Лосев Тахо-Годи Аза
С полной уверенностью можно сказать, что философ взирает на умный мир, произносит умную Иисусову молитву, в которой наставлял архимандрит Давид, живет и держится логосом, разумным Словом, что было в начале всего, что было у Бога и что было Богом. Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, «служители этого ума, чистого ума», которые хотели «восславлять Бога в разуме, в живом уме» (19/II—1932). Поэтому вместо проклятий и стенаний – сострадание и понимание к ближнему. «Старайся на злобу отвечать любовью и лаской, – наставляет он Валентину Михайловну. – Недаром мы жили с тобой… есть на земле и красота, и мир, и светлая глубина любви, и чистая нетронутость дружбы» (31/XII—1931).
Несмотря на страдания лагерного жития, оторванность от науки, от книг, А. Ф. «придерживается оптимизма» (хотя многие смеются над ним), и живет у него в душе «настойчивая надежда» вернуться к письменному столу. Утешая Валентину Михайловну, просит не уподобляться тем, кто охвачен мраком. Напоминает ей с уверенностью, что «видный писатель» не будет сторожить сарай десять лет, что он «только подошел к большим философским работам», по отношению к которым всё предыдущее – «только предисловие» (12/ХII—1931). И вообще «нам предстоит еще большой путь» (там же).
Откуда такая уверенность и прозорливость у человека, к декабрю 1931-го уже отбывшего два арестантских года? Откуда такая твердость мысли среди безбрежного моря слухов, неясности, хаотичной лагерной трясины? Ведь даже книг необходимых нет, а вся библиотека в доме на Воздвиженке выброшена с «верхушки» и растаскивается. Ученый без книг – все равно что Шаляпин без голоса, Рахманинов без рояля. Здесь же не только ученый, но мыслитель и писатель. «Не могу жить без мысли и без умственного творчества. Это мой путь, мое послушание и призвание» (19/II—1932). Не случайно Лосев утверждает здесь не только «призвание», но и «послушание». Он вспоминает, какие необычные формы жизни выработали они оба, те, кого называют супругами. Здесь «соединение наук, философии, духовного брака и монастыря», а это ни мещанам, ни ученым, ни философам, ни людям брачным, ни тем более монахам не представимо.
Эти формы жизни вылились мировоззренчески в синтез всех типов культур, всего полезного, что есть во всех формациях, даже в идеях пролетариата.
«Античный космос с его конечным пространством и Эйнштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утонченный западный субъективизм с его математикой и музыкальная стихия и восточный паламитский онтологизм» – вот стиль бытия Лосевых.
Поэтому они «выше отдельных типов культуры „и внутренне не связывают себя“ ни с одной из них, ибо разве есть на земле такое, что могло бы удовлетворить философа целиком» (23/II—1932). Это ощущение единства всех форм науки и жизни чрезвычайно характерно для философа Лосева с его учением о целостности бытия, не механической связи, а органическом живом единении, осиянном личностью Бога-Слова, держащего в своей длани сотворенный Им из ничего мир.
Трудно при всем молитвенном усердии сохранять покой. Душа живая, рвется, плачет, видит «черную бездну», вот-вот сама станет «трупом», да и мысли о смерти под забором, что и могилы не удостоится, не раз приходят. Человек «закован в цепь», а «бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы», «в уме кипят новые… мысли», и сердце бьется в унисон с «мировыми, вселенскими пульсами». Человек ощущает «кипение духовных и душевных сил», «напор к работе, творчеству». А кто он, сей человек? Профессор? Но Советы отвергли этого советского профессора. Ученый? Но он гоним и не признан. Арестант? «Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом». И тут гонимый «не хуже шпаны и бандитов» профессор, ученый, арестант, чье сердце бьется в унисон с вселенскими пульсами, успокаивается и твердо говорит: «Да, я русский философ и монах» (19/II—1932). Здесь он непреклонен, в этом его сила. Но в отличие от «монашеского и философского равнодушия к жизненной текучести» (29/II—1932) влекут его родные мелочи и воспоминания, то романс Чайковского «Ни слова, о друг мой, ни звука…», то лермонтовская «Колыбельная», то картина праздничного масленичного стола с блинами, то «вкусненькое» из посылки Валентины Михайловны и ее родителей, а главное, «небушко» «синее-синее», «глубокое-глубокое», «ясное-ясное», «простое-простое» (27/I—1932). И небушко это она, Ясочка, верный друг, жена, мать и сестра, чьими молитвами он жив.
Так и мечется живая душа – от неприступного светлого и все понимающего ума к «оцепенению» и «помрачению» сознания, от молитвы «Боже, очисти мя, грешного! Боже, спаси мя недостойного, Боже, возвыси мя падшего» (20/II– 1932) к безмолвию в молитве, слезам, чувству покинутости Богом. Только память о ней, разлученной тысячами пространств, «ясный, усталый и светлый образ ее» возвращают веру «в свет, в ласку, в мир и любовь, в благость и промысел Божий» (19/II—1932).
Тяготит сознание прерванности своей работы, своего предназначения. Но что поделать. На воле «задыхался от невозможности выразиться и высказаться». Потому и делал контрабандные вставки в свои сочинения, а особенно в «Миф». Знал, что опасно, но «желание выразить свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности». В те годы Лосев «стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры» (11/III—1932).
А может быть, и в этой сломанной творческой жизни есть высший смысл. Да, смысл. Его Лосев искал всегда. «В поисках смысла» назвал свою первую откровенную беседу с Виктором Ерофеевым (Вопросы литературы. 1985. № 10), а хотел назвать «В борьбе за смысл», едва отговорили. Было тогда Лосеву 92 года. Так всю жизнь смысл и искал, вот почему бессмыслица пребывания в лагере на великой стройке канала им. Сталина угнетала. Кто его знает, может, и здесь был высший смысл, человеку, даже глубокому философу, не понятный. Видимо, Лосев все-таки подозревал его наличие. «Когда-нибудь, – писал он, – я увижу смысл в этой бешеной бессмыслице» и «улыбнусь своим былым страданиям» (19/II—1932). Более того, в письме от 6 марта 1932 года он прямо признается: «страдания мои нужны миру и мировой истории»… «все это осмысленно». Хочется жить «все равно как, но лишь бы с каким-нибудь маленьким смыслом». Когда-нибудь все равно придет время, чтобы расстаться «не только со смыслом жизни, но и с самой жизнью». «Как осмыслить явную бессмыслицу» лагерного существования?» (14/IX—1933). Выход один: «быть только послушным и смиренным» (6/III—1932). Быть послушным – значит нести послушание, а ведь Лосев – философ и монах в послушании. Во всей лагерной бессмыслице монах сохраняет спокойствие молитвой, а философ памятует платоновского «Парменида» с учением об «одном» и «ином»: «Если есть что-нибудь одно, то все иное (слышишь? Именно все иное) тоже есть (или возможно)» (14/IX—1933).
Несмотря ни на что, вопреки всему, «жить хочется», «мыслить, чувствовать, творить вместе с людьми, с народом, создавать жизнь для себя и других, жизнь хорошую, глубокую, веселую и богатую, жизнь и мысль чистую, уходящую в таинственность глубины, но и ярко плещущую здесь снаружи, красивую, радостную, духовно-сладкую, сильную! И страдать хочется, но так, чтобы от этого расцветала душа» (14/IX—1933). А ведь уже 40. «И все собираюсь жить». Не знал Лосев, что ему предстоит путь в 95 лет.
В. М. Лосева, как уже говорилось, мимолетно видела Алексея Федоровича в Бутырках. Сведения о нем она получила от своих родителей, с которыми трижды встретилась 22 сентября, 2 и 5 октября. Они же передали А. Ф. вещи и деньги. Старики-родители трогательно заботились о своих арестантиках. Отправляют посылки то Валентине Михайловне, то Алексею Федоровичу. Нужен лук, чеснок, да и варенья хочется – сладкое любит А. Ф. А то и сапоги пришлют, ходить по болотам да воде, по дождям и слякоти. Без очков тоже нельзя, одни разбиты, другие украли уголовники, и А. Ф. просит сразу две пары, про запас.
Родители посылают продукты дочери, а она отрывает от себя и пересылает мужу. Кроме того, хлопотать надо, документы передавать в Красный Крест Пешковой, через друзей, знающих ее близко, и начальству в управление лагерями.
Как бы ни утешала Валентина Михайловна, что разлука необходима, «надо нам врозь пожить», – тоже испытание, «сколько людей страдает», «за грехи наши идем в ссылку», – но и ей тяжело.
Живет она на Алтае, прекрасной цветущей земле,[203] в Боровлянке, вблизи станции Соколинская, по Бийской железнодорожной ветке. Здесь смыкаются Сибирь и Алтай, суровые морозы и жаркое короткое лето, роскошные голубые ели, пихты, кедры, горные быстрые речушки, буйное цветение трав, кустов, деревьев с неслыханным ароматом и невиданных размеров. Горы мягкие, складками, холмами уходят вдаль, все в синеве, бесснежные, в лесах, и только гордая Белуха возвышается в ледяном шлеме.
