой студентам и переходами между личными комнатами проректоров[4]. Два туннеля еще меньше, вмещающие только того взрослого, который не против передвигаться скрюченной обезьяноподобной походкой, в свою очередь, соединяют каждый полуподвал с бывшими помещениями для занятий оптикой и кинопроизводства Лита, Огилви и усопшего доктора Джеймса О. Инканденцы (ныне покойного), которые находятся под землей чуть западней Дома директора (из этих помещений также идет туннель нормального диаметра прямиком до нижнего уровня административного корп., но его назначение с годами постепенно менялось, и теперь в нем слишком много голой проводки, горячих труб и вентиляционных отверстий для нормального передвижения), и с кабинетами завхоза почти под центральным рядом уличных теннисных кортов ЭТА, каковые кабинеты и помещения обслуживающего персонала, в свою очередь, связаны со складом для Легкого и насосной ЭТА оштукатуренным туннелем, наспех выкопанным силами «Всепогодных воздухоопорных сооружений „ТесТар Корп.”», которые вместе с ребятами из «Промышленных устройств по перемещению воздуха ATHSCME» возводят и обслуживают дендриуретановый воздухоопорный купол, также известный как Легкое, которым на зимний сезон накрывают средний ряд кортов. Грубый шершавый туннель между завхозом и насосной проходим только на карачках и представляет собой для тренерского состава и администрации практически белое пятно, будучи популярным только у Туннельного клуба младших учеников академии, а также у некоторых подростков с тайной уважительной причиной ползать на карачках.
Склад Легкого, по сути, с марта по ноябрь непроходим, потому что забит сложно уложенным дендриуретановым полотном и разобранными секциями гибких воздуховодов, лопастей вентиляторов и проч. Насосная прямо по соседству, хотя, чтобы до нее добраться, придется выползать назад в туннель. На инженерных планах насосная где-то, наверное, в двадцати метрах под самым центром кортов среднего ряда и похожа на зависшего вверх лапками паука – безоконный овальный зал с шестью изогнутыми воздуховодами высотой в человеческий рост, выходящими на поверхность. И в насосной шесть отверстий по кругу, для изогнутых воздухопроводов: три вытяжные отдушины двухметрового диаметра с привинченными у решеток огромными турбинными лопастями и еще три – с вентиляторами впуска ATHSCME, которые всасывают воздух с поверхности, прогоняют через зал и в три вентилятора на выхлоп. Насосная, по сути, – легочный орган, или эпицентр огромной шестивекторной аэродинамической трубы, и в рабочем состоянии ревет как баньши, что бьется в дверь, хотя на полную мощность насосную запускают, только когда стоит Легкое, обычно в ноябре-марте. Зимний наземный воздух втягивается вниз в зал вентиляторами впуска, пропускается через три вытяжных вентилятора и уносится снова вверх, в лабиринт пневматического трубопровода в стенках и куполе Легкого: давление воздуха и поддерживает хрупкую конструкцию в надутом состоянии.
Когда Легкое разбирают и убирают, Хэл спускается, идет, а потом бредет, пригнувшись, до кабинетов завхоза, проверяет, что там никого нет, затем бредет и ползет в насосную с сумкой с экипировкой в зубах, активирует только один из больших вытяжных вентиляторов, и втайне накуривается, и бледно выдыхает через лопасти в отдушину, чтобы любой запах засосало в воздухопровод и выдуло через решетку на западной стороне Западных кортов – отверстие с резьбой и фланцем, куда бодрые ребята в белом из ATHSCME уже скоро прикрутят артериальный воздухопровод Легкого, когда Штитт и компания из тренерского состава решат, что для уличного тенниса погода уже невыносимая.
В зимние месяцы, когда любой запах перекачивается в Легкое и висит там, привлекая внимание, Хэл отправляется в самую далекую уборную общежития, влезает на унитаз в кабинке и выдыхает в решетку маленькой вытяжки в потолке; но в этом решении не хватает некоего сложного элемента тайной подземной драмы. Это еще одна причина, по которой Хэл страшится Дня Взаимозависимости и приближения Классического турнира «Вотабургер», Дня благодарения и невыносимой погоды, а также возведения Легкого.
Рекреационные наркотики более-менее традиционны для любой американской средней школы – возможно, из-за беспрецедентного давления: постлатентность, пубертатный период, ангст, грядущее взросление и т. д. Помогают сладить с интрапсихическими бурями и т. д. С самого основания академии существовал определенный процент игроков-подростков высокого уровня, которые улаживали внутреннюю погоду посредством химии. В основном это безобидное и безопасное временное развлечение, а не что-нибудь; но традиционно меньшее и хардкорное подмножество полагается на личную химию, чтобы сладить с особыми требованиями ЭТА: декседрин или низковольтный метедрин[5] перед матчами и бензодиазепины[6], чтобы сняться после, с «Оползнями» или «Синим пламенем» в каком-нибудь понимающем ночном клубе[7] на Содружке или с пивом и бонгами в отдаленном уголке академии по ночам, замыкая цикл драйва и расслабона, с грибами или X, или чем-нибудь из класса «легких дизайнерских» [8] – а может, иногда с чутком «Черной звезды»[9], если выдается свободный от матчей и особых требований выходной и можно, по сути, перезагрузить целиком материнскую плату, продуть все схемы, медленно восстановиться и практически неврологически переродиться, начать поэтапный цикл заново… этот циклический алгоритм, если ваша проводка изначально в норме, на удивление неплохо помогает в подростковый период, а иногда даже хорошо лет за двадцать, пока не начнет накрывать.
Короче говоря, некоторые эташники – а не только один Хэл Инканденца – употребляют рекреационные вещества, речь об этом. А кто нет, ну, в определенный период жизни, в США и Взаимозависимых регионах, в наши-то времена, по большей-то части. Хотя достойный процент студентов ЭТА вообще ни разу. Т. е. не употребляют. Некоторые умеют целиком посвятить себя стремлению к амбициозной цели и отдают себя делу настолько, насколько надо. Хотя иногда и это меняется, когда игроки взрослеют и становятся менее стрессоустойчивыми. Американская философия, кажется, предполагает, что люди буквально ничем не ограничены в потребности отдать всего себя, на различных уровнях. А некоторые просто предпочитают все делать втайне.
Согласно уставу наказаний ЭТА употребление зачисленным студентом-спортсменом алкоголя или запрещенных веществ карается немедленным исключением. Но у тренерского состава академии, как правило, на повестке куда более важные дела, чем надзор за детишками, которые и так целиком отдают себя стремлению к амбициозной спортивной цели. Административное отношение к этому явлению и при Джеймсе Инканденце, а потом и при Чарльзе Тэвисе однозначное: зачем вообще тому, кто подвергает химической угрозе свои способности, поступать сюда, в ЭТА, где весь смысл учебы – доводить свои способности до предела по множеству векторов [10]. А так как прямой руководящий контакт с детьми поддерживают в основном выпускники-проректоры, а они по большей части и сами в депрессии или с психологической травмой из-за того, что не попали в Шоу, вернулись несолоно хлебавши в ЭТА и живут в достойных, но подземных комнатах в туннелях, работают помощниками тренеров и ведут смехотворные факультативы, – а именно этим занимаются восемь проректоров ЭТА, когда не играют на турнирах-сателлитах или не пытаются прорваться через раунды квалификации на соревнования с серьезными деньгами, – и потому они угрюмы, пессимистичны, как правило, неважного о себе мнения и, что неудивительно, время от времени склонны кайфануть, хотя и с меньшей степенью секретности и буйства, чем хардкорное химическое ядро студентов, – в общем, учитывая все это, нетрудно понять, почему к внутренним запретам на наркотики обычно относятся халатно.
Еще одно достоинство насосной – она соединена туннелем с рядами жилищ проректоров, а там есть мужские туалеты, а значит, Хэл может проползти, пробрести и прокрасться в незанятый туалет и почистить зубы своей портативной «Орал-Би», умыться, воспользоваться глазными каплями, «Олд Спайсом» и щепоткой табака «Кадьяк» со вкусом зимолюбки, а затем прогулочным шагом вернуться в сауну и подняться на наземный уровень, и выглядеть и пахнуть при этом как надо, потому что под кайфом у него появляется сильная навязчивая идея, что никто – даже нейрохимическое ядро – не должен знать, что он под кайфом. Эта навязчивая идея почти непреодолима. Другие бы содрогнулись, узнав о затраченных трудах на организацию и подготовку туалетных принадлежностей, на которые ему приходилось идти, чтобы втайне покурить у подземного вытяжного вентилятора в перерыве перед ужином. Хэл понятия не имеет, почему или каким образом она у него возникла, эта навязчивая идея о секретности. Иногда, под кайфом, он абстрактно размышляет на этот счет – насчет «Никто-не-должен-знать». Это не столько страх, страх разоблачения. Но дальше все становится слишком абстрактно, заплетено и никуда не приводит, размышляет Хэл. Как и большинство североамериканцев его поколения, он имеет тенденцию знать куда меньше о том, почему относится так, а не иначе к некоторым объектам или целям, которым себя посвятил, нежели о самих объектах и целях. Но даже трудно сказать, исключительно ли плоха эта тенденция.
В 00:15, 2 апреля, жена атташе по медицине только выходит из фитнес-центра «Маунт Оберн Тотал», она сыграла пять про-сетов по шесть геймов в еженедельной круговой системе теннисного кружка жен ближневосточных дипломатов, затем поболталась в особом салоне для обладателей серебряной карты с другими дамами, где они обнажали лицо и волосы, играли в нарджи[11], покуривали коноплю и чрезвычайно деликатно и тонко подшучивали над сексуальными идиосинкразиями супругов, мягко хихикая в ладошки. Атташе по медицине в их квартире все еще смотрит неподписанный картридж, который он несколько раз перематывал на начало, а затем установил на рекурсивный повтор. В 00:20 он сидит с пристегнутым остывшим ужином, смотрит, уже обмочив и штаны, и особое кресло.
В мае Марио Инканденце исполнится восемнадцать, и в Энфилдской теннисной академии задача у него кинематографическая: иногда во время дневных тренировок или вечерних матчей тренер Штитт и компания поручают ему поставить старый камкордер или любую видеокамеру, которая попадется, на треногу и снимать определенную зону корта, фиксируя удары, работу ног, определенные тики и заминки в подаче или приеме мяча на лету, чтобы преподаватели показывали записи во время инструктажей, наглядно демонстрируя ребятам, о чем конкретно говорит тренер или проректор. Ведь исправить что-то намного легче, если видишь, в чем дело.
Осень – Год Молочных Продуктов из Сердца Америки
Наркоманы, если зависимость толкает их на преступления, обычно не склонны к насилию. Оно требует энергии, а большинство наркоманов предпочитают тратить ее не на профессиональные преступления, а на то, ради чего совершаются профессиональные преступления. Потому чаще всего промышляют воровством. Одна из причин, почему хозяева после ограбления дома чувствуют себя грязными и оскверненными, в том, что почти наверняка у них побывали наркоманы. Дон Гейтли, двадцатисемилетий оральный наркоман (приверженец Демерола и Талвина [12]) и более-менее профессиональный вор был как раз грязным и скверным. Однако вором он был даровитым: несмотря на комплекцию молодого динозавра, с массивной и почти идеально квадратной головой, которой развлекал по пьяни друзей, когда совал ее между закрывающимися створками лифта, он был – на профессиональном поприще – умным, быстрым, тихим, ловким, обладал хорошим вкусом и надежным транспортом, каким-то свирепым весельем по отношению к своему образу жизни.
Как активный наркоман Дон Гейтли тоже отличался свирепым и веселым пылом. Большую квадратную голову он держал высоко, широкую улыбку не гасил и ни перед кем не кланялся, ни от кого не уклонялся. Не был мальчиком для битья, а, скорее, добродушным, но непримиримым представителем школы «Не-будь-злопамятным-записывай». Например, однажды, после реально неприятного трехмесячного заключения в ревирском обезьяннике из-за не более чем косвенных подозрений безжалостного помощника прокурора Северного побережья, когда ГэЗэ добился снятия обвинений по нарушению права на быстрое разбирательство, а сам Гейтли откинулся через 92 дня, он вместе со своим доверенным сообщником[13] нанес полупрофессиональный визит в частный дом помощника прокурора, чье рвение и ордер обернулись для Гейтли веселенькой импровизированной детоксикацией на полу крошечной камеры. Будучи также апологетом максимы «месть подается холодной», сперва Гейтли терпеливо дождался, пока светская рубрика «Глоуб» не упомянула об участии помпрокурора и его супруги в какой-то благотворительной регате со знаменитостями где-то у берегов Марблхеда. Той же ночью Гейтли и его сообщник отправились в частный дом помпрокурора в Вандерлэнд Вэлли, элитном районе Ревира, вырубили там электричество, закоротив счетчик, потом срезали одно только заземление недешевой НВТ-сигнализации[13] так, чтобы она включилась минут через десять и создала впечатление, будто преступники не разобрались в сигнализации и, испугавшись, ретировались, не докончив дела. Позже той ночью, когда органы Ревира и Марблхеда вызвали помпрокурора и его жену домой, те обнаружили, что остались без коллекции монет и двух старинных ружей, но не более того. Немало других ценностей было сложено на полу гостиной у прихожей, словно преступники не успели их вынести. В остальном подвергшийся ограблению дом казался непотревоженным. Помпрокурора был закаленным профи: он обошел дом, касаясь пальцем края шляпы[14], и реконструировал вероятную картину преступления: преступники не разобрались в сигнализации и, испугавшись, ретировались, когда запасное заземление недешевой НВТ-сигнализации вдарило на 300 В. Помпрокурора как мог избавил жену от ощущения грязи и осквернения. Он уверенно настаивал на том, что надо ночевать дома; никаких отелей: в подобных случаях критически важно немедленно вернуться в эмоциональную колею, настаивал он. А потом, на следующий день, помпрокурора разобрался со страховкой и сообщил о пропаже ружей приятелю в АТФ [15], его супруга успокоилась и жизнь пошла своим чередом.
