Неудобное прошлое. Память о государственных преступлениях в России и других странах Эппле Николай

Вот что отвечает на это Денис Карагодин:

Юлия,

Вы написали мне очень искреннее и проникновенное письмо. Это очень мужественный поступок с Вашей стороны. Я искренне Вам благодарен. Я вижу, что вы — прекрасный человек! Я счастлив, что Вы такая. И горд, что могу написать Вам это прямо и не кривя душой. В моем лице Вы не найдете врага или обидчика, лишь человека, хотящего раз и навсегда обнулить всю эту бесконечную кровавую русскую баню. С этим должно быть покончено раз и навсегда. И мне думается, что именно в наших с Вами силах сделать это.

Я протягиваю Вам руку примирения, как бы ни тяжело это мне сейчас было сделать (помня и зная все). Я предлагаю Вам обнулить всю ситуацию. Вы своим письмом сделали главное — были искренны, а этого более чем достаточно, для всего.

Живите со спокойной душой, а главное с чистой совестью. Ни я, ни кто-либо из моих родных или близких никогда не будет ни в чем Вас винить. Вы — прекрасный человек — знайте это.

Сердечно благодарю Вас…[319]

В этом диалоге, отчасти напоминающем групповую сессию у психолога или сеанс медиации между конфликтующими сторонами, читатель может споткнуться о ту самую категорию «обнуления». Но в этом случае ни один из корреспондентов не стремится сделать преступление небывшим. Напротив, они солидарны в том, что «все вещи и события должны быть названы своими именами». Оба участника диалога понимают две вещи.

Во-первых, только память о преступлении и знание, как именно и почему оно произошло и кто виновен в произошедшем, гарантирует невозможность повторения этого снова.

Во-вторых, только усилие обнаружения, квалификации и преодоления правды, плюс усилие испрашивания прощения и его дарования — это рецепт созидания гражданской солидарности.

Под «обнулением» здесь имеется в виду забвение этого прошлого как разделяющего, устранение его трупного яда, вырывание его жала[320]. Подведение черты как разрывание цепи взаимных обид и мести — способ это сделать.

Забыть, чтобы принять; разорвать, чтобы сшить

Подведение черты — это не отмена прошлого, а налаживание с ним связи, но только в новом его качестве. Продолжение оборванной нами несколькими страницами выше цитаты из Кэрол Глюк о намеренном разрыве с военным прошлым в Японии выглядит так:

Японский исторический миф о послевоенном периоде начался с отграничения от прошлого. Одновременно он был тесно связан с этим прошлым, и не только в силу живых примеров преемственности, как бы их ни старались скрыть, но и в силу того, что подчеркивание разрыва, которого требовал миф, постоянно напоминало о прошлом[321].

Полнее всего описываемую динамику меняющегося отношения к подведению черты показывает пример Германии: сначала попытка забыть прошлое, чтобы двигаться дальше, потом обнаружение, что прошлое не отпускает, потом принятие его неотменимости и, наконец, включение его в национальный нарратив в качестве подспорья для будущего.

Как отмечает Джефри Олик в книге «Грехи отцов», в Германии понятие «разделяющей черты», Schlustrich, сразу после войны и при канцлере Аденауэре использовалось в первом смысле: память о нацистском прошлом не должна была мешать восстанавливать страну и объединять общество. Начиная с 1970х в Германии все больше говорят о том, что проведение черты — трудная задача, потому что предполагает не признание прошлого небывшим, а принятие ответственности за него. Наконец, начиная с 1980х, когда в германском обществе постепенно складывается консенсус вокруг признания ответственности за нацистские преступления, все громче звучат, с одной стороны, призывы провести наконец эту черту и перестать зацикливаться на прошлом, а с другой — признания, что подведение черты как окончательная проработка прошлого невозможно[322].

В 1983 году, в речи, посвященной 45й годовщине «Хрустальной ночи», министр юстиции ФРГ Ханс Энгельгард говорил, что соображения «духовной гигиены» требуют, чтобы преступное прошлое оставалось живым в сознании последующих поколений[323]. Спустя еще два года, 8 мая 1985 года, президент Рихард фон Вайцзеккер произнес свою знаменитую речь в Бундестаге:

Все мы, виновные или нет, старые или молодые, обязаны принять прошлое. Его последствия касаются всех нас, и мы отвечаем за него… Речь не идет о том, чтобы преодолеть прошлое. Это невозможно. Случившегося не изменить и не отменить. Но тот, кто закрывает глаза на прошлое, становится слепым к настоящему. Тот, кто не хочет вспоминать о бесчеловечности, рискует заразиться ею снова[324].

Беспокоившее многих немецких интеллектуалов ощущение непроходящего прошлого нашло выражение в опубликованной в июне 1986 года в газете Frankfurter Allgemeine Zeitung статье философа и историка Эрнста Нольте с красноречивым названием «Прошлое, которое не хочет проходить» (Die Vergangenheit, die nicht vergehen will). Нольте писал:

Национал-социалистическое прошлое, очевидно, не ветшает и не теряет своей силы; напротив, оно становится все более сильным и живым, но не в качестве примера, а в качестве источника устрашения, как прошлое, которое фактически стало настоящим и нависает над настоящим как меч правосудия[325].

Отвечая Нольте в одном из июльских номеров Die Zeit, Юрген Хабермас спорил с оценкой непроходящего прошлого как основания для негативной самоидентификации, но вовсе не с тем, что это прошлое действительно держит в возрастающем напряжении:

Для исторического дистанцирования от прошлого, которое не хочет проходить, есть весомые основания. <…> Тщательное отличение понимания от осуждения шокирующего прошлого также может ослабить его парализующее гипнотическое воздействие. Этот исторический подход мог бы основываться не на желании избавиться от долгов прошлого <…> Одни исходят из того, что задача понимания, основанная на дистанцированном анализе, высвобождает силы рефлективной памяти и тем самым расширяет возможности независимой трактовки противоречивых традиций; другие хотели бы поставить ревизионистскую историю на службу национал-историческому обновлению традиционной идентичности[326].

Этот обмен мнениями послужил толчком к масштабной дискуссии, ставшей известной как «спор историков» и закрепившей в германском общественном мнении отношение к нацистскому прошлому как к неотменяемому отрицательному ориентиру.

Заключение

Приведенные примеры напоминают о том, что черта под прошлым — понятие диалектическое, принципиально двойственное, так как это всегда одновременно конец и начало, разделение и соединение. Только разделив два явления, осмыслив их различие, можно их соединить. Только осмыслив и приняв травматическое событие, можно без риска для психики жить дальше. Этой диалектикой проникнут любой разговор о коллективной памяти о трудном прошлом. В своем хрестоматийном докладе «Что такое нация» Эрнест Ренан говорит, что нация формируется не только общей памятью о совместно пережитом, но и общим умением забывать[327]. Об этом же напоминает пословица, которую приводит во введении к «Архипелагу ГУЛАГ» Александр Солженицын: «Кто старое помянет, тому глаз вон. А кто забудет — тому два!»

Алейда Ассман в очерке, посвященном истории проработки прошлого в Германии пишет:

Трансформация мемориальной культуры (от стремления преодолеть прошлое к стремлению его сохранить. — Н. Э.) предполагает важный сдвиг от концепта «финишной черты» к концепту «разделительной черты». «Финишная черта» оставляет прошлое позади, обеспечивая его завершение. При помощи молчания или забвения прошлое потеряет свое значение и рассеется просто с течением определенного времени. Концепт «разделительной черты» подчиняется другой логике. Чтобы развести настоящее с прошлым, с ним надлежит встретиться лицом к лицу, обсудить его и проработать. Общественные изменения, действительно гарантирующие от повторения прошлого, когда обращение к нему и извлечение из него уроков становится моральным ориентиром для будущего, становятся возможными благодаря памяти, а не забвению[328].

Задача, стоящая перед государством и обществом, тяготящимися трудным прошлым, состоит не в том, чтобы избавиться от его обременяющего действия. В действительности, это задача наладить связь с ним, признать факт перехода от старого к новому. Тут стоит вспомнить Зорана Музича: пережитое в Дахау помогло ему стать тем глубоким и оригинальным художником, каким мы его знаем, но только потому, что он смог выстроить отношение со своим личным «трудным прошлым». Именно в этом смысле подведение черты под прошлым — необходимое условие для движения дальше. Прошлое — важнейший ресурс для будущего, бесценное хранилище исторических уроков, положительных и отрицательных примеров, ролевых моделей, оснований для индивидуальной и коллективной самоидентификации. Но пока прошлое не перестало быть ресурсом для оправдания преступных практик, оно подобно непохороненному трупу, отравляющему живых трупным ядом. Только похоронив труп, можно начать спокойно вспоминать об умершем; покончив с преступными практиками, можно вернуться к прошлому ак к тому, без чего невозможно будущее.

Важно понять (и в этом, собственно, и состоит принципиальная задача дискуссии об отношении к советскому прошлому в России), как может быть оформлено, организовано это подведение черты, чтобы оно стало таким принятием, сшиванием единой истории, а не стиранием ее куска, которое только усиливает разрыв, зияющий в исторической и социальной ткани. Это разговор о кооптации в этот процесс всего общества, о том, как сделать этот болезненный выбор понятным и удобным для как можно более широкого круга сил, и о том, как найти в этом процессе основания для позитивной самоидентификации.

3

ОЧИЩЕНИЕ КРОВИ

В январе 2000 года венгерский писатель Петер Эстерхази закончил свой роман «Harmonia Caelestis»[329], уникальное в своем роде повествование об истории семьи как истории страны, ставшее событием в венгерской литературе и заставившее заговорить об авторе как о претенденте на Нобелевскую премию.

В центре повествования — отец писателя, наследник самого знатного из венгерских и одного из самых могущественных родов Европы. На страницах романа реальная история жизни отца и семьи автора в коммунистической Венгрии соединяется с фантастической историей «отца» как олицетворения «всего рода Эстерхази, всей Венгрии, всей европейской традиции» и всего мироздания вообще, образуя «небесную гармонию» вымысла и реальности: название романа заимствовано у цикла кантат, написанного в XVII веке одним из членов рода Эстерхази и ставшего первым подступом к созданию венгерской музыкальной традиции.

Через несколько дней после завершения работы над рукописью Петер Эстерхази узнал, что после подавления Венгерского восстания 1956 года его отец был завербован венгерской госбезопасностью и больше 20 лет был осведомителем. Гонимый, но не сломленный аристократ, обнищавший и спивающийся, но сохранивший достоинство герой саги, написанию которой писатель посвятил почти 10 лет своей жизни, вдруг оказался «обычным стукачом», который регулярно являлся на встречи со своими кураторами, получал от них задания и сначала очень неохотно, но затем со все большим рвением их выполнял.

Пытаясь принять это новое знание, Эстерхази начинает регулярно ходить в архив госбезопасности, делая выписки из досье своего отца. Эти выписки становятся основой книги «Исправленное издание», приложения к роману «Harmonia Caelestis». Хотя в центре книги по-прежнему отец писателя, на этот раз очищенный от любой идеализации, ее реальный сюжет составляют наблюдения автора над собой, над собственными реакциями и переживаниями:

Я наблюдал за собой, словно за подопытным кроликом: как я поведу себя в этой ситуации, что буду делать, сталкиваясь с теми или иными вещами, и что будут те или иные вещи делать со мною?[330]

Эстерхази с содроганием, отчаянием и отвращением описывает постепенное вживание отца в чуждую ему поначалу роль. Сначала он пассивен, кураторам приходится понукать его, но вот он становится активнее, вот впервые проявляет инициативу, а вот даже нечто вроде трудового энтузиазма. И как в «Harmonia Caelestis», перед нами снова история семьи, тесно связанная с историей страны. С одной стороны, документируемые Эстерхази-младшим донесения отца накладываются на современные им события коммунистической Венгрии. Мы читаем о процессах и приговорах и понимаем, что в этом контексте донесения уже не могли быть безобидной игрой в сотрудничество. С другой — они накладываются на детские воспоминания Эстерхази-сына, представляя их в новом свете, уничтожая или выворачивая наизнанку:

Следующая встреча (отца с куратором из органов. — Н. Э.) — в 13.00 у Западного вокзала в день моего рождения. А я-то еще обижался и изумлялся, почему он опаздывает, почему явился поддатый и, осклабившись, вместо меня разом задул все девять свечей на торте. Учись, сорванец, с гордостью сказал он[331].