И я видела эти чудеса и вдыхала красоту странных ирисов с ароматом персиков, и с жадностью срывала крупные гроздья черемухи со вкусом хорошей вишни, и ломала красные ветки обильной калины. Разве забудешь жаркий июль и мы, девчонки, будто без роду без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой Улалашке (а она стремительно падает в безумную дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь) и раскладываем его на бережку, на траве, под горячими лучами, ну совсем как гомеровская царевна Навзикая и ее юные рабыни тоже, не хуже нас, стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно. А зимой, когда мороз 40 градусов, но ветра нет и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а ты идешь в старенькой шубке и валенках – и совсем не мерзнешь – по льду уснувшей реки меж рядами роскошных голубых елей, а голова полна мечтаний, коим в жизни нет места, и снег чистейший под холодным солнцем переливается алмазной россыпью, совсем как на новогодней хвое когда-то в твоем детстве, в твоем московском радостном бытии. И летом никто не мешает мне, лежа в тени деревьев, открывать для себя впервые Dichtung unci Wahrheit старого Гёте (редкостное издание, вывезенное из Москвы с другими ценными книгами библиотекой нашего института) или нараспев повторять без конца пушкинские строки о том далеком крае, «где пел Торквато величавый и где теперь во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы».[204]
Мы голодны и беспечны в этом приютившем нас городишке на краю света, но мы – свободны. Или это нам только кажется? А лишенная свободы Валентина Михайловна удивляется: в этакой красоте – лагерь.
А чего же удивительного. И моя мать томилась в Темниковских лагерях, что в благословенных Саровских лесах святого батюшки Серафима. Вышла она из ворот в новогоднюю ночь 1942 года (а взяли ее от маленькой Миночки в новогоднюю ночь 1938-го – какая удивительная пунктуальность начальства ГУЛАГа – но для этого надо еще превратиться в никому не нужную старую развалину в 45 лет). И шла она по ледяной январской ночи, а вокруг ни души, только волчий вой… Так выходила на свободу, чтобы через тысячи верст добраться до края земли, до Алтая – к дочери. Зато у Валентины Михайловны Лосевой рядом с лагерем отроги алтайских гор, кругом вековые сосны, «чудные, родные, ласковые краски на небе, какие горизонты» (13/XII—1931). А ночи – какие звездные! Только здесь понимает лагерная насельница, что значит «настоящая звездная ночь». А уж восходы и закаты солнца! Сама-то худенькая, малокровная, изможденная, «листик, от родного дерева оторванный». «Кружит ветром, а куда прибьет?» Тяжела неизвестность.
«Я – глубоко одна сейчас», – пишет Валентина Михайловна, но душой с родными среди чужих людей. И не жалуется. Это вообще главная черта Валентины Михайловны. Она никогда не жаловалась. Она выслушивала жалобы и тоску и призывы о помощи, всегда рвалась помогать, чем могла, молитвами, ободряющими словами, книгами, продуктами, деньгами. О себе пишет в тонах бодрых – все хорошо.
В комнате пять женщин административно-технического персонала, просторно, сухо, тепло. Работа статистическая. До службы идти всего километр. Хорошо и это, для прогулки, быть на воздухе. Главное – постоянное место и постоянная работа.
Многое вокруг напоминает, как ни странно, о прошлом. Высокие, гладкие, тонкие, стройные сосны. А вершины их «одеты скуфеечками», и краски на небе и земле иконописные. Осторожная Валентина Михайловна пишет: краски «русская живопись 15–16 века» (6/I—1932), но адресат поймет. Об иконах вспомнила, родная.
И вдруг получила письма, сразу два от 12 декабря 1931 года и открытку от 6 января. Вся прошлая совместная жизнь стала неожиданно настоящим. «Не хочет быть прошлым». Удивляется ученый-астроном, «как наивно-бессильно астрономическое время». Тут же вспоминает знаменитый платоновский миф об андрогинах, разделенных половинках, в поисках друг друга. «Какой живой и реальный опыт» (25/I—1932).
Затворница лагерная думает о воле, строит планы, как жить, где жить потом, может быть, Казань или Ташкент. Там есть обсерватории. Значит, думает о будущей работе. Неистребима тяга к свободе.
После получения писем от А. Ф. делится всеми своими «новостями». Какие уж новости – два года прошло, как расстались. Вспоминает, что делала после ареста мужа, как читала лекции в Горной академии, как собиралась взять лекции в Московском университете с осени. Но судьба судила иначе. Умер о. Давид, через год после ареста в Казани умер Д. Ф. Егоров (пишется, конечно, до наивности конспиративно: скончался «родной старик Дм. Ив.», «его сын Митя» и т. д.), а сама в день свадьбы оказалась вместе с А. Ф., то есть арестовали. И что видела мимолетно в Бутырках, сообщила. Вспоминает, как разрешили обменяться записками 12 марта (этого добилась голодовкой). С гордостью сообщает, как была старостой в камере на 40–50 женщин и как это тяжко при ее строгом характере. Однако характер «не обломался». «А уж надо бы» (5/II—1932). Думает о том, как А. Ф. бродит беспомощный в темноте возле своих складов. «Ночь, гора, грязь, дождь, холод, тьма» (6/П—1932), а она как споткнется, так сразу и вспоминает родного человека с глазами плохими.
Думает о хозяйственных необходимых мелочах: кто стирает, белье чинит, носки штопает? Свою жизнь изображает в красках оптимистических. Живет вольно, только квартира казенная, даже деревянный топчан есть, мечтает о маленькой печке. Работа хорошая, правда, электричества нет, керосиновые лампы, но и это ничего, хочется «провернуть» книги, из Москвы присланные. Трудно. Всегда на людях, никогда не бывает одна. Утром на рассвете, при восходе солнца или вечером в звездные ночи уходит на простор. Восторгается закатами и красотой перед восходом солнца и, глядя на небо поутру, чувствует: «будет, будет нам радость и здесь, скоро увидимся», вспоминает как наяву «родную верхушку», где стояли рядом два письменных стола (6/II—1932).
Время идет. Даже в феврале солнце светит по-весеннему, а «душа просится на зелененькое да на голубенькое». Жить хочется на даче, одним, в скромном Подмосковье без этих сказочных восходов и закатов, зато вдвоем. Память об о. Давиде, опекавшем своих «ребятишек», вся в настоящем. Трудно этим «ребятишкам» жить врозь. Хоть на какой-нибудь верхушке, голубятне поселиться, но вдвоем. И работать, наукой заниматься, а не учетом валки леса. По-особенному ощущает она разлуку и запрет «Диалектики мифа» – «не надо миру знать всю сокровенную глубину нашей жизни» (13/II—1932). Вспомним, что А. Ф. со своей стороны думал иначе – не мог не выразить свою индивидуальность, даже сознавая угрозу ареста. Настоящий философ – тот же художник – внутренний смысл предмета требует своего выражения, сущность должна стать явленной в максимально ощутимой форме, стать исповедью. Валентина Михайловна чувствует в этой отваге и дерзости нечто греховное – отсюда и наказание. А. Ф. признает здесь Промысел Божий. От него не уйдешь.
В 20-х числах февраля (а 23-го именины Валентины Михайловны) заключенная Лосева отправилась в редкостную командировку в город Бийск посетить обсерваторию и выверить метеорологические инструменты. Она теперь не только статистик, но и метеоролог.
Странным показалось ей это как бы свободное пребывание в городе. Пусть маленький, пусть глушь, но есть гостиница, кино, театр и есть еще не закрытый храм. В театре не была, но «музыку послушала». А как хорошо бы 23 февраля, в день именин, послушать вместе «любимую музыку». А. Ф. поймет, о какой музыке пишет друг с Алтая. Пение это церковное. В храме была на службе заключенная Лосева. Нищих видела, слепцов, поют старые стихи. Ходила и подавала нищим. Вспоминает: «Дай Бог подать, не дай Бог просить». И туг же мысль: «Они думают, я человек, а я такая же нищая, да еще арестантка». «А может, и я человек» (23/II—1932), задумывается арестантка. Она всюду видела в первую очередь человека, «горе людское», даже «преступный мир» жалела, «несчастные» «живые люди», утешения нет, а «душа просит любви, утешения» (2/IV– 1932).
И вот это ощущение себя свободным человеком, родившееся в Бийске, натолкнуло ее на мысль соединиться с Алексеем Федоровичем во что бы то ни стало, взбунтоваться, писать в Красный Крест, теребить Пешкову, Винавера, Фельдштейна (если они еще там), друзей, родителей, писать заявления в Новосибирск, прокурору по надзору за ОГПУ, в Москву одному важному лицу во ВЦИК. Просит А. Ф. тоже писать заявление в прокуратуру.
Началась совершенно безумная история, где все перепуталось и смешалось. Приезжали родители Валентины Михайловны навестить своего зятя, привезли продукты, позаботились. Татьяна Егоровна обшила, обштопала, обстирала. Вдруг пришла телефонограмма из 2-го отделения Свирлага об обязательной явке. Заключенному Лосеву заявили, что его переводят на пересылочный пункт для следования в Сибирские лагеря, причем это сообщили накануне этапа.
За два месяца до этого Валентина Михайловна после всех хлопот отправилась с Алтая в Белбалтлаг. 24 апреля она проезжала Свирь. Ехала хорошо, в санитарном вагоне, как медсестра, и 28 апреля сообщила свой адрес: поселок Медвежья Гора Мурманской ж. д., 2-е Водораздельное отделение.[205]
Супруги Лосевы были как будто рядом. «Счастье было так возможно, так близко», говоря словами из пушкинского «Евгения Онегина». Но, как всегда, вредная путаница. Лосев направляет заявление в Управление Свирских лагерей, требует запросить Москву, Тройку ОГПУ, которая ничего не имела против объединения Лосевых.