Где-то месяц спустя в изысканный кованный почтовый ящик помпрокурора прибыл конверт. В конверте находилась стандартная глянцевая брошюра Американской стоматологической ассоциации о важности ежедневной оральной гигиены – такие есть чуть ли не везде, в любом кабинете стоматолога – и два полароидных снимка высокой четкости, один с Доном Гейтли и один с его сообщником, каждый стоял в хэллоуинских масках, излучавших профессиональное клоунское веселье, каждый стоял со спущенными штанами, согнувшись, с ручками зубных щеток помпрокурорской четы, торчащими из задниц прямо по центру кадра.
После этого Дону Гейтли хватило ума никогда больше не работать на Северном побережье. Но все равно он попал в крупные неприятности, в том же, помпрокурорском духе. Сказалось либо невезение, либо карма, либо что-то еще. А все из-за простуды, обычного человеческого риновируса. И причем даже простуды не самого Дона Гейтли, вот почему он наконец взялся за ум и задумался о карме.
Начиналось все безоблачно. Чудесный неогеоргианский дом в дико дорогой части Бруклайна с грабительской точки зрения лежал как на блюдечке с голубой каемочкой, в уютном отдалении от неосвещенного псевдодеревенского проселка, с низкопробной системой сигнализации «СентриКо», которая запитывалась, как это ни тупо, от целого отдельного кабеля переменного тока на 330 В и 90 Гц с отдельным счетчиком; казалось, дом не был включен ни в один вечерний маршрут патрульных машин, а с черного хода его изящные, но хлипкие французские двери окружали густые кусты без единого шипа, к тому же от света галогеновых ламп гаража их загораживал частный мусорный контейнер ЭВД для дорогих районов. Вкратце – просто песня, а не дом, с точки зрения грабителя-наркомана. И Дон Гейтли закоротил счетчик сигнализации и с сообщником [16] вломился внутрь и принялся, словно на больших кошачьих лапах, рыскать по коридорам.
Вот только, к несчастью, оказалось, что хозяин был дома, хотя обе машины и остальные члены семьи отсутствовали. Бедолага, больной, спал на втором этаже в пижаме из ацетатного шелка с грелкой на груди, рядом с ним на прикроватном столике стояли полстакана апельсинового сока, пузырек Найквила[17], лежали очки с толстыми стеклами, иностранная книжка, номера «Международных отношений» и «Взаимозависимых отношений», коробка салфеток «Клинекс» промышленного размера, у изножья кровати еле слышно гудел пустой напольный увлажнитель, и хозяин дома был по меньшей мере в замешательстве, когда проснулся и увидел, как на неосвещенных стенах спальни, бюро и тиковом шифоньере скрещиваются тонкие лучи фонарей, пока Гейтли с сообщником выискивали стенной сейф, который, как ни удивительно, около 90 % людей со стенными сейфами прячут в главной спальне за какой-нибудь картиной с морским или сухопутным пейзажем. Люди в некоторых домашних привычках оказывались столь идентичными, что Гейтли иногда чувствовал себя странно, словно обладал какими-то непомерными знаниями о личной жизни, не предназначенными для простых смертных. Совесть куда больше мучила Гейтли из-за этих конкретных непомерных знаний, нежели из-за своевольного обращения с чужим имуществом. Но вот внезапно посреди бесшумного поиска сейфа в спальне оказывается богатый домовладелец с жутким насморком, пока его семья колесит на двух машинах в экотуре по остаткам природы Беркшира, он бессонно ворочается в кровати, найквилизируется, издает гнусавые аденоидные звуки и вопрошает, какого черта это все значит – только произносит это на квебекском французском, что для туповатых американских наркоманов в хэллоуинских масках клоунов не значит ровным счетом ничего, – и вот этот крошечный пожилой домовладелец с головой круглой, как футбольный мяч, серым ван дайком и глазами, явно привыкшими к корректирующим линзам, садится и включает яркую прикроватную лампу. Гейтли легко мог бы смыться и забыть дорогу назад; но только, разумеется, в свете лампы рядом с шифоньером вырисовывается морской пейзаж, и сообщник заглядывает и кратко рапортует, что сейф за ним смехотворный, открывается едва ли не крепким словом; а оральные наркоманы обычно работают в крайне жестком физическом графике потребности и удовлетворения, и Гейтли сейчас определенно на стадии потребности; так что Д. У. Гейтли принимает губительное решение превратить кражу со взломом в полноценное ограбление – по уголовному кодексу разница между ними заключается в насилии или принуждающей угрозе оным – и распрямляется во весь устрашающий рост, и светит фонариком в слезящиеся глаза крошечного домовладельца, и обращается к нему на манер страшных преступников в популярной культуре – «че» вместо «что», различные апокопы и т. д., – и берет за ухо, и сопровождает на кухню, и сажает на стул, и связывает по рукам и ногам электрическими проводами, умело срезанными с холодильника, электрооткрывалки и автоматической кофеварки «Кафе-о-лэ-Мейкер» от «М. Кафе», связывает хорошо, но не гангренозно туго, потому что надеется, что беркширская природа в цвету и хозяин проскучает в одиночестве на протяжении достаточно долгого отрезка времени, и начинает шарить по кухонным шкафчикам в поисках столового серебра – не столового серебра «для дорогих гостей»; то покоилось в опойковом футляре под старой аккуратно сложенной рождественской оберточной бумагой в великолепном комоде из красного дерева с инкрустацией слоновой костью в гостиной, где 90 % богатых людей всегда и прячут хорошее серебро, оно уже было найдено и сложено[18] прямо в прихожей, – но старого доброго повседневного столового серебра, потому что основная часть домовладельцев держит кухонные полотенца двумя ящиками ниже ящика с приборами, а бог не придумал лучшего кляпа, чем старое доброе пропахшее маслом кухонное полотенце из искусственного льна; и привязанный проводами к стулу хозяин вдруг соображает, что именно разыскивает Гейтли, и дергается и говорит: «Не затыкайте мой рот, я обладаю ужасной простудой, мой нос, он кирпич соплей, я не в силах дышать в нос, ради господина бога не затыкайте мой рот»; и в знак доброй воли называет копающемуся Гейтли комбинацию сейфа за мариной в спальне, вот только французскими цифрами, что вкупе с гнусавым аденоидным гриппозным прононсом Гейтли даже не напоминает человеческую речь, и еще хозяин сообщает Гейтли про добританские квебекские золотые монеты в опойковом кошельке, приклеенном на обороте неизвестного импрессионистского пейзажа в гостиной. Но все, что говорит канадский домовладелец, значит для бедняги Дона Гейтли, что насвистывает веселую мелодию и старается выглядеть угрожающе в клоунской маске, не больше, чем, скажем, крики чаек Северного побережья или американских граклов; и, естественно, в двух ящиках под ложками находятся полотенца, и вот Гейтли надвигается, словно какой-то Бим-Бом из ада, и рот квебекца становится овальным от ужаса, и в этот рот вставляется скомканное, слегка отдающее жиром кухонное полотенце, а поверх торчащего кома льна и щек накладывается качественная волокнистая обвязочная лента из первого ящика столика с древним телефоном – ну почему все держат серьезные почтовые принадлежности в ближайшем к кухонному телефону ящике? – и Дон Гейтли с сообщником заканчивают ловкое и полное благих намерений ненасильственное обдирание бруклайнского дома догола, словно постхомячиный лужок, и запирают переднюю дверь и растворяются в бруклайнской мгле в надежном внедорожнике Гейтли с двойным глушителем. А связанный, хрипящий, облаченный в ацетатный шелк канадец – правая рука, возможно, самого одиозного антионановского активиста к северу от Великой Впадины, его адъютант и доверенный специалист по улаживанию конфликтов, самоотверженно согласившийся переехать с семьей в варварски американскую метрополию Бостона, чтобы служить связным и укротителем полудюжины или около того злопыхательных и ненавидящих друг друга группировок квебекских сепаратистов и альбертских ультраправых, единых лишь в фанатичном убеждении, что экспериалистский «дар», или «возвращение», США так называемой Реконфигурированной Великой Выпуклости своему северному соседу и союзнику по ОНАН нанес тяжелейший удар по канадским суверенитету, чести и гигиене, – этот домовладелец, безусловно VIP, хотя, конечно, довольно засекреченный VIP, или, точнее, PIT[19] на французском, этот робкий на вид координатор канадских террористов – привязанный к стулу, с кляпом во рту, одинокий, пораженный риновирусом человек под холодным флуоресцентным кухонным светом[20], с кляпом умелым и из качественных материалов, – этот домохозяин, так тяжело боровшийся, чтобы частично прочистить один забитый назальный проход, что порвал межреберные связки, скоро обнаружил, что даже эта щелка заблокирована неумолимым лавиноподобным потоком слизи, и потому ему снова приходится рвать связки, чтобы пробить вторую ноздрю, и так далее; и через час борьбы, жжения в груди, крови на губах и белом кухонном полотенце от отчаянных попыток вытолкать его языком сквозь ленту, которая все же неспроста высшего качества, и после взлета надежды до небес из-за звонка в дверь и ее же черного падения, когда гость у двери, юная девушка с планшетом и жвачкой, разносившая промо-купоны на акцию «Счастливые выходные» со скидками на полугодовое и больше членство в сети бостонских безвредных для кожи соляриев, пожимает плечами в парке, делает пометку в планшете и беззаботно удаляется по длинному выезду к псевдопроселку, через час подобных мучений или больше квебекский PIT после невыразимой агонии – медленное удушение, даже соплями, это вам не прогулка в погожий денек на монреальском фестивале тюльпанов, – на пике этой агонии, слушая в голове затихающий гром пульса и наблюдая, как уменьшается видимое пространство, пока неуклонно сужается красная апертура зрения, на пике всего этого он мог думать, несмотря на боль и панику, только о том, какая это поистине дурацкая и глупая, после всего пережитого, смерть, – но даже этой мысли полотенце и лента не позволили выразиться в виде горестной ухмылки, с которой лучшим из нас подобает встречать свой наиглупейший конец, – и на этом Гийом Дюплесси, посинев, ушел из жизни, и просидел там, на кухонном стуле, в 250 км к востоку от действительно впечатляющей осенней природы, почти два дня и две ночи, с выправкой все более и более армейской, пока его охватывало трупное окоченение, с голыми ногами, из-за синюшности похожими на лиловые ломти хлеба; и когда бруклайнские органы наконец прибыли и отвязали его от залитого холодным светом стула, тело пришлось переносить в сидячем положении, настолько конечности и хребет отвердели в армейском комильфо. А для старого бедного Дона Гейтли, чья профессиональная привычка отрубать энергию коротким замыканием счетчика стала более-менее визитным модусом операнди, конечно же, было зарезервировано особое место в сердце и мыслях безжалостного помпрокурора Ревира с немалым весом в юридических сферах трех бостонских округов и не только, того самого помпрокурора, чья безжалостность в последнее время только усилилась, после того, как его жена на зубную нить без Валиума даже взглянуть не могла, а потому он терпеливо выжидал своего шанса, считая дни, будучи, так же как Дон, последовательным приверженцем принципов «Записывать» и «Подавать-холодным», и именно так Гейтли без всякого энергозатратного насилия со своей стороны оказался в дерьме на такой адской глубине, на которой меняются жизни.
Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»: «ИнтерЛейс ТелИнтертейнмент», Power TP RISC 932/1864 с консолью или без, Pink2, пост-«Праймстар»[14] DSS-распространение[15], менюшки и иконки, интернет-факс без ограничений на пиксели, tri— и quad-модемы с настраиваемым бодом, Сетки распространения, экраны настолько высокой четкости, как будто сам там находишься, видеофонная конференц-связь по разумным тарифам, встроенный Froxx CD-ROM, электроника от кутюр, консоли все-в-одном, нанопроцессоры «Юситю», лазерная хроматография, виртуально-совместимые медиакарты, оптоволоконный сигнал, цифровое шифрование, революционные приложения; кистевая невралгия, фосфенная мигрень, ягодичное гиперожирение, поясничные стрессы.