Автор дотошно документирует собственные реакции — от мыслей и переживаний («я могу только выть и стенать, испытывая даже не боль, а нечто граничащее с потерей сознания»; «я побагровел и едва не лишился сознания») до непроизвольных приступов жалости к себе и слез, которые изза их частоты, отмечаются сокращениями «ж. с.», «с.». Самонаблюдение не просто предельно откровенно — оно еще и растянуто во времени: автор дважды редактирует первоначальные записи, записывая свои ощущения при втором и третьем чтении отцовского досье. В одном или двух местах автор не может удержаться от слез даже более чем год спустя после первого потрясения; на письме это выглядит так: с. [c.] <c.>.

Эта борьба презрения к агенту с любовью к отцу превращает «Исправленное издание» в человеческий документ невероятной силы. Рассказ о предательстве в конце концов оказывается повестью о глубине привязанности сына к отцу, и очень жесткое отторжение оборачивается все новыми признаниями в любви:

Мы, люди, которых он предавал и которых не предавал, не можем простить моего отца, потому что он не открыл нам свои деяния, не раскаялся, не выразил сожаления о том, что темная сторона души его одержала над ним победу. Поэтому можно его жалеть, можно ненавидеть, а можно и вовсе не думать о нем. Его будут оплевывать и попросту чихать на него — такова судьба моего отца.

Но помимо всех перечисленных (и мною приемлемых) возможностей, я еще и люблю его — мужчину, первородным сыном которого являюсь, с. [с] <c> <Как хотелось бы мне все спасти, оправдать отца, да чего же вы от него хотите, да оставьте, оставьте же вы его, искупил отец свой грех, прошлый и грядущий… Короткая пауза, утирание слез, поиски равновесия, выдержка.>

Тщательное копирование донесений, становящееся основой для внутренней работы с прочитанным, оказывается самой что ни на есть буквальной реализацией образа «проработки» прошлого. Эта проработка принимает у Эстерхази очень разные формы. Вот, слушая восторги в адрес романа (драматизма происходящему добавляет то, что мучительная работа автора с отцовским досье происходит одновременно с триумфом его предыдущего романа), он в красках представляет себе, что скажут эти же люди, узнав то, что знает он. Вот он обходит все будапештские кафе, в которых отец встречался со своими кураторами. Вот он «прогоняет» отца через все существующие в языке уничижительные эпитеты — и нанизывание слов превращается в захватывающее и душераздирающее словесное приключение длиной в 6 страниц убористого текста. Этот список, десятки строк ругани и поношений — «подлый», «лживый», «бесстыжий», «фальшивый», «мерзавец», «ублюдок», — сквозь которые вдруг прорываются ряды эпитетов совершенно другого рода — «необыкновенный», «отчаянный», «стойкий», «неколебимый» («я чувствую, слова начинают приходить в себя, позволяя мне разглядеть моего бедного доброго Папочку») — одно из самых пронзительных мест книги, настоящий снимок работы сознания, в котором волевое отторжение борется с любовью.

Столь пристальное наблюдение за собой не имело бы смысла, если бы автор просто отторгнул от себя новое знание об отце, отделил себя от него и от всего этого «трудного прошлого», или же, напротив, принял его и начал оправдывать. Но Эстерхази выбирает самый трудный путь: он впускает это знание в себя, этот смрадный дух предательства в только что отстроенное здание «Небесной гармонии». Всем нам, читателям Эстерхази на разных языках, очень повезло — слишком много сил ушло у него на соединение истории страны с историей рода и отца как его мистического и реального воплощения в первом романе, чтобы от этого можно было просто отделиться. Если бы не это, возможно, все сложилось бы иначе, осталось бы линой историей, на которую не хочется тратить силы. Но теперь деваться некуда, и автор мучительно занимается той самой проработкой травмы, о которой писал Фрейд и его многочисленные последователи. В рецензии на «Исправленное издание» Григорий Дашевский писал:

Он не отмежевывается от отца, как можно было бы подумать, а исторгает, чуть ли не изблевывает его из себя, и потом заново пытается соединиться с ним и в отчаянных или издевательских комментариях, обращенных к отцу, и в самом процессе переписывания[332].

Оказывается, что именно такая работа с прошлым, когда автор заставляет себя не отворачиваясь смотреть на то, от чего больше всего хочется отвернуться, закрыться, забыть и никогда не вспоминать, именно такая работа оказывается целительной не только для него самого, но и для всего общества. Один из венгерских рецензентов пишет:

Только в Венгрии эту книгу прочтут сотни тысяч… От этой истории невозможно освободиться… В данном случае важен не я, не автор, не его отец, а все мы. Это книга о нас… Пытаясь разобраться в своем самом что ни на есть личном деле, писатель, словно бы между прочим, объединяет нацию[333].

Проработка прошлого — способ объединить общество

В основании Мемориала жертвам политических репрессий, открытого в Москве в октябре 2017 года в качестве «подведения черты под прошлым», выбиты четыре слова: «Помнить», «Знать», «Осудить», «Простить». Считается, что это отсылка к формуле, высказанной некогда Натальей Солженицыной:

Помнить, знать, осудить и только потом простить.

Слово «Простить» вызвало споры и оправданные сомнения: не предлагают ли нам в очередной раз подменить называние вещей своими именами проектом национального примирения, ради которого стоит забыть и «простить» совершенные преступления? Но центральная интенция, которую передают эти четыре слова, и именно в такой последовательности, совершенно справедлива. Задача переосмысления прошлого состоит прежде всего в сшивании разорванной исторической ткани, в «объединении нации». Осуждение преступлений и преступников — это пусть крайне важное, но все же лишь предварительное условие для достижения этой главной цели.

Повторим, речь вовсе не идет об отказе от осуждения преступлений. Но ориентация на объединение и примирение как конечную цель этих шагов позволяет сделать важное усилие: переместиться с позиции внешнего наблюдателя, обвиняющего, на позицию участника, принимающего ответственность. И механизм этого перемещения, и само понятие ответственности требуют серьезных пояснений.

После рассказа об опыте Германии читателю должно быть особенно хорошо видно, насколько он отличается от российского и насколько неуместны столь распространенные в российских дискуссиях об ответственности за прошлое апелляции к «новому Нюрнбергу над СССР (или НКВД)». Дело даже не в неприменимости этой модели к России; дело в том, что, апеллируя к Нюрнбергу, процессу, организованному оккупационными государствами, говорящий ассоциирует себя с союзниками, но не с гражданами Германии, то есть предлагает модель внешнего суда над собственной страной. Но, как мы видели, наряду с безусловно полезным эффектом осуждения преступлений и фиксации произошедшего с точки зрения права, Нюрнбергский процесс во многом затормозил проработку ответственности за преступления Третьего рейха внутри самого немецкого общества.

Примеры стран, рассмотренные во второй части этой книги, показывают, что такое разделение общества — обычное последствие диктатур, практикующих государственный террор. Трагические сбои в развитии общества лишают прошлое возможности служить ресурсом для выстраивания коллективной идентичности нации. Часть истории общества, нации, государства оказывается заблокирована, к ней невозможно обратиться при строительстве идентичности. Но идентичность все равно надо строить исходя из прошлого, и этот заблокированный кусок заменяется мифами, манипулятивными псевдоисторическими конструкциями.

Таким образом, «принятие прошлого» и «примирение в настоящем», сшивание исторической ткани и ткани социальной — по сути две стороны одного процесса. Механизмы правосудия переходного периода и «принятие», то есть проработка прошлого — единственный способ преодолеть социальное разделение. Реальная проработка прошлого может быть только добровольной и самостоятельной, она ведется изнутри, без внешнего принуждения. «Нюрнберг» как независимая инстанция, вершащая правосудие, может ее стимулировать, но не может заменить. И если опыт Германии важен для России, то прежде всего вовсе не Нюрнбергом, а отличающей немцев готовностью не отказываться от прошлого ни в одном из его проявлений, и в то же время честно отдавать себе отчет в том, каким было это прошлое.

Выяснение отношений с отцом как образ работы с прошлым своей страны в «Исправленном издании» Эстерхази — нечто гораздо большее, чем удачная находка автора-постмодерниста. Настойчивость, с которой в общественных науках для описания работы с прошлым используются понятия, описывающие внутреннюю жизнь личности (применительно к социуму понятия «травма», «покаяние», «прощение», «шизофрения», «вытеснение», «память» используются метафорически), подсказывает, что в поисках ответов на вопрос, как это работает, стоит обратить особое внимание на частные (индивидуальные) примеры покаяния и проработки травмы.

Как только мы переходим с общественно-политического уровня на индивидуальный, становится очевидным не только неприложимость внешнего подхода к разговору (рассуждать в категориях нюрнбергского процесса над дедом не поворачивается язык). Одновременно целый ряд кажущихся непреодолимыми препятствий на пути реальной проработки прошлого оказываются мнимостями, пустыми абстракциями или намеренными манипуляциями.

Проработка прошлого на уровне семьи

В семьях подавляющего большинства жителей современной России были и пострадавшие от государственного террора, и те, кто пассивно или активно в нем участвовал. Почти каждый житель постсоветского пространства — в той или иной степени — потомок и наследник и тех и других. Главные слова, описывающие соотнесение с этим прошлым, — наследие (наследство, наследственность) и ответственность. Вступая во владение наследством, человек принимает на себя и сопряженные с этим привилегии, и обязательства, наследует и скопленные предками сокровища, и оставленные ими долги. Точно так и вступление в «права владения» славными деяниями предков возможно только вместе с принятием также и ответственности за их преступления. Осознав себя наследником героев и злодеев, я оказываюсь соотнесен и с преступлениями, и со страданиями. Но что означает в этом случае взять на себя ответственность за прошлое?

Ср. интересное замечание в интервью историка и философа Михаила Гефтера в ответ на вопрос о том, как относиться к сталинскому прошлому:

Отступим на минуту в 60е годы, вспомним человека, бесспорно стоявшего в эпицентре духовного обновления, — Александра Твардовского. Легкость отказа от наследства, где были и родные ему могилы, отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие «наследников Сталина»: Сталин был для него, как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принял этого вызова. Пора открыть двери и войти хозяевами в свой дом, принадлежащий каждому, живому и мертвому[334].

Дети жертв vs. дети палачей

При обсуждении семейной памяти о терроре слишком часто приходится слышать о наследовании вины и статуса жертвы. Предполагается, что «дети палачей», то есть потомки сотрудников НКВД, с необходимотью должны защищать своих родственников, не верить в политические репрессии, считать всех жертв преступниками и чуть ли не на генетическом уровне обладать теми же моральными качествами, что и их «отцы». А потомки жертв, в силу родства с пострадавшими, якобы получают право в преимущественном порядке требовать от «детей палачей» покаяния. Но попытки разделять общество по кровному признаку на тех, кто должен каяться, и тех, кто имеет право такое покаяние принимать, попросту абсурдны, потому что само по себе такое разделение невозможно. В отличие от той же Германии, в России среди предков одного и того же человека очень часто есть и расстрелянные, и расстреливавшие — и вторые чаще всего рано или поздно сами попадали в жернова машины уничтожения. Но, пожалуй, еще важнее другое обстоятельство. Опасения, что потомки преступников могут оказаться перед необходимостью каяться за преступления предков, держатся на архаичном и абсурдном с юридической точки зрения представлении о кровной и коллективной ответственности.

Особенно показательная дискуссия на эту тему развернулась осенью — зимой 2016 года. Вскоре после обошедших российские и зарубежные СМИ публикаций о расследовании Дениса Карагодина[335] общество «Мемориал» опубликовало базу данных «Кадровый состав органов государственной безопасности СССР. 1935–1939» с информацией о 40 тысячах сотрудников НКВД[336]. В государственных и провластных СМИ тут же заговорили о том, что расследование Карагодина и ему подобные чреваты разделением общества на потомков жертв и потомков палачей[337]. Появились даже сообщения (на поверку оказавшиеся ложными), что, опасаясь мести со стороны потомков репрессированных, «потомки чекистов» потребовали удалить базу данных «Мемориала» из свободного доступа[338].

После обнародования «Мемориалом» списка сотрудников НКВД издание «Лента.ру» опубликовало подборку[339] реакций потомков сотрудников спецслужб на эту публикацию. Среди них, конечно, есть и призывы не ворошить прошлое, и отказ признать ответственность предков. Внук человека, во время войны служившего в войсках НКВД говорит:

На мой взгляд, дискуссия о людях, работавших в НКВД, не нужна. Кто старое помянет, тому глаз вон. Много сейчас у вас в России сил, которые хотят раскачать страну вот такими и другими ненужными делами. Если уж кому-то и хочется из пострадавших искать правду, пусть сам и ищет, подает в суды. Но виноватых не найти, да их и не было, виновата система. Да и не то чтобы виновата, по-другому было и нельзя, чтобы сохранить страну.