В результате несчастный Лосев сидит на пересылочном пункте за проволокой, «висит в воздухе», каждую минуту ждет этапа в Сибирь. Есть нечего, купить негде, посылку не получишь, вещи брошены в Важинах у друзей, с собой только самое необходимое. Шпана выхватывает мешки и чемоданы, еще хуже, чем в Важинах, ни одного знакомого человека.
Наконец через неделю, 20–21 июня, пришел приказ «оставить на месте вплоть до распоряжения». Слава Богу, хоть в Сибирь не отправят. А. Ф. боится неопределенности, главное, того, что Валентину Михайловну могут отправить на Свирстрой – «тут жить невозможно», сообщает он (27/IV– 1932). В Медвежку Лосева пока не пускают. Жить можно было бы в городе Лодейное Поле, на частной квартире. На лагпунктах жить вдвоем немыслимо. «Голод, мокрые темные палатки и больше ничего. Изнурительная работа» (там же). На пересылке посадили Лосева в отделение разбирать и приводить в порядок бумаги по 10–12 часов при плохом освещении да без очков – «непосильно для глаз». Делать нечего, иначе «потянут на общие работы – грузить баржи». «Помолись, чтобы я не ослеп», – просит он друга. И еще сам над собой посмеивается: «Я весь, слава Богу, обворован, и теперь почти нет ничего». При этом охватывает чувство чего-то в будущем «великого, лучезарного». Благословляет жизнь, все свои страдания и – благодарит за всё (там же).
Так и живут они как будто рядом, но разделены. Пространство немалое – 300 километров и всё – лагерь, всё – Архипелаг. Он на Свирстрое, она на Медвежьей Горе.
Валентина Михайловна отправляет телеграммы в Москву, к родным, чтобы добились направить мужа из Свирстроя на Медвежку. Наконец, 27 июля из ОГПУ в Москве послана телеграмма о направлении Лосева на Медвежку. Валентина Михайловна, как всегда, бодрится: устроена хорошо, работа легкая, живет в отдельной комнате вдвоем с машинисткой, разрешили каждый день покупать молоко, столовая для теXIIерсонала хорошая, в ларьке полная чаша. Есть библиотека, читальня, даже ученый библиотекарь Г. И. Поршнев (будущий профессор). Можно выписать журналы, кое-что присылают из Москвы, в том числе профессор, астроном Н. Д. Моисеев, научный руководитель Валентины Михайловны, безответно ее любящий. Обидно, что в «Астрофизических трудах» ее родного института напечатана работа с участием Валентины Михайловны, а имени ее нет. Готовится к печати работа, над которой она страдала три года, – и опять не будет имени. Как же тогда диссертация, где бумаги, фотографии из Пулковской обсерватории – ничего не найдешь.
Наука и здесь, в лагере, притягивает. Хочется поближе познакомиться с теорией квант, «прерывность там сливается с непрерывностью», «ведь это все твои темы!» – восклицает она (19/V—1932). Хочет знать, что делается в естественных науках. А потом рассказать А. Ф.: «Ты выберешь, что тебе нужно, изучишь, напишешь книжечку, а я буду с издателями и типографиями говорить» (там же). Живет надеждой на освобождение в октябре—ноябре. Твердо верит, «не бывает же тяжесть не по силам» (там же). И уже фантазирует о встрече. Своей бодростью и радостью покрыть всю горечь, лишь бы увидеть радостную родную улыбку. Солнца нет, листвы нет, цветов нет, сухой вереск, камни, мох, тучи и еще холод. Но все это пустяки.
Любовь «в муке, в страдании, во всей этой полной непонятности» (26–27/V—1932).
Она утешает друга. А тот в свою очередь благословляет путь, по которому они шли и идут. Философия, наука и мудрость о. Давида, афонского старца и о. Досифея из Зосимовой пустыни – «стиль жизни, не понятный, может быть, никому из нашей современности, и русской, и западной» (30/VI—1932). Между делом ждет каждый день из Москвы «писем и жратвы». Пока ничего нет. «Впрочем, все очень хорошо, очень хорошо» (там же).
А вот одни очки разбились, после скитаний по палаткам и баракам, а другие – украли. Без очков работать 12 часов с бумагами немыслимо. Однако настроение «продолжает быть светлым и бодрым» (10/VII—1932), и посылочку старики прислали, «с голодухи съел в 3–4 дня» (там же).
Лосев арестован, а к г-ну профессору А Ф. Лосеву идут письма от известной книготорговой фирмы Карла Хирземана в Лейпциге (Karl W. Hiersemanri) с благодарностью за уплату необходимых сумм в 1929 году (19 июня 1930 г.) и с настоятельной просьбой перевести денежный долг (2 марта 1932 г.), который в течение двух лет пытается получить книготорговец. Как вежливый немец, он просит профессора «не отказать в любезности и принять самые энергичные меры» к переводу следуемой суммы. Господин К. Хирземан остается «с совершенным почтением» «в ожидании любезного ответа». Ответа не могло последовать. Господин профессор зарабатывал себе свободу в лагере на стройке Беломорского канала. Наивный иностранец не мог предполагать таких событий.[206]
Не менее наивен оказался известный профессор философии Артур Либерт, отправив также исправно прибывшее письмо (31 декабря 1935 г.) из Белграда в Москву на Воздвиженку – профессору Лосеву.[207] А. Либерт – профессор Берлинского университета и глава «Кантовского Общества», членом которого был избран Лосев. После прихода к власти Гитлера А. Либерт обосновался в Белграде, но не прекратил своей деятельности. Он создает международную философскую организацию и философский журнал, обращаясь с просьбой к своему русскому коллеге войти в совет, состоящий «из ведущих философов всех культурных стран». А. Либерт ждет согласия от профессора Лосева о сотрудничестве и поддержке важного начинания.
Однако профессор Лосев в это время обивает пороги издательств и вузов, чтобы получить работу. Он вернулся из лагеря отщепенцем, и заграничное письмо принесет ему только непоправимый вред. О каком сотрудничестве с иностранцами можно говорить, если за тобой неусыпно следит ОГПУ.
В 1932 году А. Ф. пишет Пешковой с просьбой ходатайствовать перед Коллегией ОГПУ о поселении вместе с женой в одном месте лагеря, на частной квартире или там, где жить можно вместе, а не бегать украдкой на свидания. Работа тоже требуется устойчивая, без переводов с места на место.
Права была Валентина Михайловна. Не в октябре, а раньше, 7 сентября 1932 года вышел документ, постановление Коллегии ОГПУ об освобождении заключенного Лосева. Через месяц, 8 октября 1932 года, Лосев перестал быть лагерником.
Но куда деваться? Валентина Михайловна еще заключенная. Он принимает решение остаться в лагере вольнонаемным. В Трудовом списке А. Ф. Лосева есть приказ № 104 от 22 октября 1932 года о зачислении на службу в Белбалтлаг старшим корректором проектного отдела, затем ему положили оклад – 180 рублей в месяц и назначили старшим корректором линейного бюро проектного отдела. Продвижение по службе завершилось должностью технического корректора линейного бюро проектного отдела в августе 1933 года.
Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, находились в пределах огромного лагерного пространства, но каждый сам по себе. Он работал на Свирстрое вольнонаемным. Она на Медвежьей Горе – заключенной. Уже стали сомневаться – увидятся ли. Виделись изредка, давали разрешение на свидание. Сохранилось одно такое, от 12 мая 1933 года за № 312. Гражданин Лосев (значит, свободный) едет на свидание к заключенной Лосевой. Дают семь суток – и то хорошо. Алексей Федорович 21 июля 1932 года прибыл на Медвежку из Свирстроя. Начал хлопотать о соединении с Валентиной Михайловной; пока разрешали только свидание, правда, недели на две. Во всяком случае, обещают как-то устроить и работу. Через некоторое время освобождают Валентину Михайловну и, наконец, можно пожить вместе, на квартире, а не перебиваться в старой сырой бане. Поселились на Медвежке в Арнольдовом поселке, ул. Фрунзе, д. 10 (квартира Антоновой).
Теперь, когда оба свободны, на длительное житье здесь, на севере, рассчитывать нечего. Стройку канала завершают и начинают переезжать на новое лагерное место, обживать, строить, губить тысячи заключенных уже под Дмитровом. Там опять канал, новый: Москва—Волга, и начальником лагеря тот же С. Г. Фирин, что возглавлял Белбалтлаг. Он потом сам погибнет в заключении в 1938 году.
Ох, уж эти начальники в лагерях. Сохранилась чудом у нас дома фотография, где за столом сидят как раз начальники на фоне лозунга, призывающего бороться за канал. Какие лица, типично лагерные, но не интеллигенты, политические, а настоящие уголовники.
Неясность положения очень беспокоит Лосева, оставаться на канале зимой – значит опять тупая безвыходная работа. Ехать в Дмитров – тот же лагерь, и Москвы не видать. В конце августа 1933-го Валентина Михайловна едет в Москву подготавливать новую совместную жизнь, хлопотать о документах. А. Ф. опять один, с глазами совсем плохо, надеется, что «по вере» Валентины Михайловны все пройдет, но слепота уже грозит. В лагере, как пишет Лосев, содом, идет переезд, собирают ящики, документы, готовят к отправке, потом снова разгружают, разбирают, на службу не ходят, никто не знает, что делать и чем толково заниматься.