3 Ноября – Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
Ком. 204, общежитие Б: Джим Трельч, семнадцать лет, место рождения: Нарберт, Пенсильвания, № 8 в текущем рейтинге юношеского разряда Энфилдской теннисной академии в возрастной категории до 18 лет – а значит, № 2 в одиночном разряде команды Б 18-летних, заболел. Опять. Накатило, когда он одевался потеплее для тренировок команды Б в 07:45. На экране ТП комнатки шел, как обычно, с выключенным звуком картридж круга из 16 матчей с сентябрьского Открытого чемпионата США, и Трельч поправлял резинки ракушки, лениво комментируя действия игроков в кулак, когда накатило. Болезнь. Как гром среди ясного неба. От дыхания вдруг стало больно в горле. Затем переполняющий жар в различных черепных проходах. Затем он чихнул, и то, что вычихнулось, было плотным и мясистым. Болезнь накатила ультрабыстро, как гром среди предтренировочного ясного неба. Теперь он снова в постели, в лежачем положении, смотрит четвертый сет матча, но не комментирует. Экран прямо под пемулисовским постером с королем паранойи[21], на который нельзя не бросить взгляд, когда смотришь ТП. По полу у кровати, рядом с мусорной корзиной разбросаны мятые «Клинексы». На прикроватном столике лежат как безрецептурные, так и выписанные врачом отхаркивающие и противокашлевые, анальгетики и мегаспансулы с витамином С, флакон Бенадрила и флакон Селдана[22] – хотя на самом деле во флаконе Селдана лежат несколько 75-мг капсул Тенуата, которые Трельч постепенно стрелял на пемулисовской части комнаты и, по его мнению, на редкость гениально прятал на самом виду в прикроватном флаконе с таблетками, где Пемстер в жизни не догадается искать. Трельч из тех, кто умеет пощупать свой лоб и определить жар. Определенно риновирус, внезапный и свирепый. Он размышлял: когда вчера Грэм Рэйдер притворился, что чихнул на поднос с обедом Д. Трельча у диспенсера с молоком, возможно, он чихнул на самом деле и только притворился, что притворился, передав заразный риновирус на нежную слизистую Трельча. В жаре он мысленно призывает на голову Рэйдера различные кары небесные. Никого из соседей Трельча нет. Тед Шахт отмачивает колено в первой на сегодня вихревой ванне. Пемулис вооружился и ушел на тренировку в 07:45. Трельч предложил Пемулису свой завтрак, а взамен попросил залить напольный увлажнитель и позвать медсестру первой смены, чтобы та принесла «еще» ядерного антигистамина Селдан, небулайзер с декстрометорфаном и записку с освобождением от утренних тренировок. Он лежит и обильно потеет, смотрит цифровую запись профессионального тенниса, слишком опасаясь за горло, чтобы комментировать. От Селдана не должно клонить в сон, но он чувствует слабость и неприятную сонливость. Едва ли может сжать руку в кулак. Он вспотел. Не уходит угроза тошноты/рвоты. Он поверить не может, как быстро она накатила, болезнь. Увлажнитель кипит и булькает, а все четыре окна комнаты плачут из-за холода снаружи. С Восточных кортов доносятся тихие, грустные, далекие, как пробки из шампанского, десятки ударов по мячам. Трельч дрейфует всего на одном уровне выше сна. Гигантские вентиляторы ATHSCME у стены далеко на севере, отдаленный приграничный вой, голоса снаружи и стук холодных мячей сплетаются в какую-то звуковую подстилку под утробным урчанием увлажнителя и скрипом пружин в кровате, а Трельч ворочается и мечется во влажной полудреме. У него тяжелые немецкие брови и кулаки с большими костяшками. Он в таком неприятном опиоидном лихорадочном состоянии полудремы, скорее фуги, чем сна, не плывет, а скорее брошен на произвол судьбы в суровых морях, где его могуче швыряет то в полудрему, то из нее, – полудрему, когда разум еще бодрствует и можно спросить себя, спишь ты или нет, даже во сне. И любые сны рваные по краям, пожеванные, неполноценные.
Это буквально грезы наяву, хворая, какая-то неполноценная фуга, из которой пробуждаешься с каким-то психическим лязгом, пытаешься сесть прямо, уверенный, что в комнате общежития рядом с тобой есть кто-то непрошенный. Изможденный, откидываешься на мокрое пятно подушки, таращишься на сложносочиненные складки турецкого ковра, присуперклеенного Пемулисом и Шахтом к углам потолка, который волнуется, свисая, так что его складки напоминают рельефный ландшафт, какую-то долину с тенями.
Я прихожу к выводу, что ощущение самых худших кошмаров – ощущение, которое можно почувствовать как во сне, так и наяву – идентично самой форме этих худших кошмаров: внезапное внутрисонное осознание, что сами суть и центр кошмара всегда были с тобой, даже наяву: просто ты их… не замечал; и потом – тот ужасающий промежуток между осознанием, что именно ты не замечал, и тем, как оборачиваешься посмотреть, что же было рядом с тобой, все это время…Твой первый кошмар вдали от дома и родителей, твоя первая ночь в академии – уже тогда оно было с тобой: сон о том, как просыпаешься от глубокого сна, вдруг вскакиваешь в поту и панике, ошеломленный внезапным чувством, что рядом с тобой, в этой самой темной незнакомой комнате общежития, находится квинтэссенция абсолютного зла, суть и центр зла прямо здесь, в этой комнате, прямо сейчас. И оно пришло только за тобой. Больше никто из мальчиков не проснулся; койка над тобой провисает тупо, неподвижно; никто не пошевелится; никто в комнате не чувствует присутствие чего-то максимально злого; никто не ворочается и не вскакивает весь в поту; больше никто не вскрикивает – что бы это ни было, они ему не нужны. Фонарик, мама приклеила на него кусочек малярного скотча с твоим именем и уложила в чемодан специально для тебя, скользит по комнате в академии: подвесной потолок, серый полосатый матрас и продавленная сетка пружин над тобой, две других двухъярусных кровати такого матово-серого цвета, что не отражает свет, кучи книг, компакт-дисков, кассет и теннисной экипировки; твой круг белого света колеблется, как луна на воде, перекатывается по неотличимым друг от друга бюро, нишам чулана и двери в комнату, выпуклым обломам косяка; плывет по мебели, куче-мале теней спящих мальчиков на табачно-белых стенах, двум овалам половичков на паркете, черным очертаниям поясков плинтуса, щелям жалюзи, сквозь которые просачивается фиолетовый несвет снежной ночи с тонким серпиком луны; фонарик с твоим именем, выписанным материнским курсивом, скользит по каждому сантиметру этих стен, реостатам, CD, постеру Тауни Кондо от «ИнтерЛейс», телефонной консоли, настольным ТП, лицу в полу, плакатам с теннисистами, луково-желтым абажурам настольных ламп, узорам дырочек в потолочных панелях, сетке пружин верхней кровати, нише туалета и двери, мальчикам в одеялах, уже различимой черной трещинке на восточной части потолка, напоминающей русло ручья, кленовому пояску на стыке между потолком, южной и северной стеной нет фонарик высветил лицо в полу но ведь нет нет не может быть ты не видел узкие как у кошки и раскосые зрачки брови в виде V и жуткую зубастую улыбку что щерилась все время пока ты светил по углам ой мамочка лицо в полу мамочка ой и луч фонарика рвано втыкается назад промазывает исправляется центрируется на том что ты чувствовал и видел, но не увидел, вот только что, когда так внимательно водил фонарем и искал, лицо в полу было все это время, и его не ощущали другие и не видел ты, пока вдруг не осознал, как до этого чувствовал, что ему здесь не место и что это зло: Зло.
Ты светишь, и вдруг оно открывает пасть.
А потом ты вмиг просыпаешься, дрожишь как цимбала, сна ни в одном глазу, ты дрожишь, набираешься смелости и духу, переворачиваешься направо, прямо как в своем сне, за именным фонариком на полу у кровати просто на всякий случай, лежишь на локте и боку, освещая комнату, как во сне. Лежишь, поводя фонарем, смотришь, весь обратился в ребра, локти и широко раскрытые глаза. На полу наяву – экипировка и грязная одежда, светлый паркет с заделанными швами, два половичка, голый лак блестит под снежным светом из окна, пол нейтральный, безлицый, ты не видишь на полу никаких лиц, сна ни в одном глазу, лежишь, безлицый, пустой, с широко раскрытыми глазами, все поводя и поводя лучом по полу, не уверенный до конца всю ночь напролет – и впредь вечно сомневаясь, что ничего не пропустил: лежишь, без сна и почти двенадцатилетний, веришь изо всех сил.
По состоянию на Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
Энфилдская теннисная академия работает по аккредитации три года до эры спонсирования и восемь лет с начала эры спонсирования, сперва под руководством доктора Джеймса Инканденцы, затем под управлением его сводного шурина Чарльза Тэвиса, д-ра пед. наук. Джеймс Орин Инканденца – единственный отпрыск когда-то лучшего американского теннисиста среди юниоров, а потом многообещающего юного актера, который играл по методу до системы Станиславского, но в течение ранних формирующих лет Д. О. Инканденцы лишился актерской репутации и работы и бежал в родной Тусон, штат Аризона, где посвятил оставшуюся жизнь работе профессиональным теннисистом на ранчо-курортах и недолго протянувшим постановкам в некоем Битническом Театральном проекте «Пустыня», – отца, склонного к возлияниям трагика, искалеченного навязчивой мыслью о смерти от паучьего укуса, страхом сцены и ненавистью неизвестного происхождения, но пожирающей интенсивности к школе актерского мастерства по методу Станиславского и ее более многообещающим представителям, отца, который где-то у надира своего профессионального успеха решил удалиться в опрысканную «Рейдом» подвальную мастерскую и взрастить там многообещающего спортсмена-юниора, примерно как другие отцы ремонтируют винтажные автомобили или собирают кораблики в бутылках, или там реставрируют мебель и т. п., – Джеймс Инканденца был замкнутым, но усердным и впоследствии одаренным теннисистом-юниором – высоким, очкастым, доминирующим у сетки, – который по своему почину потратил теннисную стипендию на среднее и дальнейшие образования так далеко от Юго-запада США, насколько возможно зайти, не утонув. Американское правительственное престижное ОНР[23] финансировало его докторат по оптической физике, тем самым исполнив что-то вроде детской мечты. Его стратегическая ценность во время федерального периода Д. Форд – ранний Д. Буш как более-менее лучшего спеца по прикладной геометрической оптике в ОНР и САК[16] сперва на производстве рассеивающих нейтроны отражателей для термостратегических оружейных систем, а затем в Комиссии по атомной энергетике, – где, по общепринятому мнению, выведенные им показатели преломления гамма-лучей для литиевого анодирования линз и панелей среди полудюжины других крупных научных прорывов сделали возможным холодный кольцевой синтез и, следовательно, относительную энергонезависимость США и их различных союзников и протекторатов, – так вот, его компетенция в оптике вылилась после недолгой работы в частном секторе и выхода на пенсию в целое состояние в патентах на зеркала заднего вида, светочувствительные очки, поздравительные голографические картриджи на дни рождения и Рождество, видеофонные Заставки, гомолосинусоидально-картографическое ПО, нефлуоресцентные системы освещения в общественных местах и кинооборудование; а затем, во время оптативной отставки от строгой науки – которую для него, видимо, представляли возведение и открытие аккредитованной ТАСШ[17] педагогически экспериментальной теннисной академии, – в апрегардное[18] экспериментальное и концептуальное кинотворчество, видимо, слишком опередившее свое время либо отставшее от него, чтобы принести признание Инканденце до его кончины в Год Шоколадного Батончика «Дав», – хотя многое из него (экспериментального и концептуального кинотворчества) по общему признанию было просто претенциозным, неувлекательным и так себе и вряд ли помогло отсрочить довольно плавную спираль Инканденцы в дипсоманию его покойного отца[24].
Брак высокого, нескладного, социально неприспособленного и пьющего с мая по декабрь[25] доктора Инканденцы с одной из истинных секс-бомб североамериканских научных кругов, чрезвычайно высокой и нервозной, но также чрезвычайно красивой, складной, трезвеннической и солидной доктором Аврил Мондрагон, единственной женщиной-академиком, когда-либо заведовавшей кафедрой прескриптивного словоупотребления и узуса им. Макдональда в Королевском колледже Виктории Университета Макгилл, с которой Инканденца повстречался на конференции по рефлективным и рефлексивным системам в Университете Торонто, приобрел еще больший романтический флер во время бюрократических злоключений, связанных с получением визы на выезд и затем на въезд, не говоря уже о грин-карте, т. к. даже брак профессора Мондрагон с гражданином США не оттенил ее предыдущее участие еще во времена аспирантуры, хотя и, безусловно, демонстративно мирное, в определенной деятельности левых квебекских сепаратистов, из-за которого ее имя и оказалось в пресловутом списке «Personnes a Qui On Doit Surveiller Attentivement»[19] КККП[20]. Рождение первого ребенка четы Инканденца, Орина, было как минимум отчасти юридическим маневром.
Известно, что в течение последних пяти лет жизни доктор Джеймс О. Инканденца обналичил все свои активы и патенты, уступил руководство Энфилдской теннисной академией сводному брату жены – бывшему инженеру, до недавнего времени занимавшему должность в администрации любительского спорта Провинциального колледжа Троппингемшира, провинция Нью-Брансуик, Канада, – и посвятил все свободные от пагубных привычек часы исключительно производству документалок, арт-лент с техническими выкрутасами и смутно язвительных драматических картриджей с вкраплениями своих обсессий, оставив после себя значительное (учитывая поздний творческий расцвет) количество законченных лент и картриджей, часть из которых заслужила культовый статус в академической среде за свои техническую затейливость и пафос, одновременно сюрреалистически абстрактный и душе— (а то и ЦНС-) раздирающе мелодраматический.