Но такие реакции вовсе не единственно возможные, как может показаться. Представление о том, что потомки преступников автоматически, просто в силу кровного родства, оправдывают своих предков, — не более чем миф (отчасти держащийся на существовании «династий» потомственных надзирателей, явления довольно локального). Нет никакого противоречия в том, чтобы потомок преступника выступал за открытие архивов и даже за выражение соболезнования потомкам жертв. Внук другого сотрудника НКВД говорит:

В XX веке в России были совершены преступления против русского народа и человечества. Некоторые не хотят, чтобы народ узнал правду, но это в интересах народа. Народ имеет право знать свою историю, и скрывать эту информацию — преступление против него. <…> Что касается извинений потомков палачей перед потомками жертв, то, думаю, это чрезвычайно положительное и христианское явление. Только нужно лучше определить тонкие различия между покаянием в смысле изменения ума и покаянием, когда ты как будто извиняешься за грехи другого человека, как за свои. Наверное, лучше сказать «приношу соболезнования», или что-то в этом роде.

Здесь принципиально важно, что даже оправдывающие своих предков — во всяком случае те, кто соглашается говорить об этом публично, — оправдывают не сами преступления, но стремятся выставить своих родных жертвами системы, невольными соучастниками, простыми исполнителями приказов. Иными словами, робкий консенсус о преступности террора самого по себе (во всяком случае, в публичном поле) объединяет и потомков жертв, и потомков палачей. К этому консенсусу как к общей почве для диалога общества мы еще вернемся.

В октябре 2017 года интернет-журнал «Секрет фирмы» подготовил материал, рассказывающий о представителях двух семей, среди предков которых были и сотрудники карательных органов, и репрессированные[340]. Первая история особенно поразительна: приказ об аресте одного деда героини, машиниста поезда, впоследствии расстрелянного, был подписан другим дедом, местным прокурором железной дороги. Героиня и ее мать, дочь расстрелянного, узнали это лишь в 1990х, уже после смерти деда-прокурора, и узнав, избегали разговора на эту тему. Сегодня внучка, университетский профессор, изучает феномен конформизма в СССР. Авторы цитируют героиню первой истории:

Когда я писала научную работу, то часто ловила себя на мысли, что не могу ни осуждать, ни оправдывать.

Всю жизнь она посвятила изучению другой эпохи и считает, что понимание той поры — ключ к принятию поступков деда и его современников. Но к сожалению, многие пока закрывают глаза на сам замок комнаты со смутным прошлым; а его нужно открыть — чтобы двигаться вперед и не воспроизводить ситуацию, в которой всех делят на два лагеря.

Героиня второй истории, правнучка высокого чина НКВД и расстрелянного в 1938 году банковского служащего, живет в Германии. Обосноваться в Берлине она смогла, продав квартиру в Москве. Трудно найти более показательный пример принципа наследования, объединяющего преступников и жертв: эта квартира досталась от родственников репрессированного деда, но сохранить ее семья смогла благодаря родственникам — сотрудникам НКВД. Героиня говорит:

Не то чтобы я стала отказываться от этой квартиры… даже не знаю, в пользу кого? Но неплохо осознавать, что я имею некоторое отношение к этой истории — и даже мой быт от нее зависит.

Сравнивая себя, правнучку энкавэдэшника, со знакомым, внуком нациста, она говорит:

Да, есть разница в том, что Россию никто не заставил ничего осмыслить, потому что она не проиграла, а выиграла. Но в вопросе, как быть человеку со своей семейной историей, разницы нет.

Единственный практический вывод, который она может сделать из своей истории, это вывод о неестественности молчания:

Эта семья прожила много десятков лет вместе. И за это время они умудрились не обсудить самые важные темы. <…> Говорить естественно! Неестественно молчать. У меня семья 50 лет молчала. А теперь только полезешь туда, как еще какой-нибудь скелет вывалится.

В обоих случаях перед нами истории намеренного молчания о прошлом, сознательного выстраивания непроницаемой перегородки между прошлым и настоящим. В обоих случаях третье или четвертое поколение приходит к тому, что это молчание и эта перегородка противоестественны, а ее слом — необходимое условие дальнейшей полноценной жизни, свободной от страха, что из семейного шкафа вывалится очередной скелет. Иными словами, осуждать и каяться совсем не обязательно, обязательно только одно — не молчать.

Покаяние: случай Владимира Яковлева

В сентябре 2016 года основатель Издательского дома «Коммерсант» Владимир Яковлев запустил сетевой роект «Свои», задачей которого было призвать потомков жертв и «авторов» советского террора заговорить о собственных предках, о трудном прошлом собственной семьи. На первый взгляд запись Яковлева поражает драматизмом, вполне сопоставимым с ситуацией Петера Эстерхази:

Мои самые счастливые детские воспоминания связаны со старой, просторной квартирой на Новокузнецкой, которой в нашей семье очень гордились. Эта квартира, как я узнал позже, была не куплена и не построена, а реквизирована — то есть силой отобрана — у богатой замоскворецкой купеческой семьи.

Я помню старый резной буфет, в который я лазал за вареньем. И большой уютный диван, на котором мы с бабушкой по вечерам, укутавшись пледом, читали сказки. И два огромных кожаных кресла, которыми, по семейной традиции, пользовались только для самых важных разговоров.

Как я узнал позже, моя бабушка, которую я очень любил, большую часть жизни успешно проработала профессиональным агентом-провокатором. Урожденная дворянка, она пользовалась своим происхождением, чтобы налаживать связи и провоцировать знакомых на откровенность. По результатам бесед писала служебные донесения.

Диван, на котором я слушал сказки, и кресла, и буфет, и всю остальную мебель в квартире дед с бабушкой не покупали. Они просто выбрали их для себя на специальном складе, куда доставлялось имущество из квартир расстрелянных москвичей. С этого склада чекисты бесплатно обставляли свои квартиры.

Под тонкой пленкой неведения, мои счастливые детские воспоминания пропитаны духом грабежей, убийств, насилия и предательства. Пропитаны кровью[341].

Но этим сходства с «Исправленным изданием» заканчиваются. Эстерхази мучительно работает с собой и своими воспоминаниями об отце, чтобы, насколько это возможно, «спасти» добрый образ отца, «изблевав» из себя отца-стукача. Публичность его самоэкзекуции вынуждена, обусловлена публичностью его предыдущей книги, которую теперь необходимо «исправить». Позиция и цели Яковлева разительно иные. В его публикации нет ни любви, ни ненависти, соединение которых превращает записки Эстерхази в пронзительный человеческий документ. Задача же публикации Яковлева в том, чтобы, назвав деда и бабушку преступниками, обобщить свой опыт до опыта граждан всей страны и уверить читателей, что страшное прошлое страны — общее наследие, определяющее современное сознание (и подсознание) всех, чьи предки пережили советскую мясорубку:

Да что я, один такой? Мы все, выросшие в России, — внуки жертв и палачей. Все абсолютно, все без исключения. В вашей семье не было жертв? Значит, были палачи. Не было палачей? Значит, были жертвы. Не было ни жертв, ни палачей? Значит, есть тайны. Даже не сомневайтесь!

Справедливые слова о том, что работа с трудным прошлым — единственный способ противостоять его разрушительному действию, повисают в пустоте, ведь читателю не предлагается ни вариантов освобождения от этого прошлого, ни сценариев его осуждения.

Запись Яковлева в Facebook набрала несколько тысяч лайков и больше десяти тысяч репостов, а «Свои» стали частью запущенной через два месяца сетевой платформы[342], не получившей популярности, — там время от времени публикуются записи из семейной истории. Случай Яковлева, при всей прагматической полезности такого рода случаев для популяризации темы, — пример того, что покаяние как интеллектуальная мода имеет мало общего с реальным покаянием. В статье «Трудности национального покаяния», опубликованной в 1949 году в англиканском еженедельнике The Guardian (не путать с современной ежедневной газетой), английский писатель и богослов К. С. Льюис указывает именно на опасность ситуации, когда покаяние становится чем-то вроде такой моды:

Главная прелесть национального покаяния в том, что оно дает возможность не каяться в собственных грехах, что тяжко и накладно, а ругать других. Если бы молодые поняли, что они делают, они вспомнили бы, надеюсь, заповедь любви и милосердия. Но они понять не могут, потому что называют английских правителей не «они», а «мы». Кающемуся не положено миловать свой грех, и правители тем самым оказываются за пределами не только милости, но и обычной справедливости. О них можно говорить все что захочешь. Можно поносить их без зазрения совести и еще умиляться своему покаянию. <…>

Что же, церковь не должна призывать к национальному покаянию? Нет, должна. Но дело это — как и многие другие — под силу лишь тем, кому оно нелегко. Мы знаем, что человек призван во имя Бога возненавидеть мать. Когда христианин предпочитает Бога собственной матери, это ужасно, но возвышенно — однако только в том случае, если он хороший сын и духовное рвение возобладало в нем над сильным естественным чувством. Если же он хоть в какой-то степени рад с ней поссориться, если он думает, что возвысился над естественным, в то время как он опустился до противоестественного, — это гнусно, и больше ничего[343].

Именно о превращении покаяния в идеологический и политический инструмент писал в далеком 1991 году философ и культуролог Михаил Ямпольский в статье «Изнасилование покаянием»[344]. По Ямпольскому, акцентирование интеллигенции на понятии вины и распространение ее на всех, вместо разговора о личной ответственности виновных, уже к концу перестройки служило скорее укреплению тоталитарных структур, нежели их деконструкции.

Художественная проработка: случай Сергея Лебедева

В 2011 году московский геолог и журналист Сергей Лебедев публикует свой дебютный роман «Предел забвения»[345], который оказывается принят и прочитан за границей гораздо лучше, чем в России, где рассказу о таких вещах словно бы не за что уцепиться.

Герой романа отправляется в путешествие на север, в край лагерей, чтобы открыть завесу неизвестности над прошлым своего неродного деда, которому он тем не менее обязан жизнью и который завещает ему свое наследство и множество неотвеченных вопросов. Дед оказывается бывшим начальником лагеря, человеком, выжженным изнутри злом, которое он творил, но искренне любившим, насколько это было в его силах, героя-рассказчика. Единственное, чем обязан ему герой, — этой самой любовью, и его путешествие, погружение в пробирающий до костей холод лагерных пространств, оказывается способом взять на себя эту ответственность и войти в это наследство, а сделав это — очистить свою кровь от вины предка. Это оказывается необходимо и герою, и автору: Лебедев признается, что роман автобиографический и был написан в каком-то смысле вынужденно, как единственный способ «вынуть прошлое из укрытия» после того, как автор узнал, что его собственный приемный дед был подполковником госбезопасности и некоторое время — начальником лагеря.

Я не собирался, в принципе, особо никаких романов писать. Я журналистикой занимался, эссеистикой. После того как я узнал про деда, мне захотелось куда-то пойти, что-то сделать, у кого-то спросить. Понятно было, что дело мне не дадут, потому что эти все дела закрыты. И вдруг я понял, зачем я по всем этим лагерям ездил, почему восемь лет в экспедициях я на все это смотрел. В одно мгновение все сошлось. Я понял, что раз никто мне про него никогда ничего не скажет, то я должен использовать тот способ, против которого они ничего не предусмотрели. Можно написать роман. Фигуру деда можно угадать. Можно вынуть его из укрытия, эту общую безликую фигуру, наделить лицом, вывести в оборот культуры, где таких, как он, нет[346].