Прощается и Лосев с Медвежкой, где все напоминает Валентину Михайловну и прошлый год, когда Медвежка встретила его после свирских мучений тихим, ясным и теплым летом. «Куда ни пойду, – пишет он в Москву, – везде ощущаю какую-то тайную надежду на что-то большое и чудное и везде вижу тебя, твой тонкий и высокий стан, твою измученную чуткую душу» (12/IX—1933). Все дорого – и мост с дырками, и неуклюжее бревно, которое так и не перепилили, и озеро, и зеленые тона лесных ландшафтов, и бутылки керосина, и гудки паровозов – все наполнено Валентиной Михайловной. Даже именины Александра и Ксении празднуют по ее благословению. А ведь это Александр Александрович Мейер и Ксения Анатольевна Половцева, его верный друг. Здесь, на Медвежке, познакомились, духовно сблизились с Лосевыми.[208] Так же, как и началась там дружба с Н. П. Анциферовым. Связи эти сохранили и после лагеря. Помню хорошо приезды к нам на Арбат Ксении Анатольевны из Твери (тогда это был Калинин), где ей пришлось жить (скончалась она в 1949 году), а Н. П. Анциферов имел обыкновение дважды в неделю посещать наш дом – жил рядом, в Афанасьевском. Н. П. однажды рассказал, как он и его сотоварищи заключенные вышли встречать жену Лосева, когда она только что появилась на Медвежке, и как она всех поразила своей необычной красотой не только внешней, но духовной, внутренней.
Чем ближе надежда на единение в Москве, тем больше грусти, вдруг что-то сорвется. Пишет каждый день в Москву, думает о смерти и любви: «Хочется умереть вместе с тобой. А любовь сильнее смерти. Смерть – что? Один момент, вот тебе и смерть. А любовь – вечность» (12/IX—1933). Может быть, это сентиментально, но «единственное утешение» – пес Рыжий, тоже спутник по Медвежке. Он под этой кличкой так и попал в повести Лосева.
Да, срочно уезжать, и ни в какой не Дмитров, а в Москву. Совсем по-зэковски Лосев требует «Пенсию и паек! Давай сюда пенсию и паек! Пенсию и паек давай!» (12/IX– 1933). Чувствует, что одичал за последние годы, привык думать, что умирать надо «все равно на этой навозной куче». Плохо. Только Рыжий – закадычный приятель, с ним не скучно. «Одна ведь приблизительно жизнь и судьба». Только пес с миром переносит собачью долю, а русский философ никак не может привыкнуть к собачьему режиму, хотя – «ко всему можно привыкнуть» (19/IX—1933).
Наконец решается уезжать 23 сентября, навсегда покинуть Медвежку. Но еще задержался. На это есть основания, и серьезные. В трудовом листе указано – уволен по собственному желанию 3 октября 1933 года.
Как ни мучительно ожидание свободы, приходится немного потерпеть, чтобы профессор Лосев по праву вернулся в Москву. Лосевым выданы «красные литеры» – значит, путь свободен без всяких ограничений. Ударники-строители Беломорско-Балтийского водного пути им. Сталина получили награды. Более того, на руках важный документ. Привожу его полностью:
«Управление лагерями, 1-ое отд. 19/IX—1933 г. № 81.
Согласно постановлению ЦИК от 4/VIII-1933 за самоотверженную работу на строительстве Беломорско-Балтийского канала им. т. Сталина с Вас снята судимость и Вы восстановлены в гражданских правах.
Основание: Постановление ЦИК СССР 4/VIII—1933 г. п. 2
За начальника 1 отд. ГУЛАГ ОГПУ
Роспись (Шедвид)
Печать ГУЛАГ
ОГПУ»
Въезд в Москву, в дом на Воздвиженке свободен. Пусть разорена «верхушка» и там поселился энкавэдэшник, пусть утеснили стариков Соколовых, пусть много книг погибло. Зато снова вместе с вечным другом, а книги, они не только будут покупаться вновь, но главное, свои будут написаны. А изданы ли будут? Не скоро, лет этак через 20, а то и больше. Но об этом сейчас не думается. В Москву!
Пусть не думает читатель, что профессор Лосев забыл о своем призвании ученого и писателя, находясь в лагере. Как и в тюрьме, он занимался ликбезом с заключенными, обучал их арифметике, читал лекции, и не только для заключенных, но и для сотрудников ГПУ. Свидетелем одной из таких лекций стал известный историк Н. П. Анциферов.[209] Клуб был полон, многие стояли, допущены были все желающие. Лекция о принципе относительности Эйнштейна с философской точки зрения. Надо иметь в виду, что советская наука была непримирима к Эйнштейну. Этого требовала высшая власть. В лагере читать такую лекцию – дерзость. Может быть, сотрудники ГПУ не очень это сознавали. А впрочем, кто его знает. Закончил Лосев так: «В „Интернационале“ поют: „Мы свой, мы новый мир построим“. Теперь наука строит совершенно новые представления о космосе, представления, которые дают мощный толчок философской мысли». Лектору устроили овацию.
Читал Лосев курс лекций по истории материализма, показав в заключение, что представление о материи сливается с представлением об энергии.
Все это были любимые темы А. Ф. И в «Античном космосе», и в «Диалектике мифа» новая картина мира вытесняет старые научные мифы, владеющие умами. Что же касается материи, то Лосев никогда не делил философию на материалистическую и идеалистическую. Материя и идея у него пронизывают друг друга, составляют целостное единство, дух имеет свою плоть, идея Платона телесна, а материя пронизана духом и только тогда она жива и дееспособна, она – телесное воплощение идей.[210]
Конечно, в лагере нельзя было читать курс по истории идеализма. Думаю, что читал Лосев курс истории философских идей, а назвал его, сообразуясь с обстановкой.
Участвовал он и в кружке «друзей книги», в диспутах по докладам. Анциферов присутствовал на докладе В. С. Раздольского по поводу книги М. М. Бахтина о Достоевском. Лосев сказал во время обсуждения: «Разве можно говорить и писать о Достоевском, исключив Христа!» Н. П. Анциферов даже попросил Валентину Михайловну, чтобы она удержала мужа от таких заявлений. «Всего не перемолчишь», – ответила она грустно.[211]
Н. П. Анциферов вспоминает об освобождении Лосева, его работе вольнонаемным, так как Валентина Михайловна не была еще освобождена. Анциферов рисует замечательный портрет этой женщины с «особой духовной грацией, одухотворяющей все ее движения». Он видит ее, «блестяще образованную, умную, талантливую», но и самоотверженную. Она оставила свою астрономию и посвятила мужу «всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души», «безгранично веря в его великое призвание философа». «Каждая встреча с ними была для меня большой радостью», – заключает Анциферов.
Могу добавить, что Валентина Михайловна астрономию старалась не бросать. В 1935 году она защитила кандидатскую диссертацию, которая была напечатана, об эксцентриситете двойных звезд, работала в Астрономическом институте им. Штернберга при Московском университете, где была аспиранткой, и читала теоретическую механику в Московском авиационном институте с 1937-го до своей смерти в 1954 году. Правда, ее специальность «небесная механика» нашла там частичное применение.
Конечно, А. Ф., его книги, его судьба целиком поглотили Валентину Михайловну, но зато мы обязаны В. М. Лосевой «восьмикнижием» 20-х годов, спасением его в годы лагерного жития и в катастрофе 1941 года.
Уже после кончины А. Ф. Лосева выяснилось, что в лагере, став вольнонаемным и соединившись вместе с Валентиной Михайловной на частной квартире, он получил возможность писать. Философская беллетристика – так можно назвать его произведения, где нашли свое воплощение важнейшие мировоззренческие идеи автора и его лагерный опыт. Думаю, что не так-то просто за короткий срок – с ноября 1932-го до осени 1933 года – создать художественную прозу, достойную большого писателя.[212]
Художественную прозу Лосев начал писать, находясь в лагере. Из письма его жене (30/VI—1932) мы узнаем, что душа его не может мириться с тьмой и хаосом лагерного текучего бытия. Его охватывает «неимоверная потребность писать беллетристику в стиле Гофмана, Эдгара По, Уэллса», и он разрабатывает ряд сюжетов, по его словам, «кошмарного содержания», чувствует «наплыв каких-то густых и сочных художественных образов». Его охватывают «спазмы мыслей и чувств, целой тучи мыслей и чувств» (14/IX—1933). Не поздно ли он, на пороге сорокалетия, мечтает писать? Его увлекает пример Вяч. Иванова, который был ученым, а в 38 лет опубликовал свой первый сборник стихов. Но ведь и Лосеву – 38 лет. «Непреодолимая потребность писать» вначале никак не осуществляется, поскольку даже записать «простую схему рассказа (чтобы не забыть)» нет возможности (30/VI– 1932). Он пишет после объединения с В. М. Лосевой в сентябре—октябре 1932 года, то есть когда оказалось возможным в Арнольдовом поселке на Медвежьей горе снять комнату в частном доме. Самое раннее произведение Лосева «Театрал» (оно-то как раз в гофмановском стиле) завершено в ноябре 1932 года. Литературная работа продолжалась в лагере и дальше. Там же в мае 1933 года начат философско-музыкальный роман «Трио Чайковского». Сразу же после освобождения в ноябре 1933 года пишутся другие, в том числе та, что мною условно названа «Встреча». Видимо, потребность выразить напор мыслей и чувств, главным образом философско-музыкальных и онтологически-жизненных, была настолько сильной, что А. Ф. Лосев, вернувшись в Москву, в 1933–1934 годах работал с особенным творческим подъемом (в это время написан роман «Женщина-мыслитель»). Сюда же относятся повести «Метеор», «Из разговоров на Беломорстрое». Рукописи хранились (они без поправок, набело в толстых тетрадях, никакой машинописи) в ящике письменного стола (издать их было немыслимо), где мирно пролежали до 1989 года.[213]
Алексей Федорович никогда о них не вспоминал, погруженный в науку, и полагал, что прошлое ушло навеки. Издавал после смерти Сталина, с 1953 года, свои работы, наверстывая двадцатитрехлетнее вынужденное молчание.