Безвременная кончина в результате самоубийства профессора Джеймса О. Инканденцы-мл. в пятьдесят четыре года стала тяжелой утратой по меньшей мере для трех миров. Президент Дж. Джентл (С. К.) от имени ОНР МО США и посткольцевой КАЭ ОНАН посвятил ему панегирик и передал соболезнования семье по засекреченной электронной почте ARPANET. Похороны Инканденцы в квебекском округе Л'Иль дважды откладывались из-за кольцевых циклов гиперфлорации. «Корнелл Юниверсити Пресс» объявило о планах издания юбилейного сборника статей. Некоторые ведущие так называемые «апрегардные» и «антиконфлюэнциальные» молодые режиссеры в Год Шоколадного Батончика «Дав» применяли в корпусе своих работ некоторые косвенные визуальные отсылки, – в основном контрастное освещение и съемку заказными объективами, которыми отличалась фирменная глубина резкости Инканденцы, – в качестве своего рода внутрицехового элегического посвящения, которое бы не считал ни один зритель. Интервью с Инканденцой посмертно включили в труд о зарождении кольцевания. А те из игроков-юниоров ЭТА, на чьи гипертрофированные руки налезали черные напульсники, не снимали их на корте почти весь год.
Денвер, Колорадо, 1 Ноября Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
– Ненавижу! – вопит Орин любому, кто пролетает рядом. Он не крутится и не вращается по спирали, как полагается; он скорее лавирует – парящий эквивалент снегоочистителя, незрелищный и нацеленный только на то, чтобы закончить срочно, целым и невредимым. Нейлон красных крыльев трепещет в восходящем потоке; плохо приклеенные перья линяют и воспаряют. Восходящий поток – оксиды от тысяч вопящих глоток «Майл-Хай». Это самый громкий стадион, факт. Он чувствует себя придурком. В клюве трудно дышать и смотреть. Два запасных энда делают что-то вроде совместной бочки. Самое худшее – момент перед тем, как они прыгали с края стадиона. Руки в верхних рядах тянутся и хватают за ноги. Все хохочут. Камеры «ИнтерЛейса» панорамируют и наезжают; Орин отлично знает, что огонек сбоку означает «зум». Как только они взмыли над полем, голоса растаяли и слились с оксидами и восходящим потоком. Левый гард воспаряет вместо того, чтобы опускаться. У кого-то отваливаются пара клювов и лапа, кружат вниз к полю. Орин угрюмо лавирует вперед-назад. Он из тех, кто твердо отказался свистеть или чирикать. Плевать на премию. Громкоговоритель стадиона – словно полощут стальное горло. Ничего не понятно, даже на земле.
Унылый старый экс-квотербек, который в эти дни только придерживает мяч для первого удара, парит недалеко от медленного зигзага Орина, в добрых ста метрах над 40-ярдовой отметкой. Он один из маскотов-самочек – его клюв тупее, а крылья – неброского красного.
– Ненавидь и презирай это всем гребучим сердцем, Клейт!
Квотербек пытается устало махнуть крылом в ответ и чуть не влетает в пенек пера Орина.
– Почти приехали! Наслаждайся полетом! Йо – зацени декольте на 22 G, прямо за… – и теряется в реве, когда первый игрок приземляется и сбрасывает промо-аппарат в красных перьях. Надо кричать, чтобы тебя хотя бы услышали. В какой-то момент начинает казаться, что толпа ревет из-за собственного рева – рев в квадрате, словно что-то сейчас взорвется. В зоне полузащиты один из «Бронко» в костюме маскота спотыкается и шлепается, так что кажется, будто у быка оторвался зад. Орин не рассказывал ни одному «Кардиналу», даже психологу или психотерапевту – специалисту по визуализации команды о своей смертельной боязни высоты и падений.
– Я пантер! Я бью по мячу! Мне платят, чтобы я бил далеко, высоко, хорошо и всегда! Личное интервью о своей личной жизни – это еще ладно! Но вот это переходит все границы! Хватит это терпеть! Я спортсмен! Я не актер фрик-шоу! На переговорах о переходе никто не предупреждал про полеты. В Новом Орлеане были только рясы и нимбы, и цитра раз в сезон. Но только раз в сезон. А это вообще кошмар!
– Могло быть и хуже!
Кружа к линии крестиков на земле и парням в бейсболках, которые помогают снять крылья, наглым пузатым добровольцам из головной администрации, которые умеют хмыкать над тобой так, что даже не выдвинешь потом обвинение.
– Мне платят за то, чтобы я бил!
– В Фили еще хуже!.. в Сиэтле три сезона водой полива…
– Господи Боже, только пощади Ногу, – шепчет Орин каждый раз перед самым приземлением.
– …а ведь мог быть «Нефтяником»! А то и «Коричневым»[21].
Органопсиходелический мусцимол, изоксазол-алкалоид, получаемый из Amanita muscaria, он же мухомор, – ни в коем случае, подчеркивает Майкл Пемулис, не путать с phalloid’ами, vern’ой или некоторыми другими смертельными представителями североамериканского рода Amanita, пока детишки сидят по-турецки с застывшими глазами, подавляя зевки, на полу Комнаты отдыха, – известен под структурным именем 5-аминометил-З-изоксазол, употребляется орально в количестве где-то от 10 до 20 мг за прием, действует в два-три раза мощнее псилоцибина и зачастую приводит к следующим изменениям сознания (вообще не читая и не подсматривая в заметки): некий транс-полусон с видениями, экзальтация, ощущения физической легкости и возросшей силы, повышенное чувственное восприятие, синестезия и комплиментарные для человека искажения в образе тела. Это должна быть полдничная встреча со «Старшим товарищем», где детишки получают от умудренных старшеклассников братскую поддержку и совет. Пемулис же иногда относился к встрече как к какому-то коллоквиуму и делился там собственными находками и интересами. Экран стоит на «Чтении» с кабинетного ноутбука и на нем большими печатными буквами написано «Метоксилированные основания для фенилалкиламиновых манипуляций», а под этим – текст, который для Младших товарищей с таким же успехом мог быть и на греческом. Двое детей сжимают теннисные мячи; двое по-хасидски раскачиваются, чтобы не уснуть; у одного – кепка с двумя антенками из сжатых пружин. Более-менее почитаемый аборигенными племенами нынешних южного Квебека и Великой Впадины, рассказывает им Пемулис, этот пластинчатый гриб любили и ненавидили за могучий, но не всегда приятный психодуховный эффект, особенно при неправильной дозе. Мальчик с живым интересом ковыряется в пупке. Другой делает вид, что упал.
Некоторые низовые игроки начинают – простите за такие новости – не раньше где-то двенадцати, особенно с дринами перед матчем и с энкефалином[26] после, что может привести к целому порочному кругу в нейрохимии человека; однако лично я, опрометчиво приняв кое-какие обеты по поводу отцов и яблок от яблони, впервые расслабился с Бобом Хоупом[27]целая куча 16-летних и младше, предложила мне подумать насчет парочки бонгов на ночь в качестве некоего психодислептического Соминекса, который, возможно, мог помочь мне, наконец-то, проспать до самого конца один реально неприятный сон, – тот еженощно повторялся и будил меня in medias[22] долгие недели, уже начал давить и слегка влиять на игру и показатели. И хоть Боб был второсортный и синтетический, бонги сработали как по волшебству.
В том сне, который я порой вижу и по сей день, я стою у всех на глазах на задней линии гаргантюанского теннисного корта с заполненными трибунами. Очевидно, я на профессиональном матче; есть зрители, судейская бригада. Но корт размером где-то с футбольное поле, наверное, ну так кажется. Трудно сказать. Но главное – корт сложный. Линии, которые определяют игру на этом корте сложные и скрученные, как скульптура из струн. Линии во всех направлениях, и они бегут бесцельно, или встречаются и образуют взаимоотношения и квадраты, реки и их притоки, и системы внутри систем: линии, углы, коридоры и отрезки расплываются у горизонта далекой сетки. Я стою неуверенно. Все это слишком трудно осмыслить сразу. Все такое огромное. И на людях. Вдоль, видимо, периметра корта располагается безмолвная толпа, одетая в летние цитрусовые цвета, недвижная и вся внимание. Стоит начеку батальон вежливых линейных судей в блейзерах и шляпах для сафари, сложив руки на ширинках слаксов. Высоко над головой, рядом с тем, что можно назвать стойкой сетки, – арбитр, в синем блейзере, на высоком стуле, подключенный к системе громкого вещания, шепчет: «Играйте». Толпа – живая картина, неподвижная и внимательная. Я кручу палку, стучу новеньким желтым мячиком и пытаюсь понять, в какую же сторону в этой путанице линий подавать. На трибунах слева я различаю белый солнечный зонтик Маман; из-за ее роста тот возвышается над соседними; она сидит в своем маленьком кругу тени, волосы белые, ноги скрещены, хрупкий кулачок поднят и сжат в знак полной и безоговорочной поддержки.
Арбитр шепчет: «Прошу, начинайте».
Мы как бы играем. Но это все как-то гипотетически. Даже «мы» – только теория: я так и не вижу далекого оппонента из-за сложного устройства игры.
Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
Врачи, как правило, входят на арену своего профессионального поприща с бодрой улыбкой, которую приходится немного приглушать, когда в роли этой арены выступает пятый этаж больницы – психиатрическое отделение, где бодрая улыбка приравнивается к какому-то злорадству. Вот почему врачи в психиатрическом отделении, если и когда встретишь их в коридорах пятого этажа, так часто носят смутно фальшивую нахмуренность озадаченной сосредоточенности. И вот почему больничный доктор медицины – обычно лоснящийся, розовощекий и без пор, от которого почти всегда необычно чисто и приятно пахнет, – обращается к психиатрическим пациентам под своим наблюдением в профессиональной манере, одновременно спокойной и проникновенной, с отстраненной, но искренним интересом, заботой, равно относящейся и к субъективному дискомфорту пациента, и к тяжелым особенностям его случая.
Ухоженный доктор, который только что осторожно заглянул в открытую дверь душной палаты и, пожалуй, даже слишком мягко постучал по металлическому косяку, обнаружил Кейт Гомперт на боку, та лежала на узкой жесткой койке в синих джинсах и блузке-безрукавке, поджав к животу колени и обвив их пальцами. Пафос позы был слишком красноречивым: точная копия меланхоличной картины эры Ватто с фронтисписа «Руководства по клиническим состояниям» Евтушенко. На Кейт Гомперт были темно-синие водонепроницаемые кроссы без носков и шнурков. Половина ее лица была утоплена в то ли зеленой, то ли желтой наволочке синтетической подушки, голову она так давно не мыла, что волосы распались на отдельные блестящие пряди, и черная челка на видимой половине лба напоминала глянцевые прутья решетки. В психиатрическом отделении стоял слабый запах дезинфицирующего средства и сигарет из комнаты отдыха, горький привкус медицинских отходов, ожидающих уборки, а также постоянная легкая аммиачная нотка мочи, а также слышались двойной бип лифта и вечно далекий голос интеркома, перечисляющий имена каких-то врачей, и громкая ругань маниакального пациента из розовой палаты для буйных в противоположном от комнаты отдыха конце отделения. Еще в палате Кейт Гомперт пахло паленой пылью из отопительной вентиляции, а также слащавым парфюмом юного медбрата психиатрического отделения, который сидел в кресле у изножья койки девушки, жевал синюю жвачку и смотрел беззвучный ROM-картридж на больничном ноутбуке. Кейт Гомперт была в Особом списке, то есть за ней следовало Присматривать Присмотр на случай суицида, то есть в какой-то момент девушка выдала и Мышление, и Намерение, то есть девушку двадцать четыре часа в сутки должен стеречь медбрат, пока ее не отзовет из Особого списка наблюдающий врач. Медбратья на таком дежурстве сменялись каждый час, якобы так каждый дежурный всегда был бодр и начеку, но на самом деле потому, что просто сидеть у постели и глядеть на того, кого так мучает психическая боль, что он хотел покончить с собой, невероятно удручающе, скучно и неприятно, так что они сокращали ненавистную обязанность как могли, эти медбратья. Формально им нельзя читать, писать, смотреть CD-ROM'ы, выполнять процедуры личной гигиены или в любой форме отвлекать внимание от пациента из Особого списка. Пациентка мисс Гомперт, казалось, одновременно и не могла вздохнуть, и дышала так часто, что могла спровоцировать гипокапнию; врач также не мог не отметить, что у нее довольно большая грудь, быстро вздымавшаяся и опадающая в круге рук, которыми она обхватила колени. Глаза девушки, тусклые, зафиксировали его появление в дверях, но как будто не следили за тем, как он подходил к койке. Медбрат точил ногти пилочкой. Врач сказал медбрату, что ему нужно побыть пару минут наедине с мисс Гомперт. Такое требование врачи, когда это возможно, адресуют подчиненному, читая или по крайней мере опустив глаза на карту, – так и сейчас врач внимательно изучал карту, показатели и записи о пациентке, собранные по медицинской Сети из травматологических и психиатрических отделений других городских больниц. Гомперт, Кэтрин Э., 21, Ньютон, Массачусетс. Оператор ввода данных в риелторской конторе в Уэллсли Хиллс. Четвертая госпитализация за три года, каждый раз – клиническая депрессия, униполярная. Курс электросудорожной терапии в госпитале Ньютон-Уэллсли два года назад. Некоторое время Прозак, затем Золофт, последнее – Парнат в комбинации с литием. Две предыдущих попытки суицида, последняя – буквально прошлым летом. Прием Би-Валиума прерван через два года применения, Ксанакса – через год: обнаружены случаи злоупотребления назначенными лекарствами. Униполярная депрессия, вполне классическая, характеризуется крайней дисфорией, тревогой с приступами паники, паттернами дневных вялости/возбуждения, суицидальным Мышлением с Намерением и без. Первая попытка – случай с угарным газом, но автомобиль в гараже заглох раньше, чем был достигнут летальный уровень гемотоксичности. Затем прошлогодняя попытка – сейчас шрамов не видно, сосудистые узлы на запястьях скрыты коленями, которые она обняла. Она продолжала таращиться в дверь, в которую вошел доктор. Последняя попытка – обычная передозировка лекарствами. Поступила в больницу после вызова бригады скорой помощи три дня назад. Два дня на искусственной вентиляции после промывки. Гипертонический криз на второй день от повторного отравления продуктами метаболизма – видимо, закинулась чертовой прорвой таблеток, – дежурная медсестра интенсивной терапии вызывала капеллана – видимо, повторное отравление оказалось совсем тяжелым. Уже два раза подряд побывала на грани жизни и смерти, эта Кэтрин Энн Гомперт. Третий день – во 2-м Западном корпусе для наблюдения, от совершенно безумного кровяного давления, скрепя сердце, выписали Либриум. Теперь она на пятом этаже, нынешней арене врача. Давление по последним четырем показаниям стабильно. Следующее снятие показаний в 13:00.