«Предел забвения», как и подобает русскому роману, впечатляет картинами торжества абсолютного зла, в которое погружается герой по мере своего путешествия к краю земли и метафизической точке абсолютной тьмы, где человек перестает быть человеком. У Лебедева такой точкой становится описание острова, на котором погибли высаженные на него без продовольствия ссыльные, — творческая переработка реальной Назинской трагедии на Оби весной 1933 года[347]. Герой проваливается в воронку, в стенах которой в вечной мерзлоте видит человеческие тела, вырванные из течения времени, — не живые, но и не погребенные (поразительный образ неподведенной черты). Тепло тела героя растапливает дно воронки, он вырывает из рук одного из трупов топор и вырубает ступени наружу. Дойдя до самого дна, он обретает силу выбраться и вернуться в мир людей и к нормальному человеческому существованию. Лебедев так говорит об этом:

Книгу надо написать так, чтобы она внутренне учитывала, что читать ее некомфортно, никому неохота, больно. Вот весь этот труд, разбирательство с прошлым, надо устроить так, чтобы тебя куда-то приглашали, безопасно проводили какой-то дорогой. И поэтому, не знаю, используя какие-то структуры мифа или еще что-то, но ты должен сделать книжку такой, чтобы человек мог пройти ее до конца. Одиссей тоже спускается в подземное царство, где на его кровь слетаются мертвые, — и, в общем, можно его там оставить. Но лучше книгу придумать так, чтобы все-таки герой шел, шел через тьму. И вместе с ним читатель выходил куда-то. Это вопрос не количества мрака, это вопрос, как ты пропишешь ход сквозь эти толщи спрессованные[348].

Работа с травматическим прошлым имеет смысл лишь в том случае, если ее цель — выход к свету, освобождение, проработка травмы (как прорытие тоннеля, в отличие от простого копания в земле). Иначе эта работа оказывается бесцельным самоистязанием или имитацией, служащей каким-то иным целям.

Осуждение: случай Николая Антонова

Быть может, самый тонкий и самый важный момент, который демонстрируют семейные истории, касается способности отделять осуждение зла от любви к родному человеку. Неслучайно этот момент так пронзителен в романе Эстерхази:

Вчера в интервью на вопрос о том, в чем сложность работы, которой я занят сейчас, я ответил: в том, что самым тщательным образом мне нужно расставить все по своим местам, отделив в душе любовь и презрение[349].

Представление о том, что деяния родных людей проще оправдать, упускает из виду исходный пункт, отправную точку работы с прошлым. Такое разбирательство может быть начато только в том случае, если потомку не дает покоя этическая неопределенность в отношении с предком, если он движим задачей отделить «доброго дедушку» от «преступника» (палача, труса, стукача).

В марте 2018 года радио «Свобода» опубликовало интервью с правнуком высокопоставленного функционера НКВД[350]. Поводом для него стало высказывание одного из сотрудников «Мемориала», что публикация имен палачей необходима, «чтобы в будущем участники таких преступлений понимали, что рано или поздно их внукам придется прятать глаза»[351]. Николай Антонов-Грицюк в годы Большого террора возглавлял НКВД Кабардино-Балкарской АССР, был председателем республиканской Особой тройки, начальником тюремного отдела НКВД СССР. Он принимал непосредственное участие в ликвидации узников Соловецкого лагеря, а в 1939 году сам был расстрелян как соратник Николая Ежова. Впоследствии семья добилась реабилитации своего предка. В интервью правнука Антонова обращает на себя внимание то самое желание восстановить связь с прадедом, ничуть не стремясь при этом его оправдать:

Для нашей семьи значимой является не какая-либо реабилитация Николая Иосифовича, так как никакое оправдание по суду не отменит его личной ответственности за совершенные им преступления. Значимо другое — возможность восстановления его жизненного пути, каким бы трагическим и страшным он ни был; пути, ставшего частью истории нашей семьи и архиважным уроком для всех поколений его потомков. История жизни конкретного человека, а не оправдание его преступлений, была главной задачей всех наших поисков.

Отвечая на рассуждение интервьюера о том, что в современной России потомки преступников могут не опасаться общественного остракизма («есть разве что робкое возмущение поведением таких людей, как Вячеслав Никонов [родной внук сталинского министра иностранных дел Вячеслава Молотова — историк, политолог, член Государственной думы РФ, председатель комитета ГД по образованию и науке], который гордится своим дедом — Молотовым»), внук Антонова говорит:

Память о предках, прародителях — это святое, какими бы они ни были: добрыми или негодными, любящими или безразличными. Это часть истории семьи. Но есть история жизни самого человека, состоящая из его собственных поступков. Нет и не может быть никакого возмущения по поводу истории семьи Вячеслава Михайловича. А вот факты его жизни, публично выраженных взглядов, его позиции и поступков как государственного деятеля, позвольте заметить, должны встретить не «робкое возмущение», а волну противодействия со стороны нормального общества. Согласитесь, следует различать отношение внука к дедушке и отношение государственного деятеля к преступлениям против человечности.

Готовность к вполне конструктивному осуждению прошлого и его проявлений (или попыток оправдания) в настоящем вовсе не противоречит усилиям сохранить память о предке, принимавшем участие в злодействах. Более того, именно сохранение этой памяти и есть необходимая доля ответственности тех, кого кровные узы связывают со страшными страницами истории.

Ответственность: случай Дженнифер Тиге

Все приведенные примеры заставляют, каждый по-своему, задаться вопросом о том, что же значит взять на себя ответственность за преступление предка. И снова ответить на этот вопрос помогает работа, уже проделанная по поводу похожих случаев в других странах — в данном случае, в Германии. Мы видели, как после войны философ Карл Ясперс анализировал разные виды вины, чтобы лучше проговорить отличие юридической ответственности (которую нацистские преступники понесли на Нюрнбергском процессе) от ответственности политической, моральной и, шире, метафизической. Задачей Ясперса было показать, что, с одной стороны, говорить о коллективной вине немцев неверно, а с другой — что Нюрнбергский процесс не снимает вопрос о самостоятельной проработке прошлого теми, кто в преступлениях не участвовал. Но книга Ясперса 1946 года была только началом долгого разговора.

В 1960х годах в работах «Личная ответственность при диктатуре» и «Коллективная ответственность» Ханна Арендт решает более сложную и более близкую к обсуждаемой в этой главе задачу. К началу 1960х в Германии разговоры о всеобщей («метафизической», по Ясперсу) вине стали отчетливо маскировать нежелание говорить о конкретной юридической вине. Арендт пишет:

Возгласы «Мы все виновны!», поначалу звучавшие так благородно и подкупающе, на самом деле служили лишь тому, чтобы снять значительную часть вины с тех, кто действительно был виновен. Когда все виновны, — невиновен никто[352].

Примерно об этом писал в России Ямпльский, на которого мы ссылались выше. Ответственность членов политической общности, говорит Арендт, даже такой, принадлежность к которой предполагает чисто пассивное соучастие в совершаемом от их имени, безусловно, существует. Она играет ключевую роль для осмысления тоталитаризма и преодоления его последствий, но не имеет ничего общего с виной, которая может быть только личной.

Словарное определение слова говорит, что нести ответственность — значит быть готовым давать отчет в произошедшем. В случае ответственности индивида за собственные поступки и за поступки предка или сообщества речь идет, безусловно, о разных значениях слова и о разных видах ответственности. Первое — сродни вине, и нести ответственность в данном случае значит, например, получать судебный приговор за преступление. Второе — нравственные обязательства, которые индивид или сообщество добровольно признают за собой. Прежде всего это обязательства сделать все возможное, чтобы произошедшее не могло повториться.

Именно о такой ответственности германского общества за преступления нацизма можно говорить — и далеко не случайно, что у Германии ушло больше трех десятков лет, чтобы научиться отделять вину от ответственности. И если в российских дискуссиях так часто слышны возмущенные голоса, вопрошающие: «Неужели мы все виновны в случившемся, неужели, если бы „Нюрнберг над коммунизмом“ действительно состоялся, всех нас следовало бы осудить?» — это всего-навсего означает, что в России процесс различения вины и ответственности еще не завершился. Среди прочего, это результат отсутствия сложившегося института исторической ответственности.

Яркий пример отличия вины от ответственности — случай Дженнифер Тиге. Она оказалась кровно связанной с одной из самых жутких страниц истории XX века, не будучи ни коим образом виновной, но не отказалась в силу этой связи взять на себя ответственность.

«Что такое семья? Нечто наследуемое или созидаемое?» — этим вопросом начинается последняя глава книги Тиге «Мой дед расстрелял бы меня», опубликованной в США в 2015 году[353]. Автор, дочь нигерийца и немки, рассказывает о том, как борясь с депрессией, обнаружила в библиотеке книгу своей матери, в младенчестве сдавшей ее в детский дом, а после в приемную семью. Из этой книги она с ужасом узнала, что ее дедом был Амон Гёт, тот самый кровожадный комендант концлагеря в польском Плашове, от которого спасал евреев Оскар Шиндлер. Именно он познакомил Гёта, с которым приятельствовал, с бабкой Тиге, некогда своей секретаршей.

Тиге никогда не была особенно близка с биологической матерью. Наполовину африканка, в юности уехавшая в Израиль и прожившая там несколько лет, — трудно выдумать пример человека, к которому категория вины за расовые преступления была бы менее применима. Тем не менее она задается вопросом о том, что такое кровная связь с преступлением и что она означает в ее случае. Ответ, который дает книга, таков: хотя генетической вины не существует, ответственность за прошлое вполне реальна. Книга заканчивается тем, что автор вместе с группой израильских школьников едет в Польшу, чтобы посетить место, где располагался концлагерь и где творил преступления ее дед. Там она рассказывает этим детям — внукам тех, кто погиб в этих местах, — свою историю. После этого они зовут ее вместе с ними возложить цветы к мемориалу. «Моя ответственность единственно в том, чтобы не переставать говорить об этом», — говорит она.

По словам Тиге, одной из причин, побудивших ее рассказать свою историю, было решение потомков Генриха Геринга стерилизовать себя, чтобы «не плодить новых Герингов». Это неверный посыл; гена нацизма не существует, как не существует генетической вины. Каждый решает для себя, кем и чем он хочет быть. Что вовсе не отменяет необходимости работы с трудным прошлым — своим и своей семьи. В одном из интервью Тиге говорит:

Когда-то я сравнила мою жизнь с рассыпанной мозаикой. Так много разрозненных кусочков, а рамка потеряна. Я не знала, как себя собрать, и в чем причина моей депрессии. Сегодня я собрала кусочки в цельную картину — хаоса и неразберихи больше нет. Даже изменившись, я остаюсь тем же самым человеком — и я знаю, кто я. Теперь я могу жить дальше — вместе с моим прошлым. И мои дети тоже могут. <…> Теперь я знаю, что мне не в чем себя винить, и вина больше не лежит тяжестью на моих плечах. Но меня очень занимает тема ответственности. Ответственность каждого в том, чтобы делать окружающий его мир лучше. Я несу ответственность не только как немка или как внучка Амона Гёта, но просто как человек[354].

Немного по-другому, но о том же самом говорит один из героев публикации «Ленты.ру», потомок сотрудника НКВД, человек, стоящий на последовательно антисталинских позициях и нашедший фамилию предка в базе данных «Мемориала»:

Очень сильное, очень странное, ни на что не похожее ощущение испытал, когда нашел своего прапрадеда, начальника следственной части московского НКВД в 1935–1939 годах, в базе данных, опубликованной «Мемориалом». Это не стыд — чего мне стыдиться, я не он и я не верю в коллективную ответственность — и не жалость, и не сожаление, и не гордость. Просто мы все здесь связаны с тем, что было. Связаны буквально, самым сильным из возможных способов, через родных — и никуда от этого не денешься. И никто ни перед кем не виноват, никто не должен каяться, просто все должны знать и помнить[355].

Все приведенные здесь свидетельства работы с прошлым собственной семьи, от случая Петера Эстерхази до Дженнифер Тиге, едины в главном. Да, вина предков не распространяется на потомков, преступление не передается генетически, и даже личное сознание ответственности не может рассматриваться как нечто морально обязательное. Но все те, кто пытался всерьез отнестись к трудным эпизодам в биографии своих предков, двигаясь каждый собственным путем, приходят к очень похожим выводам. Самое важное — и самое трудное — разрушить перегородку, отделяющую меня сегодняшнего от страшной правды о моем близком, преодолеть механизмы, помогающие прятаться от этой правды.

Блокирование этого знания позволяет содеянному злу продолжать свое действие даже в рамках семейной памяти. И способ его преодоления — не публичное покаяние, даже не гласное обвинение предка, а вот это самое «не переставать говорить». Не молчать, а так или иначе рассказывать о свершившемся зле — на семейном совете, в интервью, в книге или на встрече с теми, кого это зло могло коснуться. Оказывается, что такой рассказ, выводя знание о сотворенном зле из тьмы на свет, помогает избавиться от его разрушающего действия.