Тем, кто знает, как А. Ф. Лосев всю жизнь изучал Платона и любил платоновские диалоги, понятны станут в его прозе размышления философа с самим собой, со своими друзьями и оппонентами. Вообще беседа – излюбленная и доступнейшая лосевская форма при изложении самых трудных проблем. Недаром на склоне лет он не раз беседовал, затрагивая философию жизни, и с журналистами, и с учеными, и с молодым читателем (см. журнал «Студенческий меридиан» начиная с 1981 г.). В его диалогах, опубликованных в этом журнале (см. также «Дерзание духа». М., 1988), даже фигурировал вымышленный персонаж, студент-вечерник философского факультета Иван Чаликов, которого многие воспринимали как вполне реальное лицо.
Ряд лосевских повестей связан с музыкальной стихией, с ее колдовским наваждением, с артистизмом, искусством, театром. И это вполне понятно, если мы вспомним музыкальные и театральные пристрастия А. Ф., начиная с юности.
Музыкальные повести написаны в излюбленной Лосевым форме беседы, дружеского диалога, напоминающего нам платоновские диалоги. Как часто бывает у Платона, это диалоги-воспоминания, рассказанные участником беседы спустя какое-то время после давних событий.
Беседы за скудным пайковым чаем («Встреча») или изысканным ужином в помещичьем доме («Трио»), а то и в шикарном ресторане («Женщина-мыслитель») или в номере гостиницы («Метеор») – настоящие застольные беседы, жанр, известный не только у Платона, но у Плутарха, Атенея и других поздних авторов. Иной раз собеседники выступают с монологами, умно и логически изощренно построенными, вызывающими бурные споры и доходящими до абсурдных выводов («Встреча», «Женщина-мыслитель», «Из разговоров на Беломорстрое»). Монологи героев часто имеют исповедальный, автобиографический характер.
Да и повести Лосева объединены одним героем – Николаем Владимировичем Вершининым, музыкальным критиком и эстетиком. Несомненны явные автобиографические мотивы, заметные в личных пристрастиях Вершинина, в его определениях музыкальных форм, в его страсти к точным формулировкам, резюмированным и логически обоснованным.
Герой неожиданно наталкивается на удивительную встречу то ли с певицей («Мне было 19 лет»), то ли со знаменитой пианисткой («Метеор», «Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Встреча»), то ли с другом юности, заядлым театралом, каким был и сам автор («Театрал»). Перед читателем разыгрывается настоящее театральное представление, где каждый актер на жизненных подмостках (как не вспомнить значение театральной игры в античной философии, которую продемонстрирует Лосев через много лет во второй части VIII тома своей «Истории античной эстетики»). Неожиданность встречи обрывается такой же внезапной развязкой, всегда драматически-эффектной, но психологически оправданной: убийство героини («Мне было 19 лет», «Женщина-мыслитель»), расставание навеки («Метеор»), гибель всех участников музыкальных вечеров, кроме главного героя («Трио Чайковского»), пожар, как символ сгоревшей жизни («Театрал»), предательство друзей и насильственная разлука в лагере («Встреча»). Здесь же символ случайностей жизни – встреча и разлука на вокзале («Театрал»). Символично и столкновение реальности и фантастики в обыденной, часто неприметной действительности. Символическое колдовство музыкальной стихии оборачивается пошлым бытом («Женщина-мыслитель»), в серое мещанское прозябание входит таинственная женщина в черном, сама судьба, в заурядном домишке в Сокольниках пирует среди сказочной роскоши страшное сборище диких харей («Мне было 19 лет»). Автор создает небывалые мифы об Абсолюте, управляющем миром, о великом артисте, великой любви («Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Метеор»), являясь в своей прозе истинным символистом, мифологом и вместе с тем реалистом.
В каждой из «музыкальных» повестей в центре стоит образ знаменитой пианистки, который независимо от ее фамилии – Томилина, Тарханова, Радина – в разной степени является живой персонификацией музыкальной стихии, высшего откровения, опасного колдовства, роковой тайны. И здесь мы наталкиваемся на черты автобиографизма. В этой персонификации загадочных глубин музыки несомненны отблески возвышенных отношений четы Лосевых и М. В. Юдиной, духовная дружба с которой оказалась разрушенной после того, как М. В. Юдина, к удивлению автора, отождествила себя полностью с героиней романа «Женщина-мыслитель»,[214] где автор создал образ сложной, запутавшейся в обыденной серости творческой личности, в которой «земное» и «небесное», «божественное» и «демоническое» оказались в раздирающем противоречии и привели героиню романа к гибели.
Любопытна композиция «Трио» и «Встречи». Она трехчастна. Сначала беседы нескольких друзей на музыкальные темы, затем неожиданное для героя появление знаменитой пианистки, нарастание взаимного притяжения и его крах. Существенную роль играет в повестях соотношение действия и времени. Длительность времени только кажущаяся. Течение времени сгущается, уплотняется. Так, в «Трио» главные драматические события умещаются в три дня – 19, 20 и 21 июля 1914 года, то есть в последние дни мирного времени. События в повести «Встреча» тоже происходят в течение трех летних дней: вечером с семи до часу ночи беседа о музыке; вечером следующего дня с девяти до двенадцати часов встреча у Тархановой, и утро третьего дня – на подрывных работах. Беседы о технике и прогрессе ведутся 1 мая 1933 года в шесть часов вечера в Арнольдовом поселке Медвежьей Горы («Из разговоров на Беломорстрое»). Обе повести заканчиваются внезапно и драматически. Идиллическая жизнь имения Запольских разрушена начавшейся войной. Все участники музыкальных вечеров погибли. Вершинин остается один, едва живой, в походном военном госпитале среди таких же страдальцев. Неразрешимый конфликт Томилиной и Вершинина жестоко разрешает война, события, совсем не зависящие от героев. В повести «Встреча» роковую судьбу подталкивает своенравная героиня, забывая о том, что оба – Вершинин и она сама – лагерники и находятся в крепких руках ГУЛАГа. Подтверждается неизбежность конца и тем, что недавние друзья, Бабаев и Кузнецов, первые подписываются под заявлением, осуждающим их же товарища, собственно говоря, предают его.
Диалог в повести нервный и острый. Участники повестей и рассказов, как и в диалогах Платона, ищут истину, выясняют, что такое судьба, жизнь, любовь, родина, жертва, абсолют, личность, наука, философия, знание, музыка, техника, культура, прогресс, диктатура пролетариата, партия большевиков, социализм – вообще все проклятые вопросы, которые ставит человек, «сосланный в XX век». Правда, диалог умеряется в «Трио» большими речами о сущности музыки, размышлениями героя над игрой Томилиной и мастерством ее интерпретации. Но «Встреча» не имеет таких передышек, и мирный по видимости диалог превращается в нервный спор, а лихорадочный разговор с Тархановой вскрывает бесконечную подозрительность и страх перед провокациями у каналармейцев и героев Белбалтлага, ибо они – заключенные, каторжники, чьи истинные чувства подавлены и закопаны глубоко внутри.
Несмотря на мирную беседу и сельскую идиллию «Трио», в одной из речей о сущности музыки присутствует тот же Абсолют, который повелевает всей человеческой жизнью, не оставляет ни одного ее уголка свободным, связывает волю, обуздывает чувства, воспитывает, исправляет без спуска и без сожаления. У этого Абсолюта все опутано законами, повелениями, заповедями, клятвами, покорностью, отказом от мысли, чувств и себя самого. Этот Абсолют стремится подчинить себе все человеческое и нечеловеческое, и любая точка в мире разлетается в прах при одном его прикосновении. Так возникает перед читателем образ тоталитарной абсолютизации – одной, высшей личности и ее страшной власти. И вдруг мы слышим: «А как хочется жить… чувствуются какие-то огромные силы, неистощимые запасы живой энергии…» И вспоминается «„овитая сумеречными печалями“ любовь». Да ведь это звучит голос автора. Стоит лишь раскрыть письма из лагеря, как мы в них услышим его (ср. у 3. Гиппиус: «овитая радостями тающими»). Этот голос знаком и в словах: «Любовь рождает знание, а познавать значит любить», «любовь всегда талантлива и любящий всегда гениален».
Но если в «Трио» раскрывается сущность музыки сама по себе, то «Встреча» вся построена на анализе взаимоотношений музыки и общества. Более того, общество вполне конкретное – это строящийся социализм. Проблемы, затронутые здесь, были предметом споров в Московской консерватории 20-х годов и в печати.[215]
Служебная роль музыки в обществе – идея, коренящаяся в «Государстве» Платона, – здесь доведена до гротеска. В развитии упрощенных музыкальных форм заинтересованы рабочий класс, коллектив трудящихся, диктатура пролетариата и сам ЦК.