Попытка была серьезной, полновесной попыткой. Девчонка не шутит. Хрестоматийный клинический случай прямиком из Евтушенко или Дрецке. Больше половины суицидников в психиатрических отделениях – всякие чирлидерши после двух флаконов Мидола из-за несчастной школьной любви или серые асексуальные депрессивные одиночки, безутешные после смерти домашнего любимца. Катарсическая травма от того, что они действительно попали в официальное место для психов, пара понимающих кивков, пара слабых признаков, что кому-то на них не совсем наплевать, – и они снова в норме и готовы к возвращению в мир. Но три серьезных попытки и курс шоковой – совсем другой разговор. Внутреннее состояние врача колебалось между трепетом и возбуждением, что внешне проявлялось в виде спокойно-проникновенной недоуменной заботы.
Врач сказал «Привет» и захотел удостовериться наверняка, что она Кэтрин Гомперт, так как раньше они не встречались.
– Это я, – горьким почти напевом. Ее голос оказался странным образом светлым для человека, лежащего в позе зародыша, с мертвым взглядом и без выражения на лице.
Врач спросил, не могла бы она вкратце рассказать, как очутилась здесь, с ними? Помнит ли, что произошло?
Она вздохнула еще глубже. Этим хотела передать скуку или раздражение.
– Я приняла сто десять таблеток Парната, где-то тридцать капсул Литоната, еще просроченный Золофт. Приняла все, что у меня было на свете.
– Похоже, ты действительно хотела сделать себе больно.
– Внизу сказали, что от Парната я отключилась. Из-за него и фигня с давлением. Мама услышала шум наверху и нашла меня, как она сказала, на боку, я жевала ковер в комнате. У меня в комнате пушистый ковер. Сказала, я лежала на полу, покрасневшая и вся мокрая, будто новорожденная; сказала, сперва подумала, что у нее галлюцинация меня новорожденной. На боку, красная и мокрая.
– Так и бывает при гипертоническом кризе. Это значит, кровяное давление поднялось настолько, что ты могла умереть. От Сертралина в комбинации с ИМАО[28] в достаточном количестве можно умереть. Да еще с отравлением от такой дозы лития – я бы сказал, тебе повезло, что ты еще с нами.
– Маме иногда кажется, что у нее галлюцинации.
– Сертралин, кстати говоря, – это Золофт, который ты хранила вместо того, чтобы выкинуть, как предписывается при смене курса лекарств.
– Говорит, я большую дыру прожевала. Но кто знает.
Доктор выбрал вторую любимую ручку из ряда в нагрудном кармане белого халата и сделал какую-то пометку на новой карте Кейт Гомперт конкретно этого психиатрического отделения. Среди ручек в кармане торчала резиновая головка диагностического молоточка. Он спросил Кейт, может ли она ему объяснить, почему хотела сделать себе больно. Злилась ли на себя. На кого-то другого. Или ей стало казаться, что в жизни больше нет смысла. Не слышала ли голосов, которые велели сделать себе больно.
Внятного ответа не последовало. Дыхание девушки замедлилось до просто частого. Доктор решил пораньше сделать высокую медицинскую ставку и спросил Кейт, не было бы проще, если бы она перевернулась и села, чтобы они говорили друг с другом более нормально, лицом к лицу.
– Я сижу.
Врач занес ручку. Его медленный кивок был задумчивым, вежливо озадаченным.
– Хочешь сказать, тебе сейчас кажется, будто твое тело уже находится в сидячем положении?
Она надолго закатила глаза, многозначительно вздохнула, затем перевернулась и села. Кэтрин Энн Гомперт, вероятно, решила, что перед ней очередной психиатр с нулевым чувством юмора. Видимо, она не понимала строгих методологических пределов, которые диктовали, насколько ему, врачу, нужно быть буквальным с поступившими в психиатрическое отделение. Или что шутки и сарказм здесь обычно чересчур содержательны и обладают клиническим подтекстом, чтобы не принимать их всерьез: сарказм и шутки часто были бутылкой, в которой пациенты с клинической депрессией отправляли самые безысходные крики о помощи и сочувствии. Врач – который, кстати, был еще не доктором медицины, а ординатором, на двенадцатинедельной практике в психиатрическом – поделился этим медицинским фактом, пока пациентка деланно сложно достала из-под себя тонкую подушку, положила к голой стене на короткую сторону и опала на нее, скрестив руки на груди. Врач решил, что ее открытая демонстрация раздражения могла либо нести позитивный посыл, либо вообще ничего не значить.
Кейт Гомперт уставилась в точку за левым плечом доктора.
– Я не хотела сделать себе больно. Я хотела себя убить. Большая разница.
Тот спросил, не могла бы она объяснить, в чем конкретно, по ее мнению, здесь разница.
Задержка, предшествовавшая ответу, была всего на миг дольше, чем пауза в среднестатистическом разговоре. Врач не представлял, на что указывает это наблюдение.
– А у вас тут много разных видов суицидников?
Ординатор не стал уточнять, что Кейт Гомперт имеет в виду. Она удалила одним пальцем какое-то вещество из уголка рта.
– По-моему, должны быть разные виды суицидников. Я не из тех, у которых ненависть к себе. Тип, который вроде такой «Я дерьмо, и миру будет лучше без несчастного меня», который так говорит, а сам представляет, что все скажут на его похоронах. Встречала я такой тип в отделениях. Несчастный-я-ненавижу-себя-накажите-меня-приходите-ко-мне-на-похороны. А потом показывают фотки 20 х 25 своей дохлой кошки. Это все хрень, сплошная жалость к себе. Это хрень. У меня нет особых проблем. Меня не завалили на экзамене, не бросили. Эти типы. Вот они делают себе больно. – сочетание пустой маски лица и обыденно оживленного разговорного тона Кейт интриговало и сбивало с толку. Легкие кивки врача были задуманы не как ответы, но как поощрение продолжать: Дрецке называл их Моментумизерами.
– Мне не особенно хочется делать себе больно. Или, типа, наказывать. Я себя не ненавижу. Просто хочу, чтобы меня вытащили отсюда. Больше не хочу играть.
– Играть, – ободряюще кивая, черкая короткие пометки.
– Я хотела просто потерять самосознание. Я совсем другой тип. Я хотела перестать себя так чувствовать. Если бы я могла просто впасть в реально длинную кому, так бы и сделала. Или самой себе устроить шоковую, тоже так бы и сделала. Взамен.
Врач записывал с великим усердием.
– Последнее, чего я хочу, – это боль. Я просто больше не хотела так себя чувствовать. Я не верю… не верила, что это ощущение когда-нибудь уйдет. Не верю. До сих пор. Лучше ничего не чувствовать, чем это.
В глазах врача читался живой, но абстрактный интерес. Они казались многократно увеличенными за привлекательными, но толстыми линзами, оправа которых была стальной. Пациенты на других этажах во время его практики иногда жаловались, что им кажется, будто они в банке, а он пристально изучает их из-за толстого стекла. Он сказал:
– А ощущение желания прекратить чувствовать с помощью смерти, оно, таким образом?..
Кейт вдруг затрясла головой – неистово, раздраженно.
– Ощущение – это почему я хочу. Ощущение – причина, по которой мне хочется умереть. Я здесь потому, что хочу умереть. Вот почему я в палате без окон с решетками на лампочках и без замка на туалете. Вот почему у меня забрали шнурки и ремень. Но вот я заметила, что ощущение-то они не забрали, да.
– Ощущение, о котором ты говоришь, то же самое, что ты чувствовала и при других приступах депрессии, Кэтрин?
Пациент ответила не сразу. Она вытянула одну ногу из кроссовки и коснулась голой ноги носком другого кроссовка. Внимательно следила за каждым своим действием. Беседа, кажется, помогала ей сосредоточиться. Как и большинство пациентов с депрессией, она лучше функционировала во время сосредоточенной деятельности, чем в стазисе. При обычном парализованном стазисе пациентов пожирал их собственный разум. Но чтобы найти занятия, способные дать им сконцентрироваться, всегда требовались титанические усилия. Большинство ординаторов находили пятый этаж депрессивным местом для практики.
– Я, наверное, пытаюсь понять: то ощущение, о котором ты говоришь, ассоциируется у тебя с депрессией?
Ее взгляд переместился.
– Вы его так называете, да.
Врач несколько раз медленно щелкнул ручкой и объяснил, что ему сейчас интересней узнать, как она сама предпочитает его называть, ведь это все же ее ощущение.
Продолжилось изучение движений ног.
– Меня бесит, когда люди так его называют, потому что я всегда думала, что депрессия – это когда очень грустно, становишься тихий и меланхоличный и просто сидишь у окна и вздыхаешь, или лежишь, в потолок смотришь. Состояние, в котором на все наплевать. Такой унылый вариант состояния покоя, – теперь она казалась врачу решительно оживленней, хотя все еще, казалось, не могла ответить на его взгляд. Респирация снова участилась. Ординатор вспомнил, что классические случаи гипервентиляции характеризуются карпопедальными спазмами, и решил внимательно наблюдать за руками и ногами пациентки во время беседы на предмет признаков тонического сокращения, в случае которого следует назначить кальций внутривенно с процентным содержанием соли, которое нужно быстро уточнить по конспектам.
– Ну а это, – она указала на себя, – не состояние. Это ощущение. И я ощущаю его везде. В руках и ногах.
– Значит, оно включает карпопе… твои руки и ноги?
– Везде. Голова, горло, задница. В животе. Оно везде. Не знаю, как его назвать. Я как будто не могу из него выглянуть, не могу понять, что это такое. Это скорее ужас, а не печаль. Как будто вот-вот случится что-то ужасное, самое ужасное, что можно представить, – нет, даже хуже, чем можно представить, ведьо еще есть ощущение, что надо что-то немедленно сделать, чтобы остановить ужасное, но не знаешь, что, и вдруг оно случается, все время, вот-вот случится и уже случается, и все одновременно.
– То есть, ты говоришь, что важной чертой твоей депрессии является тревога.
Теперь было неясно, врачу она отвечает или нет.
– Все становится ужасным. Все, что видишь, – уродливое. Есть слово «аляповатое». Доктор Гартон как-то раз сказал «аляповатое». Подходит. И звуки все резкие, колючие и резкие, как будто у каждого звука вдруг выросли зубы. И пахнет гадко, даже если только из душа. И какой смысл мыться, если все равно несет так, будто опять надо в душ.
Врач, пока все это записывал, казался скорее заинтригованным, чем озабоченным. Он предпочитал рукописные записи ноутбуку, ему казалось, будто врачи, которые печатают во время беседы на клавиатуре, производят безучастное впечатление.
Пока ординатор писал, лицо Кейт Гомперт на миг исказилось.
– Блин, я боюсь этого ощущения больше всего на свете. Больше боли или больше смерти мамы, или загрязнения окружающей среды. Чего угодно.
– Важная черта тревоги – страх, – подтвердил врач.
Кэтрин Гомперт на миг как будто спустилась со своих мрачных небес на землю. На несколько секунд откровенно уставилась на врача, и врач, из которого выдрессировали весь дискомфорт из-за прямого взгляда пациентов еще во время дежурства в отделении паралича/-плегии этажом выше, сумел ответить на ее взгляд с вежливым сочувствием, выражением человека, который сочувствует, но, конечно же, не переживает того же, что переживает она, и который уважает ее субъективные чувства, даже не пытаясь притвориться, что переживает. То же, что она. Выражение молодой девушки, в свою очередь, показало, что она решила сделать ставку, на такой ранней стадии терапевтических отношений, и принять все, что ей уготовано. Отрешенная решимость на ее лице теперь дублировала то, что отразилось на лице врача, когда ранее он сделал ставку и попросил ее сесть прямо.