Подобная реализация ответственности — необходимое движение к объединению общества. Преступление блокирует связь с прошлым, препятствует движению соков в стволе древа истории. Это оборачивается расколом общества на изолированные куски с собственным прошлым и собственной этикой. Принятие ответственности за прошлое объединяет эти разделенные ячейки, ломает перегородки между потомками представителей разных лагерей, делает общность этических оценок почвой для нахождения общего языка. Сделать преступление небывшим невозможно, но можно постараться сделать так, чтобы это преступление перестало блокировать память. И если память о прошлом в масштабах страны так просто не выправить, то семейная история каждого принадлежит только ему и его родным. Убрать с нее блок, обеспечить свободный ход соков по стволу хотя бы в масштабах своего семейного древа — вполне под силу каждому.

Личная память как модель для общества

Возможно ли распространить опыт разбирательства с прошлым с индивидуального и семейного уровня на все общество, не растеряв тех специфических особенностей такой работы, которые и делают ее столь полезной, а ее результаты столь обнадеживающими? Чтобы утвердительно ответить на этот вопрос, достаточно вспомнить значение фильмов Карлоса Сауры для испанской памяти о трагедии гражданской войны, или фильма «Официальная версия» Луиса Пуэнсо для аргентинской памяти о «грязной войне». Однако есть и куда более непосредственные примеры того, как опыт работы с семейной памятью оказывается не только востребован обществом, но и отзывается на международном уровне.

В середине 1980х израильский психолог и психотерапевт Дан Бар-Он, до этого специализировавшийся на психологической помощи людям, пережившим Холокост, и членам их семей, получил возможность провести в Германии серию интервью с детьми нацистских преступников. Из почти шести десятков человек, которым Бар-Он предложил поговорить, отказом ответили только девять. Результатом бесед стала книга «Груз молчания»[356], в основе которой интервью с 13 детьми или племянниками ближайших помощников Гитлера, высокопоставленных членов НСДАП, генерала СС, врачей в концлагерях.

Одно из самых поразительных интервью — с дочерью высокопоставленного нацистского функционера, хорошо помнящей отца и очень его любящей. По ее мнению, отец знал о преследованиях евреев, но не имел к ним отношения. Условием ее согласия говорить был отказ называть имя отца — но спустя некоторое время после разговора Бар-Он понимает, что общался с дочерью ближайшего соратника Гитлера. Он не мог не участвовать в страшнейших преступлениях, а его дочь не могла этого не знать. Через год после первой встречи они встречаются снова, имя отца больше не секрет — и собеседница дает автору предсмертную записку, написанную отцом во время Нюрнбергского трибунала. В этой записке он признает ошибочность антисемитизма и призывает немецкий народ во имя своего спасения примириться с еврейским. Бар-Он понимает, что, держась за любовь к отцу и в то же время свидетельствуя о его участии в преступлениях, она на самом деле осуществляет труднейшую работу над собой:

Я удивлен поведением Герды. Она держится за свое восхищение отцом, и в то же время передает мне документ, который раскрывает его последние размышления о еврейском вопросе. Неужели она просит прощения — за дерзость своего отца и за то, что изза своей любви к нему она не в состоянии критически отнестись к этому свидетельству?

Я больше не думаю, что Герда пыталась ввести меня в заблуждение. Она пыталась быть со мной искренней. Защитная стена, которую она воздвигла вокруг своих чувств к отцу, дала ей возможность и дальше любить своего отца и, возможно, любить других людей.

У меня остается много вопросов. Но я все же думаю, что Герда сделала очень многое: согласившись говорить со мной, встретившись во второй раз и передав мне письмо своего отца. На свои лад она пытается осознать то, что она до этого была не в состоянии сделать, — ее глубоко любимый отец занимал ключевой пост в одном из самых бесчеловечных режимов. Я благодарен ей за то, что вместе с ней смог ощутить, что может значить такая борьба[357].

Книга Бар-Она была переведена на немецкий и множество других языков, обозначила новую веху проработки прошлого немецким обществом. В 1990е годы Бар-Он занялся организацией встреч детей нацистских преступников с детьми жертв Холокоста, а когда оказалось, что эти встречи очень помогают и тем и другим, стал проводить семинары для представителей разных сторон конфликтов в других частях мира. Среди их участников были черные и белые из Южной Африки, католики и протестанты из Северной Ирландии, палестинцы и израильтяне. Опыт этих семинаров описан в книге Бар-Она «Наводя мосты»[358].

В 2010 году в Москве журналист и драматург Михаил Калужский поставил спектакль по книге «Груз молчания». Представления спектакля прошли в Москве и еще нескольких городах России; они сопровождались интереснейшими обсуждениями — не столько прошлого Германии, сколько груза молчания, довлеющего над гражданами России.

Результатом этих дискуссий стал новый театральный проект, на этот раз созданный на российском материале. В основе поставленного в 2012 году спектакля «Внуки» — 10 интервью Михаила Калужского и Александры Поливановой с детьми, внуками и правнуками людей, лично ответственных за преступления советского государственного террора. Зрители и актеры, никак внешне не отличимые от зрителей, садятся в круг, каждый получает определенный номер. На специальном экране загораются номера, и тот, кто видит на экране свой номер, начинает рассказывать свою семейную историю. В действительности первыми говорят актеры, произнося от своего лица воспоминания реальных детей преступников, записанные авторами: кто-то осуждает своего предка, кто-то старается отстраниться, кто-то ограничивается нейтральными детскими воспоминаниями.

Единственное, чего нельзя услышать, — это оправдания преступлений; авторы сознательно не разговаривали с теми, чья позиция представляется им этически неприемлемой. В какой-то момент на экране начинают загораться номера, выданные зрителям, приглашая к личному участию в разговоре. Одни включаются в него, другие, чаще, предпочитают отмалчиваться, но, по свидетельствам участников, само ожидание такой возможности оказывается для многих важным импульсом. «Второй акт» — это акт рефлексии, осмысления, наступающий вслед за собственно трагедией. Это рефлексия как героев спектакля, так и зрителей, которые, уйдя со спектакля, задумываются об осмыслении прошлого собственной семьи и собственной страны.

Если в основе книги Бар-Она 13 интервью, спектакля «Груз молчания» — 2, а «Внуков» — 10, в архиве запущенного в 2013 году московским Музеем истории ГУЛАГа проекта «Мой ГУЛАГ» уже более 300 интервью не только с репрессированными и их потомками, но и с сотрудниками НКВД-КГБ и их родными[359]. Одно из таких интервью — беседа с Грацианом Васьковым, сыном Родиона Васькова, работавшего на руководящих должностях в системе НКВД и МГБ, налаживавшего работу лагерей на Соловках и Колыме, а в 1953 году осужденного на 5 лет за «превышение полномочий». Сын, сам пошедший по стопам отца, ловивший и допрашивавший «контру», признает, что среди врагов народа были невиновные, а его собственный сын осуждает репрессии. В рассказах Васькова не видно особого сожаления о прошлом, скорее возмущение несправедливо суровым приговором отцу. Но красноречивее многих слов об ответственности сцена, когда в ответ на вопрос, каково было людям, принимавшим участие в расстреле репрессированных, защитные аргументы «исполнял приказы» и «враг есть враг» вдруг перестают работать, и этот 90-летний старик начинает плакать.

В.: На нем как-то отразилось, что он расстреливал?

О.: Плохо… Но я понимал [начинает плакать], что его работа такая же, как и моя. Вот на войне, когда стреляют врага, там же никто не спрашивает… Враг — стреляют. И здесь: враг — стреляют, все… Только он без водки… Да… Печальное дело, печальное…

Эти слезы — убедительный пример того, что даже те, кто на словах оправдывает репрессии, отчетливо сознают их преступность. Это достаточное основание для выстраивания пусть робкого консенсуса в оценках советского террора. По мере того как в разговор о прошлом вовлекаются все более широкие слои общества, осознание преступности государственного террора все отчетливее становится тем общим основанием, на котором такой разговор может держаться, даже если его участники в остальном придерживаются очень разных позиций и принадлежат к разным «лагерям».

Историческая ответственность — от семьи к стране

Семейная память представляет собой модель, школу, полевой эксперимент перехода от категории вины к категории ответственности. Но очень важна техника этого перехода, едь именно он позволяет перейти в разговоре об исторической ответственности за советский террор с частного уровня на общественный. А такой переход необходим: даже если очень многие начнут в частном порядке прорабатывать прошлое своей семьи, само по себе это не превратит частную работу в работу в масштабах общества.

Важная особенность, отличающая работу признания вины и принятия ответственности, — ее «несоразмерность». Как правило, степень вины обратно пропорциональна желанию ее признавать и искупать. В случае ответственности тоже наиболее активны в принятии ее на себя те, кто в наименьшей степени причастен к деяниям сообщества, которые нуждаются в проработке. Это «несправедливо», но вполне понятно и закономерно. Справедливо было бы, чтобы бремя ответственности в первую очередь оказалось взвалено на тех, чей «долговой счет» длиннее. Но в реальности все происходит в обратном порядке, совесть больше мучает совестливых, а не бессовестных, работа ответственности начинается с тех, кто в ней более опытен, и это вполне закономерно.

Пастор Мартин Нимёллер, один из авторов Штуттгартского исповедания вины 1946 года, имел больше оснований не считать себя ответственным за преступления нацистов, чем большинство других представителей германской церкви. Как уже было сказано выше, за критику политики нацистов он провел 7 лет в Дахау и Заксенхаузене. И тем не менее именно он настоял на формулировке, свидетельствующей о признании прямой ответственности за случившееся («через нас многие народы и страны были ввергнуты в безмерное страдание»), спровоцировав поток обвинений в работе на оккупантов, в предательстве нации и церкви.

В ноябре 1965 года, накануне торжеств, посвященных празднованию 1000-летия крещения Польши, 34 польских епископа, в том числе тогдашний примас Польши Стефан Вышинский и будущий папа Иоанн Павел II подписали письмо, адресованное епископам Германии. Это письмо называлось «Прощаем и просим прощения» и было передано адресатам на Втором Ватиканском соборе[360]. В нем говорилось, что хотя Польша в огромной степени пострадала от нацизма, польское духовенство протягивает руки в знак примирения братьям-христианам в Германии, прощает и в свою очередь просит прощения у немцев, высланных в 1945–1946 годах из их родных мест в Силезии и Померании. В Польше письмо спровоцировало государственную кампанию против церкви, епископы были обвинены в предательстве национальных интересов и государственной измене, но это письмо стало важным шагом в послевоенном сближении польского и германского обществ.

Первым открытым актом покаяния Германии за преступления нацизма было знаменитое коленопреклонение Вилли Брандта в Варшаве. Прощения у польского народа от лица немецкого просил человек, находившийся в оппозиции к нацистам с момента их прихода к власти в 1933 году, активно участвовавший в работе антифашистского подполья, за что еще в 1938 году был лишен германского гражданства и продолжил, рискуя жизнью, участие в сопротивлении изза границы. В 1958 году в ФРГ было создано движение «Акция искупления», помогавшее молодым немцам работать волонтерами в странах, пострадавших от Германии во время войны. Как сказано в декларации движения, его задача в том, чтобы «народы, которые пострадали от нашего насилия, позволили нам нашими руками и при помощи наших средств сделать в их странах что-то хорошее». Вдохновителем этого движения был Лотар Крейссиг, юрист, не только единственным из немецких судей открыто выступивший против программы эвтаназии, но инициировавший (в условиях Германии 1940 года!) обвинение в убийстве против ее руководителя и главы личной канцелярии Гитлера.

В 1975 году литовский поэт и литературовед Томас Венцлова опубликовал статью «Евреи и литовцы», вызвавшую большой резонанс в Литве и за ее пределами. В статье Венцлова, женатый на еврейке и никоим образом не виновный лично в преследовании евреев, говорит о том, что никто из литовцев не может сложить с себя ответственность за убийство литовцами евреев.

Некоторые скажут: «Что же, евреев убивали не литовцы, а подонки (или того лучше — "буржуазные националисты"), к литовскому народу они не имели отношения». Я и сам подобное говаривал. Но это неверно. Если считать народ огромной личностью — а непосредственное ощущение говорит, что эта персоналистская точка зрения единственно ценна и справедлива в мире моральном — то к этой личности причастны все в народе — и праведники, и преступники. Каждый совершенный грех отягощает совесть всего народа, и совесть каждого в нем. Сваливать вину на другие народы нельзя. В своем они разберутся сами. В нашем разбираться и раскаиваться нам. Это, собственно, и есть смысл причастности к той или иной нации[361].