Ирония пронизывает речи собеседников, затрагивающих самые злободневные в те времена темы о классовости науки (таблица умножения для рабочих и буржуазии), о переходной эпохе, политике партии, отсутствии логики и теории (пусть теоретизируют вожди), но зато о верном «классовом чутье» у строителей коммунизма, о социальной утопии, когда мыслят по карточкам, чистом идеализме строителей коммунизма с их верой в «невидимое»; о политике сталинизма с ее придушением личности. Да, все это говорится как будто серьезно, обоснованно, беседу ведут сознательные советские люди, каналармейцы, герои строительства канала. Но эта серьезность оказывается чистейшей иронией, издевательством, тем, что немцы называют «юмор висельников», каторжникам нечего терять, хотя и они имеют в перспективе общие работы. Именно туда и угодил Вершинин, преступивший границы лагерных законов. Друзья его осудили, и верным остался только пес по кличке Рыжий (ср. в письмах Лосева об его друге – Рыжем).
Если в «Трио» вы ощущаете акварельный рисунок нежной природы, пение птиц, «ажурность», «талантливость» и «матовость» жизни (узнаются любимые словечки Лосева), то в повести «Встреча» – грубая, жестокая реальность лагерного быта, хорошо знакомого заключенному каналармейцу Лосеву, который ночевал в темной и сырой бане, а потом снимал комнату в Арнольдовом поселке на Медвежьей Горе, там же, где его героиня Тарханова.
В повести «Трио» не редкость музыкальная ритмичность изысканных эпитетов в сочетании с богатейшей синонимикой (например: «все – мнимо, иррационально, невесомо, бесстрастно, все – тонко, ажурно, извивно, несуще, все – идеально-беспочвенно, фиктивно, все занятно, глубинно, ненадежно, все коварно, любовно, интимно, капризно, все нервно, взрывно и безнадежно, все сладко, умильно, сладострастно, все бесполезно, беззаконно и судорожно»).
В повести «Встреча» рассуждения о музыке, наоборот, пересыпаны лагерным жаргоном (этих словечек множество: «задымачивать на гармошке», «зажаривать» «Аппассионату»; джаз – «музыкальная смычка с капитализмом», «ну-ка, спец, гони ответ», «значит, сударыня, перегиб», «бузотерство» и многое другое). В диалог вкраплены анекдоты, присловия («трамвай не нравится, советская власть надоела, царя захотели»), поговорки («Ехать, так ехать! – сказал воробей, которого кошка потянула из клетки»; «Недурно для начала, – сказал турок, которого посадили на кол»), которые сам Лосев частенько повторял в жизни. Здесь же – пародирование газетных статей, официальных выступлений, приказов, политической и общественной терминологии, знаменитых выражений из классической литературы (например, «исходя из основ марксизма и коммунизма прихожу к упразднению музыки», ср. с формулой Шигалева из «Бесов» Достоевского – «исходя из безграничной свободы…») и даже собственных слов автора (ср. мысль о том, что всю жизнь «мешают разные обстоятельства», и слова в книге Лосева «Очерки античного символизма и мифологии», 1-е изд., с. 3).
Самое же главное, что открывает нам трагедию философа, брошенного в лагерь, это знаменитые слова Вершинина: «Никакой режим не терпит, чтобы его до конца понимали и продумывали. Да и вообще никто и ничто на свете этого не любит. А философ как раз хочет все понимать». Сам Лосев в своей книге «Диалектика мифа» до конца понял и продумал мировоззрение того режима, в котором ему суждено было жить. Заплатил он за понимание – лагерем. Надо только удивляться, что и у Лосева, и у его героя Вершинина еще оставались силы. Им было по 36 лет, они так хотели жить, а значит, продолжать мыслить и писать.
Трагическое и комическое сопутствуют друг другу. Похвала революции с риторикой, переходящей в пародирование сталинской речи, замечательно представлены в страстном монологе марксиста Абрамова («Из разговоров на Беломорстрое»). В «Театрале» сон героя дорастает до патетической пародии. Поиски счастливой жизни косноязычным мещанином в косоворотке и кепке оборачиваются царством хохочущих обезьян, господствующих над миром во главе с универсально-мировым орангутангом, издевающимся над всеми сферами бытия, небесного, земного и преисподней.
Как не вспомнить Платона. Платона, который устами Сократа («Пир» 223 а) утверждал, что «один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим».
Особенно характерна для понимания идей Лосева никак не связанная с музыкой повесть «Из разговоров на Беломорстрое» (1941). Это размышления о философии техники, которые переходят в мысли о прогрессе и наконец забираются еще глубже в философию жизни. Перед нами опять развернутый диалог, действие которого твердо фиксировано 1 мая 1933 года, первым праздничным днем после напряженной двухмесячной работы. Собеседники-каналармейцы собираются в Арнольдовом поселке на квартире все того же Николая Владимировича, где за столом с извечным самоваром и скудным, хоть и праздничным пайком начинается примечательный разговор.
Николай Владимирович – alter ego Лосева, ударник, каналармеец, энтузиаст стройки, мастер в диалектике, вступает в спор с Абрамовым. Вместе с тем любимые лосевские идеи выражают еще некоторые собеседники. Так, Борис Николаевич рассуждает о целостности космоса, Канте, Гуссерле, о созерцании идей, об идее как модели бытия и фигурном символе вещи, будучи завзятым «советским платоником». Харитонов оказывается филологом с писательскими замашками. Это он считает, что «мысль судить нельзя», высказывает замечательные суждения Лосева об организме в его живой целостности и механизме, о неразрывности слова и дела, а также о своей собственной мистике у большевиков. Знакомые лосевские суждения о непознаваемости судьбы и Боге, о целостности мира, который существует целиком в каждой своей отдельной части, – что тотчас же клеймится Абрамовым, ортодоксальным марксистом, как «поповство», – мы слышим в речи Елисеева.[216] Слова Николая Владимировича об идеализме большевиков в СССР и Михайлова о действительности, превосходящей всякую фантастику, напоминают мысли из «Философии имени» и «Диалектики мифа». Слова того же Николая Владимировича о том, что у нас каждый мещанин мудрее Канта и Гегеля, или слова Харитонова, что Гёте ближе нам, чем Деборин, Луппол и Варьяш, вспоминаются, когда читаешь у А. Ф. Лосева в «Предисловии к истории эстетических учений» 1934 года[217] о каждом мелком чекисте и деревенском комиссаре, которые «одареннее и глубже целых тысяч скучных Дебориных и Аксельрод».
В повести множество реальных примет времени, когда герои боятся, с одной стороны, забрести в философский спор, а с другой – опасаются, не будет ли разговор о канале более конкретен, чем надо. Они все время сбиваются со своего пути, хотя слушатели уже напоминают о грозящей им статье УК 58–10. Здесь же произносятся расхожие клише 30-х годов об исторической необходимости канала, революции, социализма, о роли и величии Сталина. В этот патетический момент все разражаются аплодисментами, вызывая в памяти знаменитую газетную ремарку: «бурные аплодисменты, все встают и приветствуют вождя». Упоминания о жалких теоретиках диалектики и механистах – несомненный отзвук известной философской дискуссии конца 20-х годов между последователями Деборина – так называемыми диалектиками, и механистами – Аксельрод, Скворцовым-Степановым, Варьяшем и др. Рассуждения о большевистском гуманизме («наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти») невольно напоминают декларацию о социалистическом гуманизме Горького. Страшная реальность в словах о том, что один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого писка «теоретиков», каждый камень канала, каждый синус и косинус проектов гениальнее, нужнее, историчнее, мистичнее сотен книг теоретиков.
Стоит обратить внимание на всю эту расхожую вульгарную фразеологию Абрамова и наклеивание ярлыков, характерные для жизни социалистического человека. Здесь лево-буржуазный материализм, метафизика и контрреволюция, либерально-интеллигентский метод, гнилой либерализм, фашистский неофеодализм, мелкобуржуазное бунтарство, эстетствующее рантьерство и т. д. и т. п.
Эта фразеология достигает в повести А. Ф. Лосева афористической четкости. «Единственно, чем можно убедить утонченного интеллигента, – поркой», «жизнь сурова, а техника – весела»; «социализм, когда сильнейший ест, сколько хочет, а слабейший тоже ест, сколько хочет», «суровый коммунизм великолепно уживается с негритянским лупанарием»; «нельзя быть таким здоровым… надо побольше нервов… мы – нервные люди», «мера нужна там, где есть порка… Если нет порки, то что же именно умерять… где нет порки, там нет творчества, не говоря уже о воспитании… Наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти. И мы порем тех, кого любим…»
Выразительна газетная риторика ортодоксального марксиста Абрамова, иной раз переходящая в пародирование сталинской речевой манеры, когда каждая фраза начинается с ударной анафоры. Например, «мы отвергаем» повторяется четырежды, вслед за этим задается риторический вопрос: «Где же наш коллектив как живая индивидуальность? Где тот мозг, то сердце, тот живой организм, который ориентирует нас в мире, в жизни…» И, наконец, заключительный ответ: «Эта живая действительность есть наш вождь, и мудрость вождя и есть мудрость диктатуры пролетариата». В последней речи Абрамова настоящая похвала мировой революции: «Клубится, клокочет и бушует революционная лава… перед нами рушатся миры в сплошную туманность… Рождение и смерть слились до полной неразличимости… Мы гибнем в этом огненном хаосе, чтобы воскреснуть… имя этому огню мировая революция…» Страшно звучат слова о том, что в новое небывалое царство солнца, света и радости ведет одно из счастливых преддверий – Беломорстрой. «Вылезайте все, – уже истерически кричит Абрамов. – Если надо умереть, умирайте все! Верьте в чудо истории, вас воскрешающее».