– Слушай, – сказала она, – тебя когда-нибудь тошнило? Я имею в виду – когда мутит и знаешь, что тебя вот-вот вырвет?
Врач сделал жест «ну естественно».
– Но это только в животе, – сказала Кейт Гомперт. – Это ужасное ощущение, но оно только в животе. Потому в таких случаях и говорят – «живот болит», – она снова пристально всматривалась в нижние карпопедалы. – Как я говорила доктору Гартону, ладно, а теперь представь, что ты это чувствуешь по всему телу, внутри. Везде. Как будто каждую клетку, и каждый атом, или серую клеточку, и вообще все мутит так, что им хочется стошнить, но они не могут, и так себя чувствуешь все время, и ты уверен, ты точно знаешь, что это ощущение никогда не пройдет, всю оставшуюся естественную жизнь ты проведешь с этим ощущением.
Врач что-то черкнул в блокноте, слишком быстро, чтобы записать все слова пациентки. Он кивал и когда писал, и когда поднял взгляд.
– И все же в прошлом это чувство тошноты приходило и уходило, и в конце концов исчезало после предыдущих депрессий, Кэтрин, разве нет?
– Но когда это ощущение приходит, ты о нем забываешь. Кажется, будто оно было всегда и будет всегда, и ты забываешь. Как будто на то, как ты в целом обо всем думаешь, опускается какой-то огромный фильтр, через пару недель после…
Они сидели и глядели друг на друга. Врач чувствовал некую комбинацию интенсивного клинического возбуждения и тревоги из-за того, что может сказать в этот критический момент не те слова и все испортить. Его фамилия была вышита желтой нитью слева на груди белого халата, который требовалось носить по больничным правилам.
– Прости? Пару недель после?.. Он выждал семь вдохов.
– Давайте шоковую, – сказала она наконец. – Разве ты, весь такой добрый и озабоченный, не должен спросить, чем можешь мне помочь? Потому что я это все уже проходила. Ты не спросил, чего я хочу. Да? Ну так как насчет снова прописать мне ЭСТ[29], или хотя бы верните ремень. Потому что я больше не могу терпеть это ощущение ни секунды, а секунды все идут и идут.
– Что ж, – медленно ответил врач и кивнул, давая знать, что услышал, какие чувства выражает девушка, – что ж, я с радостью обсужу с тобой варианты лечения, Кэтрин. Но должен сказать, меня заинтересовало, как то, что ты начала говорить, как мне показалось, начало обозначать, что же могло случиться две недели назад, из-за чего теперь у тебя эти ощущения. Тебе не сложно рассказать подробнее?
– Или ЭСТ, или пропиши успокоительных на месяц. Ты же можешь. Все, что мне, по-моему, нужно, – месяц вне ощущения. Типа контролируемая кома. Ты бы мог это устроить, если б правда хотел помочь.
Врач смотрел на нее с терпением, которое она должна была заметить.
И она ответила испуганной улыбкой, улыбкой без всякого смысла, как будто кто-то коснулся ее околоротовых мышц тигмотактическим электродом. Ее зубы свидетельствовали о классическом невнимании человека в депрессии к оральной гигиене.
– Кажется, я чуть не сказала, что ты решишь, будто я чокнутая, если я все расскажу, – сказала она. – А потом вспомнила, где я, – она издала звук, который должен был быть смешком; прозвучал он рвано, зазубрено. – Я собиралась сказать, что иногда мне кажется, будто это ощущение, наверное, связано с Хоупом.
– Хоуп.
Все это время ее руки были скрещены на груди, и, хотя в палате было слишком жарко, пациентка постоянно потирала ладонями предплечья – такое поведение ассоциируется с холодом. Позиция и движения закрывали внутренние стороны запястий от взгляда. Брови врача без его ведома стали синклинальными от озадаченности.
– Боб.
– Боб. – врачу было страшно, что он выдаст непонимание слов девушки и углубит чувства одиночества и психической боли. Классических униполяриков обычно терзало убеждение, что, когда они пытаются общаться, их никто не слышит или не понимает. Отсюда шутки, сарказм, психопатология бессознательного потирания рук.
Голова Кейт Гомперт закатилась, как у слепого.
– Боже, что я здесь делаю. Боб Хоуп. Дурь. Шмаль. План. Дуст. Стафф, – она быстро обозначила жестом дюбуа[23], поднеся большой и указательный пальцы к губам. – Дилеры там, где я закупаюсь, – некоторые говорят, надо звать это Бобом Хоупом, когда звонишь, на случай, если линию прослушивают. Надо спрашивать, не приехал ли Боб. И если у них есть товар, они отвечают: «Надежда умирает последней»[24], – обычно. Это как код. А один пацан заставляет уговаривать его «пожалуйста, соверши преступление». Дилеры, которые долго работают, становятся параноиками. Как будто код обманет тех, кто знает, как поставить прослушку, – она становилась решительно оживленней. – А один парень со змеями в аквариуме из Оллстона, он вообще…
– То есть, по твоим словам, фактором могут быть наркотики, – перебил врач.
Лицо девушки в депрессии снова опустело. Она ненадолго предалась тому, что медбратья с дежурства по Особому списку звали «Взглядом на тысячу метров».
– Не «наркотики», – произнесла она медленно. Врач почувствовал в палате стыд, горький и уремический. Теперь ее лицо стало отрешенно страдальческим. Девушка сказала: – Когда бросаешь.
Ординатор счел уместным еще раз повторить, что не уверен, правильно ли понимает, чем конкретно она хочет с ним поделиться.
Теперь ее лицо исказила серия выражений, из-за которых врачу стало клинически невозможно определить, целиком она искренна с ним или нет. То ли она испытывала боль, то ли старалась не расхохотаться в голос. Она сказала:
– Не знаю, поверишь ты мне или нет. Боюсь, подумаешь, что я чокнутая. Есть у меня такая тема со шмалью.
– То есть с марихуаной.
Врач был странным образом уверен, что Кейт Гомперт притворилась, что шмыгнула, вместо того, чтобы произвести настоящее шмыгание.
– С марихуаной. Большинство думает, марихуана – просто какой-то незначительный наркотик, знаю, просто обычное растение – от крапивы чешешься, от марихуаны – кайфуешь, и если скажешь, что у тебя проблемы с Хоупом, – все только посмеются. Потому что ведь есть столько наркотиков куда хуже. Поверь, я знаю.
– Я не буду смеяться, Кэтрин, – сказал врач, и сказал серьезно.
– Но я так ее обожаю. Иногда она как центр моей жизни. Она делает со мной, знаю, что-то нехорошее, и мне уже прямо запрещали курить, когда выписали Парнат, о доктор Гартон говорил, что еще никто не знает, какие последствия бывают от конкретных комбинаций, это как рулетка. Но через какое-то время я всегда про себя думаю, что уже прошло какое-то время, и теперь, если дуну, все будет по-другому, даже на Парнате, и я дую, начинаю по новой. Начинаю всего с пары затяжек дюбуа после работы, чтобы пережить ужин, потому что ужин с мамой у меня… в общем, но да, очень скоро я уже у себя в комнате с вентилятором, направленным в окно, всю ночь забиваю трубки и выдыхаю на вентилятор, чтобы убить вонь, и прошу ее говорить, что меня нет, если позвонят, и вру про то, что делаю всю ночь, даже если она не спрашивает – когда спрашивает, когда нет. А потом через какое-то время я дую косяки на работе, в перерывах, иду в туалет, встаю на унитаз и курю в окно – там есть такое маленькое окошко, высоко, с матовым стеклом, все в пыли и паутине, и к нему противно придвигаться лицом, но если его помыть, боюсь, миссис Диггс или еще кто догадается, что кто-то что-то делает у окошка, – и я стою на каблуках на краю унитаза, чищу зубы, и заливаюсь Коллириумом[30] флаконами, и переключаю консоль на аудиорежим, и всегда хочу пить перед тем, как ответить, потому что во рту сухо, особенно на Парнате, от Парната во рту и так сухо. И очень скоро я абсолютно параною, типа все знают, что я накуренная, на работе, прямо в офисе, под кайфом, от меня несет и я единственная, кто не чувствует, что от меня несет, я как бы так одержима этим «Они знают, они видят?», что через какое-то время прошу маму позвонить и сказать, будто я заболела, а потом сижу дома, когда она уходит на работу, и совсем одна и не волнуюсь про «Они знают», и курю на вентилятор, и обрызгиваю дом Лизолом, и рассыпаю везде из лотка Рыжика, чтобы весь дом пропах Рыжиком, и курю, и затягиваюсь, и смотрю ужасную дневную фигню по ТП, так как не хочу, чтобы мама видела заказы на картриджи в дни, когда я типа болею, и вот я уже становлюсь одержима «А она знает?» Становлюсь все никчемней и никчемней, и вот уже саму задолбало, сколько можно курить, – это всего через пару недель, – и вот я накуриваюсь, а сама не могу думать ни о чем, кроме того, что надо бросить Боба, надо вернуться на работу и начать отвечать, когда звонят люди, надо жить хоть какой-то жизнью, а не валяться в пижаме, прикидываться, что болею, как третьеклассница, и курить, и без конца смотреть ТП, и, в общем, после того, как я докуриваю все, что было, то всегда говорю – «Все, хватит», и выкидываю всю бумагу и трубку – наверное, уже пятьдесят трубок выкинула, это включая некоторые отличные деревянные и латунные, и включая парочку из Бразилии, мусорщики, небось, каждый день копаются в нашей районной помойке, чтобы найти еще годную трубку. Короче, бросаю. Прекращаю. Она меня задолбала, мне не нравится, что она со мной делает. И возвращаюсь на работу, и пашу как проклятая, чтобы возместить за пару последних недель и накопить энергию для нового начала, понимаешь? Лицо и глаза девушки примеряли различные эмоциональные конфигурации, но все они на уровне чутья необъяснимо казались какими-то пустыми и, может, не до конца искренними.
– В общем, – сказала она, – короче, бросаю. А через пару недель после того, как я много курила и наконец бросила, и вернулась к настоящей жизни, через пару недель после начинает вползать это самое ощущение, сперва немножко, типа, первая мысль поутру, когда встаешь, или пока ждешь в подземке по дороге домой, после работы, на ужин. И я пытаюсь отрицать, это ощущение, игнорировать, потому что боюсь его больше всего на свете.
– Ощущения, которые ты описываешь, которое начинает вползать. Кейт Гомперт наконец вздохнула по-настоящему.
– А потом – и неважно, что я делаю, – становится хуже и хуже, ощущение растет и растет, и опускается фильтр, и страх перед ощущением становится куда хуже, и через пару недель оно постоянное, ощущение, и я целиком внутри него, я в нем, и все вокруг искажается им, и я уже не хочу курить Боба, и не хочу работать, или гулять, или читать, или смотреть ТП, или гулять, или сидеть дома, или вообще хоть что-нибудь делать или не делать, я не хочу ничего, только чтоб ощущение ушло. А оно не уходит. А еще с ощущением приходит готовность пойти на все, чтобы оно ушло. Пойми. На все. Ты понимаешь? Я не хочу сделать себе больно – я хочу, чтобы мне не было больно.
Врач даже не притворялся, что делает заметки. Он все старался определить, действительно ли та отстраненная пустая неискренность, которую пациентка будто проецировала во время – с медицинской точки зрения – значительной ставки, движения к доверию и самораскрытию, проецировалась самой пациенткой или же каким-то образом передалась, а то и спроецировалась на пациентку от психики самого ординатора из-за неясной тревоги по поводу множества критических терапевтических возможностей, которые давало ее откровение о тревоге из-за злоупотребления наркотиками. Пауза, которую требовали эти размышления, выглядела со стороны как трезвое и продуманное взвешивание слов Кейт Гомперт. Она снова уставилась на взаимодействия своих ног с пустыми водонепроницаемыми кроссами, на ее лице отражались выражения, ассоциировавшиеся со скорбью и страданием. В медицинской литературе, которую читал врач для подготовки к практике в психиатрическом, не было никаких указаний на связь между униполярными эпизодами и отменой каннабиноидов.
– Значит, это все случалось и в прошлом, до других госпитализаций, Кэтрин.
Ее лицо, казавшееся уменьшенным из-за наклона вниз, охватили распространяющиеся, корчащиеся конфигурации плача, но слез не было.
– Просто давай шоковую. Вытащи меня. Я сделаю все, что попросишь.
– Ты обсуждала возможную связь между употреблением каннабиса и депрессиями со своим терапевтом, Кэтрин?
Она не ответила по существу. Врач считал, что по мере того, как на ее лице продолжались сухие корчи, раппорт между собеседниками ослабевал.
– Мне уже делали шоковую, мне помогло. Ремни. Медсестры в кроссовках в зеленых бахилах. Инъекции от слюны. Резиновая штука на язык. Общая. Только голова болит. Я совсем не против. Знаю, все думают, это ужасно. Тот старый картридж, про Николса и большого индейца. Преувеличивают. У вас же тут делают общую, да? Кладут. Не так уж плохо. Я готова на все.