О том же самом применительно к польскому обществу писал Адам Михник, отзываясь на публикацию книги Яна Томаша Гросса «Соседи»:

Пишу эти строки осторожно, взвешиваю слова, повторяя за Монтескье: «Благодаря природе, я — человек, благодаря случаю, я — француз». Так и я: благодаря случаю — поляк с еврейскими корнями. Почти всю мою семью поглотил Холокост, мои близкие могли погибнуть в Едвабне. Некоторые из них были коммунистами или родственниками коммунистов, некоторые были ремесленниками, торговцами, может, и раввинами. Но все были евреями. Своей вины перед теми погибшими не чувствую — чувствую ответственность. Не за то, что их убили, — этого предотвратить я не мог. А за то, что после смерти их убили второй раз, — по-человечески не похоронили, не оплакали, не раскрыли правду об этом позорном преступлении, но разрешили десятилетиями обманывать. И это уже моя вина. Не хватило воображения, времени, изза своего оппортунизма и духовного лентяйства не задал себе некоторых вопросов, не искал ответов. <…>

Пишу эти слова и снова ощущаю специфическую шизофрению: я — поляк, а мой стыд за преступление в Едвабне — это польский стыд. При этом знаю, что, окажись сам тогда в Едвабне, был бы убит как еврей.

Так кто же, наконец, я, пишущий эти слова? Благодаря природе, я — человек, отвечающий перед другими людьми за то, что сделал и чего не сделал. Благодаря моему выбору, я — поляк и отвечаю перед всем миром за то зло, которое сотворили мои соотечественники. Делаю это осознанно, по наказу собственной совести[362].

Подобные примеры можно множить и дальше, но и без того понятно: принятие ответственности на себя в сложной ситуации не теми, кто больше виноват, а теми, кто более морально и этически развит, — правило, а не исключение из правил.

В завершение этой главы приведем еще одну пространную цитату из «Исправленного издания» Петера Эстерхази, хорошо показывающую принцип распространения ответственности с семейной памяти на память общества и страны.

История, рассказанная в «Harmonia Caelestis», — история точная, в том смысле, что не приукрашивает, не ретуширует семью, не делает из отца жертву; не приукрашивает она и то, что касается Второй мировой войны, ведь даже в самые страшные времена действующие лица «вели себя правильно», не боялись говорить Хорти [правитель Венгерского королевства в 1920–1944 годах] правду — не зря сразу после оккупации Венгрии в 1944 году нацисты посадили деда в тюрьму; мы по праву гордимся и нашим дядюшкой Яношем, единственным депутатом в словацком парламенте, который проголосовал против антиеврейских законов. Все это так, но «Гармония» рассказывает историю не только семьи, но и страны. Иначе и быть не может, поскольку речь идет о не совсем обычной семье, о семье «репрезентативной», так сказать, исторической. Так по ходу романа нас окутывает история. <…>

Историческая ответственность — вещь не абстрактная, а личная. Хорошо, разумеется, что в свое время мы вели себя вполне достойно, однако 600тысяч евреев были все-таки уничтожены, и за это нужно нести ответственность. Иными словами, мой дед был человеком мягким, исполненным скепсиса, сознательно отошедшим от дел, каким он более или менее верно описан в «Гармонии», но он же был одним из тех, кто не воспрепятствовал ужасам Холокоста. Да, эта фраза не очень-то согласуется с моими семейными чувствами и воспоминаниями, но отсутствие этой фразы в романе не согласуется с историей. А это свидетельствует о моей слепоте и даже бездушии, что не очень-то согласуется с человечностью. Короче, вполне возможно, мы делали все, что могли, спасали евреев и прослыли в поместьях своих «добрыми графами», однако каким-то образом в этот баланс все же вкралась ошибка, разве не так?! Грубо говоря, ошибка размером в 600 тысяч человеческих жизней.

И не стоило ли бы нам всем, нашей нации, так громко трубящей о сохранении национального самосознания, зафиксировать этот факт? Ведь он прямо относится к этому сохранению и к этому самосознанию.

Еще раз: положим, мой дед был безупречно порядочный человек, решительно выступал против немцев, принимал близко к сердцу судьбу своей родины и в пределах своих возможностей делал, как я полагаю, все, что мог. Или он просто был не способен преодолеть «классовые барьеры»? Свою тень ведь не перепрыгнешь. Нет, конечно, не перепрыгнешь, самоуверенно скажем мы. Но посмотрим на это иначе. Разве не видим мы рядом с этим «нет» миллионы убитых, униженных, растоптанных сочеловеков, творений Божиих, — я должен ведь об этом что-то думать и говорить? Как человек, как христианин, как венгр.

Страна тоже должна думать об этом. Но она не думает, пытается увильнуть, из частных истин сооружает себе демагогическое алиби, стремясь все это прикрыть своими невымышленными страданиями.

Если же мы сделали все, но случилось то, что случилось, значит, это «все» нужно переосмыслить. Если человек не смог перепрыгнуть свою тень, и случилось то, что случилось, значит, нужно переосмыслить солнце. Фраза «случилось то, что случилось» означает, собственно говоря, что моя семья не только «делала все, что могла», но также способствовала (!) тому, чтобы члены других семей не считались людьми[363].

Если механизм, благодаря которому, «пытаясь разобраться в своем самом что ни на есть личном деле», можно «словно бы между прочим объединять нацию», существует, эти строки могут помочь понять, как именно он работает. Если принципиальное условие максимально добросовестного и свободного от идеологизаций и внешнего давления разбирательства с прошлым — это его самостоятельность и добровольность, такая самостоятельность может начинаться только с личного усилия очень самостоятельной личности. Выяснение обстоятельств личной трагедии — слишком мучительный процесс, чтобы на него можно было решиться без принуждения. И единственное принуждение, которое может заставить это сделать, не превращаясь во внешнее давление, — это принуждение долга перед памятью предка, памятью крови. Этот процесс не может быть ни легким, ни быстрым, ни массовым — но другого способа реального и внутреннего «очищения крови», кажется, не существует.

Приложение к главе 3

Психология принятия прошлого семьи и прошлого страны

В январе 2017 года автора этих строк пригласили прочесть доклад о принятии трудного прошлого на международном семинаре для журналистов. Главным итогом этого доклада и последовавшего за ним обсуждения стало письмо, написанное организаторам семинара одним из его участников, главным редактором журнала «Домашний очаг» Натальей Родиковой. Это письмо удивительным образом соединяет тему работы с семейным прошлым с темой работы с прошлым в масштабах страны. С согласия автора я привожу здесь этот текст целиком; он слишком важен, чтобы выбирать из него отдельные куски.

Несколько последних лет для меня очевидно, что во всех наших разговорах о том, как нам обустроить Россию, не хватает психологии. Мы привычно обсуждаем историю и политику как процесс, в котором взаимодействуют и противостоят друг другу идеи и социальные группы, но совсем не обсуждаем жизнь и психологию частного человека, не интересуемся им, не изучаем глубинные мотивировки поступков, плохо знаем, как формируется и функционирует личность человека, как она защищает себя, какие механизмы выживания создает и что для нее является продуктивным, а что деструктивным. Мы только осуждаем или одобряем слова и поступки, не задумываясь, что, возможно, именно эти поступки — единственно возможная на данный момент форма сохранения внутренней целостности, единственная, хотя со стороны, возможно, и уродливая, форма выживания. Мы не осуждаем дерево за то, что оно, растя в тени другого, принимает странную форму — оно только так может протянуться к свету. Но как только мы начинаем говорить о человеке как об общественной единице, мы не готовы принимать во внимание его «природную» часть — его бессознательное. Мы только презираем его за формы, которое оно принимает. На мой взгляд, говорить сегодня о процессах и перспективах общества невозможно, не делая попыток психологической интерпретации, не пробуя экстраполировать психологию отдельного человека на поведение общественных групп. Возможно, многие вещи открылись бы нам под новым углом и, возможно, именно тогда у нас появилась бы возможность для некоторых управляемых перемен — для профессиональной работы с коллективными травмами, например.

На этом семинаре я много думала о параллели, которая все чаще приходит мне в голову в связи с широким обсуждением исторической памяти, ее удивительных трансформаций в нашем обществе и ее роли в возможном переосмыслении и перерождении себя как нации. Мне эта тема чрезвычайно интересна, например, потому, что мои сибирские прабабушки и прадедушки — последнее поколение, про которое я что-то знаю «вглубь». Возможно, раскулачивание (очень жестокое) травмировало их до такой степени, что у всей огромной родни напрочь отбило память. Где-то смутно маячил какой-то далекий Санкт-Петербург, дореволюционная ссылка, но кто именно из предков и, главное, почему оказался в Сибири — неизвестно. Среди своих была в ходу такая шутка: мол, надо бы все же поискать в документах, а то вдруг Зимний дворец — наш; а может, лучше и не искать — вдруг выяснится, что мы там с кистенем под мостом стояли. Интересно поговорить о проблемах моей самоидентификации, которые в разное время являются то проблемами, то ресурсом. Иногда я чувствую «силу земли» и своих крестьянских корней, иногда — ощущаю их как кандалы, которые надели на какую-то мою «другую» личность.

Одиннадцать лет назад мы с мужем стали приемными родителями, и с тех пор я много читаю о работе с травмами прошлого, которые остаются у ребенка, усыновленного даже в самом юном возрасте. Сегодня приоритетным считается «открытое» усыновление (или другая форма принятия), когда нет тайны, потому что именно тогда появляется возможность открыто проговаривать с ребенком подробности его прошлого, помогать ему осознать, каким образом оно формировало его личность. Наш сын с самого начала знал, что он приемный, что у него была жизнь до нас, он охотно слушал рассказы о том, каким он был малышом и как любил кататься в коляске, но шло время, и он совсем не рвался услышать, а что же было «до». Крупицы информации, которую мы иногда осторожно проговаривали, он принимал молча, но самостоятельных вопросов почти не задавал. За эти годы я усвоила, что на успешную работу с историей ребенка и на его желание говорить об этом в принципе влияют несколько факторов, которые хорошо проецируются на работу с коллективной памятью.

Разговор о прошлом должен идти в обстановке, в которой ребенок чувствует себя абсолютно защищенным. То есть ситуация должна быть достаточно стабильной долгое время, перед ребенком не должно стоять задачи выживания или налаживания отношений с его новым взрослым. Если экстраполировать на сегодняшнюю попытку работы с исторической памятью — соблюдено ли это условие? Есть ли в отношениях условного «ребенка», народа, и его взрослого (и сразу вопрос — а кто это, государство? или общественная группа, интеллигенция, которая чувствует за собой право начинать такую работу?) достаточно доверительные отношения? Чувствует ли себя сейчас условный «ребенок» в достаточном комфорте, чтобы иметь возможность, говоря метафорически, «извлечь» свои корни наружу и порассматривать их некоторое время? И, возможно, увидеть, что корней-то и нет, или они совсем другие, или держаться на них было бы самоубийством? Что безопаснее в ситуации, когда ты борешься за выживание, — заниматься сегодняшним днем или копаться в прошлом? С точки зрения бессознательного — конечно, остаться в сегодня. Потому что лезть в прошлое — эмоционально очень затратная и потенциально опасная ситуация.

Ребенок должен быть уверен, что что бы ни открылось в его прошлом, какие бы страшные ужасы ни творились в его биологической семье, даже если он принимал в них некоторое участие, это будет не его вина, а его беда. Почувствуем разницу: не вина, а беда. Прошлое формирует нас, оно часть нашей идентификации, и встроить в себя очевидно плохой, бракованный компонент — с точки зрения дальнейшего выживания не нужно и неконструктивно. То есть для того, чтобы ребенок эту часть прошлого все же принял и пережил, она не должна стать для него обвинением. Посмотрим на сегодняшний дискурс в этой теме. Мы бесконечно говорим о «вине» — о вашей, о нашей. Мы так сильно обвиняем, так вымогаем покаяние, что возникает абсолютно закономерный контрпроцесс. Когда новые родители приемных детей начинают интенсивно поминать их прошлое в негативном ключе, обвиняя родителей и часто выдавая авансы и самим детям (ты в группе риска, потому что твоя мама…, твой папа…, вы там привыкли по помойкам, дома жрать нечего было…), у детей возникает отторжение и отрицание: нет, у нас все было хорошо, вы все врете, и ели мы хорошо, и папка пил только по выходным, а когда был трезвый — так вообще лучший на всем свете. Не те ли самые слова мы слышим сейчас от людей, которые отрицают «преступления прошлого»? Не этому ли удивляемся, когда читаем, как все отлично было в Советском Союзе, да, стояли иногда очередях, но не всегда же? Да, Сталин сколько-то там расстрелял, но зато… Это настолько естественный механизм защиты, что абсолютно неестественно другое — ему удивляться, его не учитывать или высмеивать.