Что делать человеку, если он «сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху», если ему навязана борьба, чуждая и непонятная? Что делать человеку, если еще значительнее «бессрочная ссылка в жизнь вообще», где царит «мстительное и беспомощное безумие»? Остается апеллировать к абсолютному разуму, но для большевиков на канале – это хлам, и никакого абсолютного разума нет, а все рассуждения на подобную тему они считают поповством.
Собеседники на канале в своих первомайских речах, в день праздника трудящихся всего мира так и не соблюли меру. Рассуждения о технике привели их на опасную стезю философствования и в конце концов вылились в понимание советской действительности как трагедии и трагического дифирамба.
Пролог
«Душевный мой град»
Теперь подошло время наконец вспомнить, как началась моя новая жизнь в доме на Арбате вместе с дорогими мне людьми. Здесь уже не документы давних времен, которые я сама не переживала. Здесь я живой свидетель, сострадающий друг, горячий участник общего нашего бытия.
Но хотя мой совместный путь с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной начался с 1944 года, а в 1988 году я осталась одна, мне трудно и как-то неудобно вспоминать. Может быть, потому, что книга, которую осмелилась писать, не обо мне, о нем, об Алексее Федоровиче Лосеве, а я только спутник этого замечательного человека, хотя и занимаю, как он говорил, особое место «в иконостасе его души». Может быть, потому, что пришла я девочкой в этот дом, а сейчас мне далеко за семьдесят и жизнь промелькнула так быстро, как будто ее и не было вовсе, а остался лишь один факт «Алексей Федорович Лосев». Все десятки лет в каком-то свернутом виде, свиток, который не развернуть. Душевный мой град.
И браню себя, почему не вела дневник, почему не записывала день за днем. Ведь есть у меня сейчас Diarium, где все, что связано с делами А. Ф., фиксируется. А может быть, потому, что рядом со мной, в этой жизни, нет А. Ф. и дела его как бы замещают его присутствие и, записывая их, я непрестанно с ним общаюсь, не только мысленно, не только в сновидениях (вижу его часто и даже записываю эти сны), но именно в деле. Ведь наша с ним жизнь была одним общим делом. Он думал, диктовал, записывал, создавал свои книги, а я их выводила в свет.
Вот также поступала бедная, любимая моя (не могу вспоминать о ней без слез) Валентина Михайловна, моя Мусенька (матерью не могла ее назвать, не изменив своей родной по крови, но вот это ласковое и детское «Мусенька» тоже было неким замещением глубочайшей материнской по духу связи).
В далекие 20-е годы, силой своей молитвы и любви, через все препятствия печатала она те книги, теперь торжественно называемые «восьмикнижием». Да, она знала, что такое чудо, и, помолясь горячо и с твердой верой, шла к высоким чиновникам, добиваясь разрешения на печатание. Мне же, малой и грешной, не обладавшей ни такой неистовой верой, ни такой неистовой силой любви и молитвы (но ведь, как писала Мусенька в одном из лагерных писем, «не бывает тяжести не по силам»), тоже приходилось, будучи совсем юной и неопытной, еще при жизни Мусеньки (сил у нее уже не хватало) хлопотать о судьбе А. Ф., об его книгах, о работе.
После ее кончины в 1954 году уже все легло только на мои плечи, и я продолжала, как положено, ходить по издателям и высоким чинам ЦК ВКП(б), по министерствам и Академии наук. Не знаю, как, чем убеждала я их. Может быть, молодой уверенностью в правом деле, может быть, и красотой (говорят, я была красива), может быть, странным парадоксом – дочь многим памятного в Москве Алибека Тахо-Годи, памятного как человека хорошего, но почему-то врага народа, в те страшные времена не боится защищать опального профессора Лосева.
Я, видимо, и сама не сознавала всех опасностей, подстерегавших меня, когда приходилось непрестанно защищать А. Ф. от людей, имеющих силу уничтожать. Но на эту страшную силу находилась всегда другая, и, как ни странно для 40—50-х годов, сила добрая, отводившая беду и восстанавливающая справедливость. Очень часто эта сила исходила от больших людей, для многих вредных и злых, но ко мне оборачивающихся каким-то скрытым в глубине расположением.
Сколько раз помощь оказывали люди небольшие, тайные сочувственники, потаенные, читатели Лосева, сами удивлявшиеся своей хитроумной смелости.
Господу Богу или, если хотите, Судьбе было угодно послать меня, девочку из совсем чуждой Лосевым среды, но уже подготовленную к другой жизни. Ведь недаром в маленьком шелковом голубом мешочке у меня зашит был самодельный крестик.[218] Так мне уготован был свой крест, счастливый, своя ноша, радостная, несмотря ни на что.
Все бесчисленные факты нашей с А. Ф. жизни – 44 года, включая и десять лет с Мусенькой (1944–1954), сливаются в какую-то предельно насыщенную, плотную, тугую, пульсирующую точку, в одно-единственное мгновение, не членимое на какие-то механические отрезки.
Так и вижу А. Ф., Мусеньку и себя в вечности, в «неподвижном солнце любви», той любви, что движет светилами.
Мы сидим в саду, на даче, в деревне Опарихе (вблизи Быкова по Казанской дороге), где жарко зреют бескрайние овсы, где бабка Татьяна смиренно кланяется, низко, чуть ли не до земли А, Ф. и почему-то считает его чуть ли не митрополитом. Действительно, почему? Лосевы живут летом 1945 года там, куда увлекла их чета Тарабукиных. Вижу их – великолепный, медлительный, со взглядом зорким Николай Михайлович, как будто и забывший о том, что советская власть погубила его мощный талант прозорливца в мире искусства. Всегда оживленная, изящная и прекрасная до последних лет жизни Любовь Ивановна (сестра поэта Георгия Чулкова), красотой которой восхищался Бальмонт. Он, правда, многими дамами восхищался.
Тарабукины всегда строили летние планы – быть рядом с Лосевыми. Иной раз удавалось, а иной – и нет. Часто предпочитали отменный санаторий дачному приволью.
Но этим летом все рядом, по соседству, Любовь Ивановна – художник и пишет преимущественно цветы. Вот и сейчас ее пестрый букет, подаренный Алексею Федоровичу к его дню рождения, уже в годы 70-е – висит в нашей арбатской столовой, а еще есть где-то припрятанные одуванчики. Николай Михайлович – суровый, изощренный судья художников мирового масштаба – к цветам Любови Ивановны снисходительно добр. А на меня, однажды одобрительно упомянувшую прерафаэлитов, посмотрел как-то подозрительно – откуда, мол, у этой девочки мнение, совпадающее с моим, личным. Зато Рериха он нам с Валентиной Михайловной так основательно раскритиковал, что отбил всякую охоту восхищаться предметом всеобщего поклонения. И скатерти любил чистые. «Нет, уж лучше клеенка, чем эта ваша с кофейными пятнами», – брезгливо говорил он Валентине Михайловне, и та покорно убирала некогда белую скатерть – сил не было содержать все в порядке, особенно после той фугасной бомбы, которая уничтожила дом, где жили Лосевы.
Да, Николай Михайлович был истинный джентльмен: и лицей окончил, и каждый день надевал свежую крахмальную сорочку, и брился дважды в день, и носил черную бабочку. Но А. Ф. называл Тарабукина попросту «Николай» и на «ты», а тот почтительно и очень внятно (он очень внятно и как-то вкусно выговаривал слова) произносил: «Алексей Федорович, Вы». Может быть, поэтому он, хотя и с опаской, но все-таки достаточно снисходительно встретил у Лосевых появление ученицы (сам всегда был окружен поклонницами из ГИТИСа, где преподавал), не считая меня серьезным соперником в привязанности к Лосевым. Не то, что, по его словам, предательский шаг ближайшего друга, своего и Лосевых, Николая Матвеевича Гайденкова, который взял да и женился вторым браком на молодой и милой Ирине.[219] Никак не мог примириться, хотя Ирина была верным и надежным спутником безвременно ушедшего Николая Матвеевича.
Спасибо Тарабукиным, что устроили на лето для Лосевых эту непритязательную Опариху среди бескрайних овсов. Туда приезжала я из Москвы, иной раз дважды в день (надо было что-то прихватить из книг для А. Ф. или сбегать по его поручению к какой-нибудь старушке[220] и отнести ей от Лосевых так называемую пенсию – ежемесячная помощь не должна опаздывать).
Бывало, такая радость охватывает – разрешено приехать к своим, родным людям. Забежишь из общежития на Усачевке на соседний рынок, накупишь охапку ландышей («На свадьбу или на похороны?» – спрашивали бабки) и едешь с цветами и книгами до Быкова, а оттуда минут 35–40 пешком до Опарихи. Вот счастье-то.
И сидим мы в садике на зеленой травке, под легкой тенью берез, на старых одеяльцах байковых, тоже зеленых. Валентина Михайловна прозвала их, памятуя Блока, «зелеными попиками». А. Ф. называл их смешно «хоботьями».[221] Сидим, теплый день пригревает. Так бы и сидела всю вечность. Читаем «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, «Прозрачность» и «Cor ardens».[222] Чувство такое, что «земные плены» уже оставлены и мы воссели «среди царей». А то Валентина Михайловна начнет в который раз удивляться: «И откуда этот кикиндель к нам пришел? И как же он появился?» Смеясь, называли меня каким-то детским именем, нарочито испорченным, от kind – дитя.