Врач учел выбор пациентки в карте, так как это было ее право. Для врача у него был чрезвычайно разборчивый почерк. Он записал ее «вытащи меня» в кавычках. Когда добавлял свой пост-оценочный вопрос, «А дальше что?», Кейт Гомперт заплакала по-настоящему.
И ровно перед 01:45, 2 апреля ГВНБД, жена вернулась домой, обнажила волосы, вошла и увидела ближневосточного атташе по медицине и его лицо, и поднос, и глаза, и плачевное состояние особого кресла, и бросилась к нему, громко крича, звала по имени, трогала его голову, пытаясь добиться ответа, – тщетно, он все таращился перед собой; и, естественно, она – заметив, что выражение его ротового отверстия тем не менее казалось весьма позитивным, даже, можно сказать, восторженным, – она, естественно, повернулась и проследила за линией его взгляда, посмотрев на экран.
Герхардта Штитта, старшего тренера и спортивного директора Энфилдской теннисной академии, Энфилд, штат Массачусетс, когда только срезали вершину холма на территории академии и учреждение открыло свои двери, директор ЭТА доктор Джеймс Инканденца обхаживал яростно, заклинал взойти на борт едва ли не на коленях. Инканденца твердо решил, что тут или пан – Штитт будет в команде, – или пропал, – и это несмотря на то, что Штитта как раз попросили из тренерского состава лагеря имени Ника Боллетьери в Сарасоте из-за одного весьма прискорбного случая с хлыстом.
Но сейчас почти всем в ЭТА кажется, что истории о телесных наказаниях в исполнении Штитта раздуты за всеми пределами здравого смысла, хотя Штитт до сих пор привязан к своим высоким и блестящим черным сапогам, и да, эполетам, а теперь еще и к раздвижной указке синоптика – очевидному эрзацу запрещенного здесь старого доброго хлыста, – он, Штитт, в возрасте почти семидесяти лет оттаял до степени старого сенатора, когда в основном раздают абстрактные советы, нежели наказания, – стал философом, а не королем. Его присутствие ощущалось в основном вербально; за все девять лет Штитта в ЭТА указка синоптика ни разу не вошла в дисциплинарный контакт с попой спортсмена.
Но до сих пор, хотя теперь у него хватает Lebensgefhrtin'ов[31] и проректоров, чтобы назначать обязательные для укрепления характера перегибы, Штитт любит изредка поозорничать и до сих пор.
В общем, когда Штитт облачается в кожаный шлем и очки-консервы, поддает газку на старом мотоцикле BMW эпохи ФРГ и следует за потеющими отрядами ЭТА по холмам Содружки в Восточный Ньютон во время вечерних кондиционных пробежек, без злоупотребления подгоняя отстающих лентяев стрельбой из палочки с сушеным горохом, обычно рядом в коляске восседает восемнадцатилетний Марио Инканденца, безопасно закрепленный и прицепленный, – ветер играет тонкими волосами на огромной голове, пока он улыбается и машет своей клешней знакомым. Возможно, покажется странным, что лептосоматик Марио И., настолько обезображенный, что не может даже взять ракетку в руку, не говоя уже про отбить ею летящий мяч, – единственный мальчик в ЭТА, компании которого ищет Штитт, более того, единственный человек, с которым Штитт говорит откровенно, отставив менторский тон. Он не особенно близок со своими проректорами, Штитт, и общается с Обри Делинтом и Мэри Эстер Тод с почти пародийной формальностью. Но частенько теплым вечерком бывает, что Марио и тренер Штитт оказываются наедине у брезентового павильона Восточных кортов или возвышающегося лесного бука к западу от Админки, или у одного из расцарапанных инициалами столиков для пикника из красного дерева на обочине тропинки за Домом Ректора, где живут мама и дядя Марио: Штитт посасывает послеужинную трубочку, Марио наслаждается ароматами кореопсиса у квинкунксовых тропинок, сладковатых сосен и дрожжевым запахом шиповника со склонов холма. И ему нравится даже серный букет загадочной австрийской смеси Штитта. Как правило, Штитт говорит, Марио слушает. Марио, по сути, прирожденный слушатель. Одна из положительных сторон видимой инвалидности – люди порой забывают, что ты рядом, даже когда взаимодействуют с тобой. Ты практически вынужден подслушивать. Как будто они такие: «Если здесь на самом деле никого нет, то и стесняться нечего». Вот почему рядом со слушателями-инвалидами обычно отбрасывается все наносное, обнажаются глубочайшие убеждения, вслух разглашаются по-дневниковому личные откровения; и, слушая, улыбающийся и брадикинетический мальчик создает межличностную связь, которую, как он прекрасно знает, почувствовать по-настоящему дано лишь ему одному.
Штитт жутковато поджарый, как и все старики, которые не прекращают энергичные тренировки. У него вечно удивленные голубые глаза и ярко-белый ежик, который выглядит зрело и идет мужчинам, которые и так сильно полысели. И кожа такая снежнейше-белая, что чуть не светится; очевидный иммунитет к ультрафиолету солнца; в сумерках сосновой тени он чуть ли не сверкающе-белый, словно вырезанный из луны. Есть у него привычка сосредотачиваться на одной точке, пошире расставив ноги из-за варикоцеле, свернув одну руку поверх другой и как бы целиком собравшись у трубки, которую он вкушает. Марио умеет реально долго сидеть неподвижно. Когда Штитт выпускает дым в виде разных геометрических фигур, оба пристально их изучают; когда Штитт выпускает дым, он издает звучки, варьирующиеся по плозивности между «П» и «Б».
– Йа обдумывать миф эффективност и беззатратност, который пестуется на континент стран, где мы жить, – выпускает дым, – Знаешь мифы?
– Это как сказка?
– Акх. Придуманная сказка. Для некоторых киндер. Что только Евклид эффективен: плоско. Для плоских киндер. Прямо! Греби прямо! Вперед! Этот миф.
– На самом деле плоских детей не бывает.
– Этот миф соревновательност и лутшест, который мы здесь опровергать: этот миф: полагают, всегда есть эффективен способ грести прямо, вперед! Сказка, что между цвай точками кратчайше маршрут – всегда прямая линия, да?
– Да?
Штитт может ткнуть мундштуком трубки, подчеркнуть:
– Но что, когда что-то встает на пути между цвай точками, нет? Греби прямо: вперед: столкнись: бу-бум.
– Ой-ой-ой!
– И где теперь их кратчайше прямая, да? Где тогда эффективная быстрая евклидова прямая, а? А сколько вообще ест цвай точек без тшего-нибудь на пути между, когда грести?
Порой увлекательно наблюдать, как комары с вечерних сосен планируют и глубоко впиваются в люминесцентного Штитта, который к ним слеп. Дым их не отпугивает.
– Когда я был мальтшик, и тренировался бороться за победу, на учебный центр иметься знак, отшень большими буквами: «Мы то, что проходим между».
– Божечки.
Это традиция, которой, возможно, положил начало тимпан раздевалки Всеанглийского Уимблдона: у каждой большой теннисной академии на стене в раздевалке есть собственный особый традиционный девиз, какой-то золотой афоризм, который должен описать и сообщить, в чем в целом заключается философия академии. После кончины отца Марио, доктора Инканденцы, новый директор, доктор Чарльз Тэвис – гражданин Канады, в зависимости от версии то ли сводный, то ли приемный брат миссис Инканденцы, – Ч. Т. снял девиз основателя Инканденцы – «Те occidere possunt sed te edere non possunt nefas est»[32] – и заменил более жизнеутверждающим «Кто знает свои пределы – не имеет пределов».
Марио – огромнейший фанат Герхардта Штитта, которого большинство других ребят ЭТА считают поехавшим и, без всяких сомнений, витиеватым до головной боли, и проявляют к ученому мужу хоть йоту уважения в основном только потому, что Штитт лично надзирает за ежедневным распорядком тренировок и в гневе может через Тод и Делинта более-менее из каприза чрезвычайно насолить на утренних занятиях.
Одна из причин, по которой покойный Джеймс Инканденца был такого ужасно высокого мнения о Штитте, заключалась в том, что Штитт, как и сам основатель (вернувшийся к теннису, а позже пришедший к кино, из лона точно-математической оптики), подходил к соревновательному теннису скорее как чистый математик, нежели техник. Большинство тренеров юниоров – в основном техники, приземленные практичные прямые последовательные зубрилы-статистики, может, с какой-никакой сноровкой в простенькой психологии и мотивационных спичах. А смысл в том, чтобы забыть о расчетах серьезной статистики, как Штитт просветил Инканденцу еще в 1989 году до э.с.[33] на конвенции ТАСШ по фотоэлектрическому судейству на линии; в том, что он, Штитт, знал: настоящий теннис – не смесь статистического порядка и экспансивного потенциала, которые так почитают техники от игры, но совершенно противоположное – беспорядок, предел, точки, где все ломается, фрагментируется в красоту. Настоящий теннис сводим к определенным факторам или кривым вероятностей не более, чем шахматы или бокс, две игры, гибридом которых он и является. Вкратце, Штитт и высокий оптик из КАЭ (т. е. Инканденца), свирепый плоский подход к игре которого в стиле подаешь-и-тащишь-задницу-к-сетке обеспечил ему учебу в МТИ с фулл райдом и стипендией, чей консультирующий доклад по высокоскоростному фотоэлектрическому отслеживанию дурни дурнями из ТАСШ нашли дремучим и за пределами всякого понимания, обнаружили полное единодушие в освобождении тенниса от регресса к статистике. Будь доктор Инканденца среди живых, он бы описывал теннис в парадоксальных терминах науки, которая сейчас зовется экстралинейной динамикой[34]. А Штитт, чье знание формальной математики эквивалентно знаниям тайваньского детсадовца, тем не менее, казалось, знал то, чего не знали Хопман, ван дер Меер и Боллетьери: что поиск красоты, искусства, волшебства, совершенства и ключей к превосходству в сложносочиненном потоке матча – вопрос вовсе не сведения хаоса к паттерну. Как будто он на уровне интуиции чувствовал, что дело не в редукции, но, напротив, в экспансии, алеаторном трепете бесконтрольного, метастатического роста: каждый посланный мяч допускает n возможных реакций, 2n возможных реакций на эти реакции и далее, до того, что Инканденца представил бы любому с равным образованием как канторовский[35] континуум бесконечностей возможных действий и реакций, канторовский и прекрасный – такой наслаивающийся, но и такой локализованный, ди-агнатическая[25] бесконечность бесконечностей выбора и исполнения, математически бесконтрольная, но человечески локализованная, скованная талантом и воображением «Я» и оппонента, зацикленная на самое себя сдерживающими границами мастерства и воображения, которые всегда превозмогают одного из игроков, которые не дают выиграть обоим, которые, в конце концов, и делают игру игрой, – эти границы «Я».
– Границы – это как задние линии? – пытается спросить Марио.
– Lieber Gott, nein, – с плозивным согласным в отвращении. Штитт из всех дымовых фигур больше всего любит выдувать кольца, но не очень умеет, и впадает в дрянное настроение, когда выходят в основном вихляющие лавандовые хот-доги, которые зато обожает Марио.
Вот еще о Штитте: как и многие европейцы его поколения, кому с юности привили определенные вечные ценности, у которых может быть, признаться, – ну ладно, с оговорками, – душок протофашистского потенциала, но которые (ценности) тем не менее успешно помогают юстировать курс жизни – патриархальные фишки Старого Света вроде чести, дисциплины и преданности какому-либо крупному образованию, – Герхардт Штитт не столько не любит современные онанские Соединенные Штаты Америки, сколько находит их одновременно смешными и пугающими. Возможно, просто чуждыми. И, наверное, в данной экспозиции это не к месту, но у Марио Инканденцы крайне ограниченная дословная память. Штитт получил образование в доунификационной гимназии, где царила на редкость канто-гегельянская идея, что юниорская атлетика – по сути, воспитание гражданина, что юниорская атлетика заключается в научении человека жертвовать душными жмущими императивами «Я» – нуждами, страстями, страхами, мультиформенными жаждами индивидуальных воли и аппетита – во имя широких императивов команды (ну ладно, Государства) и совокупности разграничивающих правил (ну ладно, Закона). Звучит это почти пугающе примитивно – хоть и не для Марио, слушающего за столом для пикника. Усвоив в палестре добродетели, которые прямо окупаются в соревновательных играх, дисциплинированный юноша начинает усваивать и более абстрактные, не гарантирующие немедленного одобрения навыки, необходимые, чтобы стать «командным игроком» на большей арене – еще сложнее дифрагированном моральном хаосе полноценного гражданства в Государстве. Только Штитт замечает: «Акх, но разве можно представить, что такое воспитание сослужит службу в экспериалистской и экспортирующей отходы нации, что позабыла трудности, лишения и дисциплину, необходимости которой и учат лишения? В Соединенных Штатах современной Америки, где Государство – не команда и не кодекс, а какое-то неряшливое слияние страстей и страхов, где единственный общественный консенсус, которому обязан покориться юноша, – общепризнанный примат достижения по прямой линии этой плоской и близорукой идеи личного счастья:
– Удовольствий и счастий одного человек, да?»