Эффективнее всего терапия травмы идет, когда ее проводит не новый родитель, а третья сторона — максимально не вовлеченная — терапевт, психолог, специалист по работе с травмой. Что поделать, слишком много интересов у нового родителя: ему хочется быть «лучшим родителем», чем «те», ему хочется, чтобы та жизнь, которую он сегодня создает для ребенка, признавалась этим ребенком как безусловно лучшая и правильная, и человечная, чем та, которой он жил до этого. Ему часто хочется, чтобы ребенок вообще осудил и отрекся от своих корней. Потому что он теперь должен любить играть на скрипке и ходить в театры и продолжать интеллектуальные традиции той семьи, в которой он оказался. Но вот беда: отказ от корней, замена их более «правильными» не всегда означает благо для ребенка. И третья сторона способна увидеть это лучше, эффективнее и спокойнее с этим поработать. Вопрос: кто в обществе должен и способен взять на себя эту роль? Какие социальные институты? Кто бы это ни был, они должны быть не вовлечены в сегодняшнее противостояние интеллигенция — народ. Если интеллигенция хочет остаться (стать?) для народа авторитетом, ей следует отойти от высокомерной и обвиняющей позиции «безусловно хорошего родителя». Ее роль — помогать разделять боль от прошлого, сожалеть о прошлом, но не быть судьей. По крайней мере так видится из параллели, которую я здесь выстраиваю.

Успешность работы не определяется ее завершенностью. Мой личный опыт, наблюдения за знакомыми приемными семьями показывают: будет сто кругов, и на каждом круге — свой разговор о прошлом. Будут откаты и продвижения вперед, и снова откаты, и снова продвижение. Ценность этой работы — в самой ее возможности. Если такая возможность есть — мы говорим о конструктивных отношениях. Это к вопросу о том, следует ли считать успешной работу с памятью о войне в Германии, если сегодня в ней возможны процессы, вроде бы полностью отрицающие результат этой работы. Но такая работа вряд ли может считаться когда-либо завершенной. Если травма была действительно серьезной, если от нее действительно многое зависит в будущем, то новые исторические условия, новые поколения будут ставить этот вопрос раз за разом и раз за разом решать его заново. Конечно, чем подробнее прошли прежний круг, тем больше инструментов для разговора в нынешнем.

Еще один момент: разговор о прошлом, как и любой другой, не должен быть насилием. То есть обе стороны должны быть к нему готовы и должны быть готовы к тому, что придется: ждать, отступать, начинать заново, менять подходы, меняться самим.

Возможно (да и скорее всего), такие параллели слишком прямы и слишком наивны. Но они помогают сменить контекст и увидеть что-то еще за «тупостью» и «ограниченностью» народа. Вот что я вижу, когда разговариваю о раскулачивании с отцом. Когда мы затрагиваем эту тему в контексте всей советской истории и сталинского террора — он каменеет, он принимает то, что произошло, как собственную вину, он оправдывает советский режим, и эта лишняя вина ему не нужна, он только сопротивляется. Но когда разговор начинается с частной истории семьи, с того, что все у них были работящими, что вот и отец весь в них, такой же — построит хозяйство из ничего и оно будет расти и умножаться, потому что все честные и все в работе себя не жалели, и когда мы выходим потом на этот страшный зимний лес, куда на телегах свезли женщин и грудных детей без одежды, без еды, без всего, со случайно прихваченными лопатами и топором, а все добро отобрали и мужиков отправили бог знает куда (куда же? ведь боятся знать до сих пор), и дети шли за матерями по сугробам и просили есть, и много кто не выжил, и так далее — если я в этот момент не обвиняю весь режим, а только разделяю его боль, боль частного человека, разговор дальше идет совсем по-другому. Иногда я вижу, что отец принимает свою историю и шире понимает историю страны. И я стараюсь не обвинять (никого), потому что это больше его прошлое, чем мое, и мне в такие моменты очень важно, чтобы он пережил это в первую очередь для себя. Чтобы не сработали механизмы отторжения и защиты, чтобы внутренняя работа прошла спокойно, чтобы он видел — я на его стороне.

4

РАБОТА ПРИНЯТИЯ

По умытой дождем утренней Москве за рулем открытого автомобиля едет женщина. Впереди, за украшенным красным полотнищем зданием Дома Союзов, видны недавно выстроенные здания гостиницы «Москва» и Совета труда и обороны, старое передает эстафету новому. На дворе 1937 год. Картина Юрия Пименова «Новая Москва» считается классикой соцреализма, направления искусства, порожденного сталинской идеологией[364], «исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии», а год ее создания добавляет восприятию драматизма. Глядя на эту бьющую ключом мирную жизнь, мы не можем не думать о том, что именно в это время страна переживает самый жестокий период террора, и изображенный на холсте молодой и свежий город за два ближайших года потеряет десятки тысяч жителей.

Но точно ли этот контраст «текста» и «контекста» бросает тень на само изображение? Картина Пименова лирична. Да, «дождливый импрессионизм» использовался певцами диктатуры, чтобы придать воспеванию вождей эмоциональное, лирическое измерение, как в знаменитой картине Александра Герасимова, прозванной в народе «Два вождя после дождя». Но есть ли это у Пименова? В центре работы Герасимова, классического парадного портрета, — вожди, взирающие на Кремль, средоточие имперских смыслов и сюжетов. В центре работы Пименова — девушка, едущая по городу, и само «кадрирование» картины отрицает портретность, приглашая посмотреть на город ее глазами, глазами вовлеченного участника.

Ил. 71. Юрий Пименов «Новая Москва», 1937 год. Государственная Третьяковская галерея, Москва

Тоталитарное искусство, особенно позднее, любит обращаться к «человеку» и «человечности». Но это логика присвоения, манипуляции. Следует ли отсюда, что все, кто в эти годы не был чужд человечности в официальном искусстве, подыгрывали бесчеловечности тоталитаризма?

Юрий Пименов учится у знаменитого графика Владимира Фаворского (в 1920х иллюстрировавшего Флоренского, в 1930х воспетого Мандельштамом, а в 1960х получившего Ленинскую премию), его первые самостоятельные работы относятся к 1920м годам. Ранний Пименов очень похож на немецких экспрессионистов: его «Инвалиды войны» — чистые Мунк и Отто Дикс, а «Тяжелая индустрия», написанные тушью «Бега» и «Нэп» напоминают то ли Шагала, то ли Филонова с Петровым-Водкиным. В начале 1930х он оказывается жертвой кампании против формалистов, лишается заказов и живет на зарплату жены-стенографистки, потом зарабатывает поденщиной, рисуя театральные декорации.

Ил. 72. Юрий Пименов «Бегом через улицу», 1963 год. Курская государственная картинная галерея им. А. А. Дейнеки

Но с середины 1930х все налаживается, он работает для театра и кино, во время войны ездит на фронт и делает «окна ТАСС» (серия военно-патриотических плакатов, выпускавшихся в 1941–1946 годах), а после войны получает две Сталинские премии за театральные работы и становится признанным представителем официального искусства. Начиная с 1960х Пименов много ездит за границу, в 1966м подписывает (вместе с Корнеем Чуковским и Андреем Сахаровым) «Письмо 25» против реабилитации Сталина, в 1967м получает Ленинскую премию, а в 1970м становится Народным художником СССР.

Пименов признавал, что его мировосприятие тяготеет к конкретности, абстракционизм ему чужд. Но эта конкретность, даже в самых официозных его работах, проникнута лирикой. Лирика у Пименова — не желание угодить жадному до человечинки соцреализму. Напротив, он «контрабандой» протаскивает в соцреализм чем дальше, тем больше своего, использует идеологический запрос на живое чувство в своих, «лирических» интересах. На картине «Бегом через улицу» (1963 год, на дворе оттепель) три девушки в ярких платьях летя перебегают дорогу перед тесно сгрудившимися громадами машин. А в «Лирическом новоселье» (1965) посреди огромной пустой квартиры, в которой наспех сложены вещи, молодая пара сливается в поцелуе. Внешний мир, смутно рисующийся в огромном окне, отодвинут; эта картина — настоящий гимн частной жизни.

Ил. 73. Юрий Пименов «Лирическое новоселье», 1965 год. Государственная Третьяковская галерея, Москва

Одна из героев картин Пименова — сталинская архитектура. Вот она в «Новой Москве», а вот в страшном панно 1939 года «Физкультурный парад». Целая тема зрелого Пименова 1960х — интерьеры с окном; часто это интерьеры сталинских домов. Эта новая архитектура, с обилием света и воздуха, видимо, гармонировала с его мировосприятием. И именно изза этого света и обилия воздуха, импрессионистически смягчающих пространство, эти интерьеры получаются у него совсем не советскими: в них нет железа, а есть много человеческого. Если у идеологически верных мастеров соцреализма человек — это слуга или шестеренка империи, то у Пименова с его лирикой человек оказывается главным героем, «спасающим» для потомков и соцреализм в его наиболее человечных проявлениях, и всю эпоху.

Сталинская Москва, детище генплана 1935 года, — порождение сталинского строя, его эстетики и его идеологии; в этом смысле она рассказывает историю, тесно связанную с преступлениями, кровью и бесчеловечностью. Забыть это, выбросить из головы — невозможно. Но так же невозможно стереть и уничтожить отмеченное всем этим наследие, в данном случае материальную культуру. Нельзя взять и снести сталинские высотки — и мешают этому вовсе не только политэкономические соображения: при всей определенности антикоммунизма современной Польши и при всей любви польских политиков к соответствующим ярким заявлениям, всерьез о сносе Дворца культуры и искусства, классической сталинской высотки, создающей перспективу центра Варшавы, речи никогда не шло. (Такие заявления то и дело раздаются среди польских политиков, вплоть до самых высокопоставленных, но остаются риторическим инструментом.)[365]

Отождествлять материальную культуру того периода с современным ей (и отчасти породившим ее) политическим режимом — значит преувеличивать его значение, продлевая тем самым и его жизнь. Сталинизм — только часть реальности советских десятилетий. Наряду с ним в стране было много другого — как параллельного ему, так и прямо ему сопротивляющегося и противоречащего. Прежнюю материальную культуру можно обжить, наполнить новым содержанием (в 1967 году именно в варшавской высотке прошел первый в странах соцлагеря концерт группы Rolling Stones), опираясь на то в прошлом, что не было окончательно истреблено злом. Этому усилию «переосвящения» оскверненного злом наследия помогает, среди прочего, живопись Юрия Пименова.

Историческая жадность

В публичной дискуссии о переосмыслении советской истории то и дело звучат предложения покаяться за государственный террор и осудить советское прошлое «по образцу Германии», то есть признав весь этот период истории преступным и заслуживающим исключительно осуждения. Эти предложения трудно воспринимать всерьез в силу двух важных обстоятельств. Во-первых, они высказываются исходя из внешнего и одностороннего взгляда на происходившее в России, а во-вторых — вызваны незнанием собственно германского опыта.

О том, что внутренняя логика проработки трудного прошлого, какой она предстает на примере работы с персональной и семейной памятью, никогда не предполагает только осуждения, было достаточно сказано в предыдущей главе. Это вполне применимо и к памяти коллективной, к процессам, происходящим в масштабе страны и общества. Перевести разговор об огромном куске истории в регистр исключительно покаяния невозможно. Ведь в этой истории наряду с преступными страницами было много светлых и достойных доброй памяти страниц, а тем самым попытка объявить все это прошлое «преступным» вызовет (и уже вызывает) справедливое отторжение у большой части общества, и окажется такой же идеологизацией (только с обратным знаком), как попытки рассказывать о советской истории, закрывая глаза на террор и другие черты тоталитаризма.

Даже в Германии, где не может идти речи об оправдании каких-либо сторон жизни в Третьем рейхе (ср., например, многочисленные случаи негласного запрета на слово «автобан» в публичной дискуссии в Германии, критикуемые немецкой же общественностью как крайний пример логики политкорректности[366]), послевоенное осмысление прошлого чем дальше, тем больше шло по логике принятия ответственности, а не осуждения и покаяния. Вот цитата из письма автору этих строк немецкого культуролога Ольги Манзуры:

От прошлого нельзя отказываться, нельзя отрекаться от своей истории, какой бы кровавой и неприятной она ни была. Впрочем, прятаться от сложных вопросов и ответственности тоже нельзя. Немцы, надо сказать, вообще очень жадный народ, когда дело касается их истории. Они лучше будут каяться за Гитлера, чем допустят мышление типа «нашему государству 20 лет», или «это был не наш народ, пришли плохие австрийцы». Они спасают и позитивный, и негативный опыт. И именно на примере немецкой истории можно наблюдать, как важно не унижать человека, вываливая на него ответственность, которую он не может понести, а по крупицам взвращать ему утерянное достоинство. <…> Впрочем, я не думаю, что немцы нашли окончательно верный путь и навсегда избавились от своего прошлого. Это путь, по которому этот народ еще идет, регулярно рискуя свернуть не в ту сторону. Но мне кажется, нам есть чему у них поучиться. Не только как осуждать, запрещать, сносить и прочее, но и как вдохновлять, изменять жизнь, и как жить дальше после такого низкого падения[367].

Выражение «историческая жадность» описывает ситуацию, когда народ предпочитает скорее каяться за грехи прошлого, чем перечеркивать его и строить все с нуля. Спасение и позитивного, и негативного опыта необходимо для сохранения коллективной идентичности нации. Внешний подход, призывающий видеть все в одном свете, этого не ухватывает. Не менее важно иметь в виду человека и не просто демонстрировать политическую волю, но учитывать его возможность «понести» накладываемое на него бремя вины или груз ответственности.

Это особенно полезно принимать во внимание в России с ее богатейшей традицией, во-первых, «обнуления», отказа от предыдущего куска истории при начале следующего, а во-вторых — пренебрежения мнением сограждан при таком отказе. Принцип «старый мир разрушим до основанья, а затем…» отличал отнюдь не только переход от Российской империи к СССР. Похожим образом важной частью самоидентификации в России 1990х было отталкивание от советского прошлого во всех его проявлениях, а в России 2000х и 2010х — отталкивание от «лихих 90х». Если вспомнить обстоятельства, при которых происходило крещение Руси при князе Владимире или ее вестернизация при Петре I, с какой регулярностью на протяжении веков реформы сменялись контрреформами, напрашивается вывод о том, что слом традиции в России более традиционен, чем ее сохранение.

Еще и поэтому мысль о принятии и позитивного, и негативного опыта довольно трудна для восприятия в России. Куда понятнее высвечивать в прошлом определенные сюжеты, темы и мотивы, на которые существует известный злободневный запрос, и работать с ними, отбрасывая остальное до тех пор, пока злоба дня не сменится.

С учетом того, что в России механизмы и традиции принятия прошлого практически отсутствуют, тем важнее попробовать проговорить, как именно можно пытаться их запустить. С одной стороны, подспорьем тут должно стать обращение к рассмотренным выше механизмам принятия семейного прошлого, с другой — вдумчивый анализ специфической российской социальной реальности, в первую очередь непростых отношений между обществом, частной жизнью и государством.

Принятие vs. отрицание

Принятие прошлого в том смысле, в каком о нем говорит психология и социология памяти, вовсе не означает оправдания и согласия с этим прошлым. Под принятием в данном случае понимается готовность не отворачиваясь посмотреть на все трудные для восприятия факты и обстоятельства. Осуждение вовсе не противоречит принятию и не противоположно ему, но является его критической практикой — так принимается дурное и преступное. Принятию противоположно не осуждение, но отрицание прошлого, которое обрекает индивида и социум на существование, «проникнутое беспокойством и неуверенностью», по слову Томаша Гросса, в постоянном опасении и оглядке, как бы не вскрылось что-то такое, о чем не хочется помнить и вспоминать. Практикой такого отрицания может быть как «обеление» прошлого, то есть непризнание или оправдание преступлений, так и его «очернение», то есть некритическое перечеркивание всего скопом. В обоих случаях речь идет об идеологической трактовке истории, тогда как реальная проработка предполагает максимально возможный отказ от идеологизации и попытку предметного и конкретного взгляда на события прошлого. Обе формы отрицания прошлого, и его обеление, и очернение, в конечном счете означают отказ производить ту самую работу принятия ответственности.

Было бы слишком просто, если бы проблемы с адекватным и неидеологизированным взглядом на прошлое существовали только у одной части общества, — у тех, кто склонен оправдывать преступления. Но действительно трудное прошлое трудно для всех по-своему: вспомним пример Израиля, сопротивлявшегося памяти о Холокосте в первые послевоенные годы. Современные споры о сотрудничестве с коммунистами в Польше показывают, что нарратив покаяния или ответственности за прошлое неплохо работает в качестве плетки, которой удобно хлестать политических оппонентов. В этой картине мира «они» («коммунисты», «кагэбэшники», «стукачи») всегда гнобили «нас» (чистых и «рукопожатных» диссидентов и борцов с несправедливостью), а любой новый случай обнаружения «компромата» не способствует дискуссии об общей ответственности за прошлое и лишь переводит его фигуранта из лагеря «своих» в лагерь «чужих».

Отказ от переключения в полноценный режим принятия прошлого приводит к еще одному широко распространенному следствию: к тому, что французский историк Диана Пинто в беседе с автором этой книги назвала «эффектом слоеного пирога». Речь идет о ситуации, когда осуждающий дискурс и дискурс оправдывающий не смешиваются, чтобы дать некий критический синтез, но образуют своеобразную чересполосицу очернения-оправдания. Критерий, позволяющий отличить реальный синтез от такой чересполосицы, — кратковременность готовности общества к критике и быстро нарастающая усталость от нее.

Так было с критикой польского антисемитизма: в начале 2000х польское общество согласилось потерпеть разговор об этом, но к середине 2010х уже ощутимо устало от него, что выразилось в усилении поддержки националистических сил и «дискурса гордости». Так было и с критикой советского прошлого в России: в 1990х дискуссиям на эту тему был дан зеленый свет, но уже в начале 2000х обнаружилась усталость и желание сменить тему. Реальная готовность к критическому разговору, как реальная работа с травмой, целительна, она не вызывает усталости и выгорания. Если же критический дискурс воспринимается как наложенный извне (собственными властями, ЕС и т. д.), он работает лишь до тех пор, пока хватает терпения, и обычно со временем вызывает обратное движение маятника.

Таким образом, важный критерий реальности работы по принятию прошлого, работы, способной не только лишить прошлое яда, но и, главное, преодолеть вызванные им разделения, — это отсутствие идеологизации и рассуждений в категориях «мы» и «они».

Однако для начала этой работы необходимо понять, кто может выступать субъектом такого принятия прошлого.

Субъект принятия

Чтобы всерьез говорить о принятии ответственности за прошлое, чтобы запустить этот процесс, необходимо понять, какие именно общественные силы могут служить его инициаторами и проводниками, стать субъектом работы принятия. Этот субъект — ответственная часть общества, готовая, во-первых, не зажмуриваться, не уходить в отказ от реальности, не предпочитать реальности мифы, а во-вторых — не перекладывать ответственность на других, на оппонентов и политических противников.

Реальное переосмысление прошлого возможно только в ситуации демократизации общества. Выше уже говорилось, что в нормальном случае такое переосмысление сопровождает переход от диктатуры к демократии и служит гарантией от попятного движения. Но важный элемент, сопровождающий демократизацию, — активизация общественных сил, их самоорганизация. Процессы работы с прошлым, чтобы быть полноценными, а не данью моде или политической конъюнктурой, должны опираться на участие общества, его желание и готовность идти в этом направлении. Когда такого рода повестка спускается сверху, как в случае хрущевской десталинизации или работы комиссий правды и примирения в Чаде и Уганде, она становится лишь способом легитимации нового режима.

Многочисленные примеры других стран убеждают, что объединение общества в стремлении не допустить повторения преступного прошлого — важное условие успеха. В ФРГ Конрада Аденауэра условием полноценного разговора об ответственности за нацистское прошлое была возможность для представителей разных деологий, общественных и политических сил почувствовать себя полноправными гражданами своей страны. Испания несколько десятилетий избегала дискуссий о наследии Гражданской войны, потому что раскол казался опасно сильным; но эта дискуссия активизировалась благодаря представителям третьего послевоенного поколения, ставшим ее катализаторами. Аргентине потребовалось 20 лет, чтобы общественный запрос на реальный суд над членами хунты стал для власти руководством к действию. Японское общество предпочло спорам о прошлом резкое переключение в новую «послевоенную» парадигму с сохранением единства по основным позициям. Это очень разные примеры, но все они свидетельствуют, что общество может двигаться вперед, только достигнув единства в принципиально важных вещах. Расколотое общество — всегда ресурс для манипуляции и тормоз для движения в любом направлении, кроме попятного.

Любопытное обстоятельство обнаружили споры о консерватизме и либерализме, вспыхнувшие в России в связи с попыткой российских властей с начала 2010х годов поднять на щит консервативную риторику. Попытки заново проговорить содержание этих понятий показали важное отличие их реального содержания от их восприятия и использования в публичной дискуссии. По существу, эти два мировоззрения взаимодополняют друг друга и должны были бы «составлять основу политического центра здоровой политической системы»[368]. Между тем в публичной дискуссии «либерал» и «консерватор» — скорее ярлыки, которыми награждают друг друга эксперты, политологи и участники сетевых споров. Причина в том, что в отсутствие поля для «вовлеченного» разговора о политике с возможностью влиять на нее представители потенциального центра оказываются не имеющими возможности повлиять на судьбу своей страны наблюдателями, которым остается лишь клеймить друг друга через виртуальную линию фронта. Пустота на месте политического центра в современной российской общественной жизни — свидетельство не только разделенности общества, но и усвоенного с советских времен стремления либо жаться по краям общественной жизни, сторонясь центра, оккупированного государством, либо сливаться с ним.

Отделение vs. слияние

Одно из следствий любой диктатуры — взаимное отвращение граждан и государства по отношению друг к другу. Государство видит в народе («населении») исключительно ресурс для решения собственных задач, стараясь не дать ему возможности почувствовать себя самостоятельной силой. Яркой иллюстрацией этого может служить отчетливо инструментальное отношение власти к празднику Дня победы на всем протяжении его истории: его вытеснение из официального календаря праздников в позднесталинские годы (Сталин не хотел делиться авторитетом с военными и ветеранами, задачи мобилизации были важнее признания заслуг народа-победителя), его возвращение и возведение в культ при Брежневе (как способ заручиться поддержкой военных и ветеранов после смещения Хрущева), его использование в целях патриотической мобилизации в путинские годы. При этом интересы собственно ветеранов всегда оставались второ- или третьестепенными[369]. В свою очередь народ стремится скрыться от всевидящего взора государства, уйти в частную жизнь, на кухню, в творчество, на тихую окраину. «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря», — говорит поэт, сравнивая советскую Прибалтику, где гнет государственной идеологии был слабее, с провинциями Римской империи времен диктатуры Цезаря. Это вовсе не советское изобретение: мы видели, что понятие «внутренней эмиграции», столь важное для СССР, возникло и получило распространение в нацистской Германии. Советская диктатура достигла особенно впечатляющих успехов в обучении граждан искусству жить в подполье, в первую очередь благодаря своей мало с чем сравнимой продолжительности.

Именно с этим связаны специфически советские формы дистанцирования от государства[370]. Если диктатуру продолжительностью 12 лет можно пересидеть в подполье или во внутренней эмиграции, то режим, сохраняющий жизнеспособность на протяжении нескольких поколений, требует овладения более изощренными стратегиями «отключения». В книге «Это было навсегда, пока не кончилось» антрополог Алексей Юрчак вводит для описания такой стратегии заимствованное у литературоведа и философа Михаила Бахтина понятие вненаходимости, отличая его от «внутренней эмиграции». Юрчак пишет:

Находясь внутри системы и функционируя как ее часть, субъект одновременно находился за ее пределами, в ином месте[371].

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Благопристойные английские поместья напоминают глубокие озера с темной водой. Что скрывается там, за...
Грузовой космический корабль 'Атлант' в результате катастрофы попадает, как им кажется, в глубокое б...
Новая книга Михаила Веллера – о романтике и многообразии жизни в Советском Союзе, где собственные пр...
Андреевская бригада, прорвавшись на Балтику, совершила заграничный поход и приняла участие в великой...
Елена Мотова – врач-диетолог и медицинская журналистка, автор бестселлера “Мой лучший друг – желудок...
Как выжить в зомби-апокалипсис, не знает только ленивый. Бежать, как можно дальше. Отбиваться до пос...