– А только чего вы тогда разрешаете Делинту привязывать кроссовки Пемулиса и Шоу к линиям, если линии – не границы?
– Когда нет нешто большего извне. Ништо не сдерживать, не дарить смысл. Одиночество. Verstiegenheit[36].
– Будьте здоровы.
– Хоть што угодно. Само што: оно более неважно, чем то, што хоть што-то есть.
Однажды Штитт рассказывал Марио, пока они соответственно фланировали и ковыляли вниз по Содружке на восток в Оллстон, чтобы поискать где-нибудь по дороге первосортного мороженого, что, когда он был возраста Марио – а скорее, где-то возраста Хэла, да неважно, – он (Штитт) однажды влюбился в дерево, иву, которая с определенной туманной сумеречной точки зрения напоминала таинственную женщину, обвитую газом, одно дерево на общественной Плац какого-то западногерманского городка, название которого напоминало Марио звук, будто кого-то душат. Штитт сообщил, что был до глубины души сражен деревом:
– Кажднен день ходил туда, штобы побыйт с дерево.
Они соответственно фланировали и ковыляли, устремленные мыслями к мороженому, – Марио двигался так, будто из них двоих на самом деле стариком был он, но о походке не думал, так как изо всех сил пытался понять убеждения Штитта. Тяжелые размышления Марио отражались на лице выражением, которое любому бы напомнило комически скорченную рожицу, такими еще детей смешат. Он пытался понять, как артикулировать какую-то разумную форму вопроса типа: «Как же эта штука с подчинением – личных – индивидуальных – хотений – широкому – Государству – или – любимому-дереву-или-чему-там, в общем, как все это работает в подчеркнуто индивидуальном спорте, вроде юниорского тенниса, где есть только ты против еще одного парня?
И потом еще, опять же, ну все-таки что это за границы такие, если не задние линии, которые сдерживают и направляют бесконечную экспансию игры внутрь, которые превращают теннис в какие-то шахматы на бегу, прекрасные и бесконечно сложные?»
Соль слов Штитта и его великая неотразимо привлекательная черта в глазах покойного отца Марио: истинный оппонент, облегающая граница – сам игрок. Там, на корте, тебя всегда ждет только одно «Я», чтобы ты встретился с ним, сразился, закалил. Юноша-противник на другой стороне сетки: он не враг: он скорее партнер в танце. Он – как это правильно сказать – «повод» или «случай» для встречи с «Я». Как и ты – его повод. Бесконечные корни красоты тенниса – в самосоревновательности. Ты соревнуешься с собственными пределами, чтобы превзойти «Я» в воображении и исполнении. Исчезни в игре: проломи пределы: превзойди: совершенствуйся: победи. Вот почему теннис в сути своей трагическое предприятие для серьезного юниора с амбициями, который хочет совершенствоваться и расти. Ты всегда стремишься одолеть и превзойти ограниченное «Я», пределы которого, собственно, и делают эту игру возможной. Это трагично, печально, хаотично и прекрасно. Да и вся жизнь для нас как граждан человеческого Государства заключается именно в этом: живительные пределы – внутри, а их надо убить и оплакать, и снова, и снова.
Марио задумывается о стальном флагштоке, поднятом, чтобы удвоить свою задуманную высоту, и задевает плечом зеленый стальной край мусорного контейнера, делает пируэт к асфальту, но Штитт тут же бросается вперед, чтобы его поймать, и выглядит это почти как глубокая поддержка в танце, а Штитт не прекращает рассказывать, что эта игра, которой учатся игроки в ЭТА, эта бесконечная система решений, ракурсов и линий, которой кровью и потом старались овладеть братья Марио: юношеский спорт – лишь одна грань истинного алмаза: бесконечной войны жизни против «Я», без которой нельзя жить.
Затем Штитт замолкает, словно с наслаждением мысленно перематывает и проигрывает то, что сейчас говорил. Марио снова тяжело размышляет. Он пытается понять, как артикулировать что-то вроде: «Но значит, сражаться и преодолевать „Я” – то же самое, что уничтожать себя? Это как сказать, что жизнь по своим убеждениям – за смерть?» Три прохожих оллстонских подростка передразнивают лицо Марио за спинами парочки. Некоторые из выражений Марио во время размышлений едва ли не оргазмические: трепещущие и дряблые. «И тогда ну и в чем, получается, разница между теннисом и самоубийством, жизнью и смертью, игрой и ее окончанием?»
И в итоге, когда они добираются до места, экспериментирует с экзотическими вкусами мороженого всегда только Штитт. А Марио, как приходит момент решения у стойки, всегда трусит и выбирает старое доброе обычное шоколадное. Рассуждая в духе: «Самый лучший вкус – тот, который и так уже любишь».
– И в общем. Может, и нет разниц, – уступает Штитт, садясь навытяжку на алюминиевые перфорированные стулья с Марио на тротуаре под кривым зонтиком, из-за которого столик, в который тот вставлен, трясется и дребезжит от ветерка. – Может, и нет разниц, в общем, – вгрызаясь в трехцветный конус. Щупает сбоку белый подбородок, на котором, кажется, есть какая-то красная царапина. – Без разниц, – глядя на приподнятую среднюю линию авеню, где вниз по склону гремит поезд зеленой ветки, – не считая шанса сыграт. – он сияет и готовится захохотать своим страшным немецким ревом, повторяя: «Нет? Да? Шанс сыграт, да?» И Марио капает солидной порцией шоколада на подбородок, потому что по непроизвольной привычке всегда смеется, когда смеется кто-то еще, и тогда Штитт находит, что сказанное им и в самом деле чрезвычайно забавно.
Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
В прозвище Крошки Юэлла нет никакой забавной иронии. Это крошечный американец размером с эльфа. Его ножки едва достают до пола такси. Его усадили и везут на восток в мрачные трехэтажные районы Восточного Уотертауна, к западу от Бостона. Подле Крошки Юэлла в белой форме под бомбером сидит медбрат из реабилитации, здоровые руки скрещены, взгляд, безмятежный, как у коровы, сосредоточен на морщинистой шее водителя такси. На окне рядом с Крошкой стикер, который заранее благодарит его за то, что он не курит. На Крошке Юэлле поверх пиджака и галстука, которые не очень идут друг к другу, нет зимней одежды. Он всматривается в окно на тот самый район, где вырос, с небезмятежной интенсивностью. Обычно он готов на любые крюки, лишь бы избежать Уотертауна. Его пиджак 42-го размера, слаксы – 26/24, рубашка – одна из тех, которые жена предусмотрительно уложила ему с собой в больничное отделение для детоксификации, чтобы повесить на такую вешалку, которую нельзя снять с перекладины. Как и у всех деловых рубашек Крошки Юэлла, у этой выглажены только перед и рукава. На нем кожаные туфли «Флоршейм» 23-го размера, они славно блестят, не считая одного большого неуместного протерто-белого пятна на мыске из-за того, что Юэлл пнул по входной двери, когда вернулся домой ни свет ни заря после чрезвычайно важной встречи с потенциальными клиентами и обнаружил, что жена сменила все замки, получила на него запретительный приказ и будет общаться только посредством записок через почтовую щель под черным латунным (латунь окрашена в черный) дверным молотком. Когда Крошка наклоняется и трет пятно тонким большим пальчиком, оно только бледнеет и размазывается. Впервые со второго дня в клинике у Крошки на ногах не тапочки-лапочки. «Флоршеймы» забрали после 24 часов абстиненции, когда у него, пожалуй, немножко разыгралась белая горячка. Он все видел мышей, шныряющих по палате, мышей в смысле грызунов, вредителей, и когда подал жалобу и потребовал немедленно окурить палату, и затем начал сгорбленно носиться по кругу и колотить каблуком «Флоршейма» по мышам, которые без конца просачивались сквозь электрические розетки и омерзительно шныряли вокруг, в конце концов медсестра с добрым лицом при поддержке огромных мужчин в белой форме уговорила его обменять туфли на Либриум, предсказав, что легкое успокоительное окурит то, что действительно нужно окурить. Взамен ему выдали тапочки из зеленого поролона с вытисненными смайликами. Пациентам клиники предлагалось называть их тапочками-лапочками. Персонал между собой именовал обувь «мочепоглотители». Впервые за две недели Крошка Юэлл одет не в поролоновые тапочки, обнажающую зад пижаму и полосатый хлопковый халат. Ранний ноябрьский день, туманный и бесцветный. Небо и улица – одного цвета. Деревья выглядят схематично. У стыков улицы и тротуара – яркие влажные комки мусора. Дома – тощие трехэтажки, слепленные вместе, верфно-серые с солено-белой отделкой, мадонны во дворах, колченогие псы бросаются на заборы. На асфальтовом дворе проносящейся мимо школы в уличный хоккей играет кучка школьников в наколенниках и плоских кепках. Хотя кажется, что ни один из мальчиков не движется. Пока они едут, костлявые пальцы деревьев делают колдовские пассы на ветру. Восточный Уотертаун – на очевидном кратчайшем пути между клиникой для лечения алкоголизма Святого Мэла и Энфилдом «дома на полпути», и такси оплачено с медстраховки Юэлла. При маленькой круглой комплекции, клочке белой эспаньолки и ярком румянце, из-за которого он может сойти за пышущего здоровьем, Крошка Юэлл похож на миниатюрную копию Берла Айвса – покойного Берла Айвса в виде невообразимого бородатого ребенка. Крошка смотрит в окно на розовый витраж церкви рядом со школьной площадкой, где играют / не играют мальчишки. Розовый витраж не освещен ни с одной стороны.
Человек, который последние три дня был соседом Крошки Юэлла по палате в отделении детоксификации больницы Святого Мэла, сидит на синем пластиковом стуле с прямой спинкой напротив оконного кондиционера, не спуская с него глаз. Кондиционер гудит и взревывает, и человек напряженно и пристально рассматривает горизонтальные отверстия. Провод кондиционера толстый и белый, ведет в трехконтактную розетку с черными следами от ботинок вокруг. В ноябрьской палате около 120 °C. Человек поворачивает ручку кондиционера с настройки № 4 на настройку № 5. Шторы у окна над аппаратом трясутся и волнуются. На лице человека, наблюдающего за кондиционером, время от времени появляется увлеченный интерес. Он сидит на синем стуле с дрожащей одноразовой чашкой кофе и бумажной тарелкой с брауни, куда стряхивает пепел с сигарет, дым которых кондиционер сдувает у него над головой. Позади него начинает скапливаться дым сигарет и, остывая, сочится и стекает по стенке, образуя облако у плинтуса. Увлеченный профиль человека отражается в зеркале, висящего на стене у гардероба на двух пациентов. У человека, как и у Крошки Юэлла, вид нарумяненного трупа, который обычно сопровождает детокс от алкоголизма поздней стадии. Вдобавок под румянцем просвечивает обожжено-желтый оттенок хронического гепатита. Зеркало, в котором человек отражается, сделано с добавлением небьющихся люцитовых полимеров. Он осторожно наклоняется с тарелкой брауни на коленях и меняет настройку кондиционера с 5 на 3, потом на 7, потом 8, следя за обдувающими отверстиями. Наконец он выворачивает ручку до упора на 9. Кондиционер ревет и сдувает его волосы назад, бороду бросает через плечо, летит и кружится пепел с тарелки, плюс крошки, кончик сигареты пышет малиновым и искрит. Человек глубоко увлечен тем, что наблюдает при девятой позиции. Юэлл жаловался, что от соседа у него мурашки носятся табунами. На пациенте мочепоглотители, полосатый хлопковый халат Святого Мэла и очки без одной линзы. Он наблюдал за кондиционером весь день. На его лице сменяются улыбки и гримасы человека, получающего бескрайнее удовольствие от качественного развлечения.
Когда большой черный медбрат из реабилитации посадил Крошку Юэлла в такси, впихнулся сам и сказал таксисту, что им нужен блок № б в Энфилдском Военно-морском больничном комплексе Управления по делам ветеранов на авеню Содружества в Энфилде, таксист – фото которого на массачусетских водительских правах с разрешением на вождение лимузина было приклеено к бардачку, – таксист, оглянувшись и смерив взглядом ухоженную белую бородку, румяный цвет лица и дорогой прикид маленького Крошки Юэлла, почесал под плоской кепкой и спросил, он что, болеет, что ли.
– По-видимому, – ответил Крошка Юэлл.
К полудню 2 апреля ГВБВД: ближневосточный атташе по медицине; его преданная жена; личный ассистент личного врача саудовского принца К–, которого послали проверить, почему атташе по медицине с утра не появился в «Бэк-Бэй Хилтон» и не отвечает на пейджер; сам личный врач, который приехал проверить, почему не вернулся его личный ассистент; два охранника с табельным оружием из посольства, которых отрядил кандидозный и откровенно взбешенный принц К–; и два опрятных Адвентиста седьмого дня с памфлетами, которые заметили головы в окне гостиной и обнаружили, что передняя дверь не заперта, и вошли с благими духовными намерениями, – все они смотрели рекурсивную петлю на экране телепьютера, которую атташе по медицине установил прошлым вечером, смотрели сидя и стоя, глядя неподвижно и внимательно, не проявляя ни малейших признаков тревоги или недовольства, хотя в комнате, разумеется, очень дурно пахло.