Валентина Михайловна любила побаловаться со мной как с маленьким ребенком, и сладко было, лежа на этих жалких зеленых одеяльцах, щекотать Мусенькину щеку сухой былинкой, приласкаться к ней и вместе с ней посмеяться над строгим Алексеем Федоровичем, которого мы шутя называли в обиходе Ханом.
Он был у нас самовластный грозный владыка, больше всего не мог терпеть женских слез. Мы обе это знали – Валентина Михайловна издавна, а я на опыте очень скоро – и потому никогда не плакали и не жаловались.
Да, счастливое было время – и это конец войны, моя встреча с мамой, Ниной Петровной, приехавшей во Владикавказ (тогда он назывался Дзауджикау) с Алтая, из города Ойрот-Тура, куда она явилась из мордовского Темниковского лагеря (была там пять лет) ко мне, своей дочери, через тысячи километров пути в снежные январские сумерки.
Я вернулась с пединститутом из эвакуации в Москву в 1943 году, а маме въезд в Москву закрыт, и она после многотрудных хлопот своего брата профессора Л. П. Семенова получила разрешение соединиться с ним в доме своего детства во Владикавказе. Мне же пришлось увидеть ее там летом, когда еще шла война, но уже далеко на Западе.
Весь путь на Кавказ был усеян разбитой военной техникой, и пассажиров встречали разрушенные вокзалы, сожженные дома и села.
Чтобы повидать маму, побыть с ней, я покидала Лосевых, и так было ежегодно до 1954 года. Сердце рвалось к многострадальной маме, в город у подножия Столовой горы, в город, над которым величественно царствует Казбек, где на жарком солнце сладостен аромат роз, к вечеру резеды, а ночью дышит душистый табак, белый и розовый. Да, сердце разрывалось, раскалывалось надвое – хотелось к маме. Хотелось и под сень березок, на «зеленые попики» (они до сих пор у меня в дачных вещах и служат мне летом), быть рядом с Мусенькой и Ханом. Но они, эти «взросленькие» (так я их называла), были мудры и всегда в конце концов отсылали меня на Кавказ, глубоко почитая мою бедную мать не только из-за нашего с ней кровного родства, но, как я теперь понимаю, и как со-узницу, со-участницу в общей судьбе. И Лосевы, и мама – бывшие лагерники. Только тогда лагерное прошлое Лосевых оставалось для меня тайной.
Тяжело жить с раздвоенным сердцем. Тем более тяжко родной маме выслушивать наивные восторги о каких-то загадочных взрослых друзьях ее юной дочери. И, видимо, этот внутренний трепет моей души был столь явен для проницательной Валентины Михайловны, что, прощаясь со мной на лето 45-го, она сказала: «Ничего. Поезжай. Еще там замуж выйдешь. Ты ведь красивая». Мы стояли в дверях арбатской квартиры, в сумерках расставания, и здесь я произнесла слова, памятные по сей день: «Я буду с вами всю жизнь. Я вас никогда не покину». Я родилась в 1922 году. В этом же году Валентина Михайловна и А. Ф. были обвенчаны в Сергиевом Посаде о. Павлом Флоренским. Я уже знала об этом и втайне считала себя духовной дочерью Лосевых. Это была, может быть, мистика, наивная, но исполненная веры, которая отметала всякие сомнения в правильности принятого решения и в том, что именно такая судьба меня ждет, что она уже стоит при дверях, рядом с нами. Только мы прощаемся до осени, а судьба нас уже встретила и не думает расставаться.
Как трепетало сердце, когда осенью я звонила в дверь московской квартиры. Я-то на месте, я знаю свой путь, а вот как они, и первая мысль: живы ли? Почему-то эта мысль меня страшила по приезде каждый год, и я всякий раз прислушивалась к издалека идущим шагам. Она ли? Оба ли на месте?
И также, помню, в зимние снежные сумерки колотилось мое сердце в алтайском городишке, когда кто-то из девочек крикнул: «К Тахо-Годи приехала мать!» Я бросилась бежать по шаткой деревянной лестнице общежития во двор. И там, под серым платком узнала родные глаза. Мы обнялись у ворот. На месте. Жива. Со мной.
Часть четвертая
Вот и обступили меня со всех сторон воспоминания. Стоит только начать, а покоя уже нет. Я человек прошлого. Будущее всегда неясное и чревато опасностями, а прошлое, оно всегда с тобой, отнять его нельзя, и даже Господь Бог не может бывшее сделать небывшим.
Да, я живу памятью, но памятью в себе, не для всех. Наверное, поэтому так трудно писать воспоминания – их обязательно кто-нибудь прочтет (да их для того и пишут). Неважно, что прочтут, Бог с ними. Мне важно сказать, произнести хотя бы мысленно то, что хранится глубоко в памяти и живет с тобой ежедневно, еженощно и становится настоящим, заслоняет настоящее, часто грустное и тяжелое. Я не жизнерадостный человек, не ловлю счастливого мгновенья, не наслаждаюсь каждым днем. Говорю спасибо Господу, что день этот и ночь эту даровал мне, пусть и не беспечальную, но даровал. Может быть, эта страсть к прошлому, становящемуся настоящим, служит защитой от мирских треволнений, которых столько пришлось пережить. Но думаешь иной раз: нет, мало пережила, Господь миловал, стыдно жаловаться, если вспомнить великое счастье, дарованное мне, – встречу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной.
Предчувствие неясное будущей встречи заложено было во мне с детства. Встречи таинственной, ни на что не похожей, ну совсем как в балладах Жуковского, столь любимых. Переписывала их в альбом, хотя книга была всегда под рукой. Но так – ближе, всегда с тобой. И еще Вальтер Скотт! Ну как же, неведомый рыцарь, в черных латах, в черном забрале с черными перьями, и глаза – голубые или зеленые (так романтичнее). С удивлением потом увидела – у Алексея Федоровича зеленые глаза с голубизной. А почему не Лермонтов, у которого есть и рыцарь, и загадочный оруженосец, Смерть, что поддерживает стремя усталому воину, коему тяжко под черным забралом? Или Байрон – с его мятежными героями, или ранний Блок – Прекрасная Дама, высокий замок, роза и крест, черный рыцарь, что мчится в бой, не подняв забрала, и дева, посылающая его на смерть белоснежною рукой. Блока эти стихи даже на немецкий (почему именно на этот язык – не пойму) переводила.
Жизнь фантастическая, нереальная – скажете. Но жизнь, которая с десятилетнего возраста и до 21 года цепко держала меня в плену. Рисовались рисунки, писались повести и стихи, то наивные, детские, то в загадочных символах (а символистов еще и не читала), то подражания английской Озерной школе, очень любимой; а то «Тристан и Изольда» или «Песнь о Роланде», которую читала по-старофранцузски и с упоением разбирала оксфордскую редакцию текста, а то и Данте в прекрасном итальянском издании под взыскательным взглядом загадочного Б. А. Грифцова.
Прямо как пушкинская Татьяна с ее снами в ожидании героя. Недаром с детства Пушкин был читан-перечитан, а особенно в «Евгении Онегине» все, что связано с Татьяной – на мой лад романтической героиней.
Жить не хотелось. Недаром в свой день рождения 26 октября 1941 года написала о тоненькой нити, которую обрывает неумолимый Рок.
Одиночество давило, настоящее ощущение одиночества. Дом с детства разорен, отец скорее всего погиб[223] (живет только в мечтах), мать в лагере, младший брат погиб, другой где-то воюет. Одиночество заставило в двадцать лет сравнить свой никчемный возраст с половиной земного жизненного пути у Данте и с вызовом заявить: «Я ставлю точку – и не боле», а в двадцать один год и того лучше: «О, как горек отечества дым. Смерти хочется».
В памяти вставали картины прежней, счастливой жизни, с которой я рассталась в ночь на 22 июня 1937 года. Заботы любящих родителей, подарки к праздникам, прекрасные книги (вопреки нелюбимой школе), русские классики, французские, немецкие, английские – красные с золотом, с замысловатыми орнаментами, Большой театр и первая опера «Сказка о царе Салтане», и мы, дети, радостные, в «царской», главной ложе, погруженные в феерию Римского-Корсакова. Старинный парк моего детства на берегу Москвы-реки, где прохладные липовые аллеи, пруды, мостики, обилие цветов и плодовых деревьев. Все дорого – и даже наказание за детские шалости, когда отец усаживал рядом со своим письменным столом и надо было, ничем не занимаясь (вот это-то ужасно!), спокойно сидеть, наблюдая за работой отца, и за геройскую выдержку получить ожидаемое прощение.
Вспоминались из прежней жизни друзья нашей семьи – зеленоглазая тетя Нафисат, внучка Шамиля, и особенно любимая мной тетя Ксеня Самурская, настоящая московская красавица.
А Кавказ, а Дагестан – родина отца и аул Гуниб – крепость, вознесшаяся над бездной, где в спускающихся террасами садах виноград обвивает мощные стволы деревьев, журчит вода и зреют лучшие на свете персики. Так и стоит перед мысленным взором белая ротонда над камнем, где князь Барятинский принял сдачу в плен гордого имама. Целые поля огромных ромашек – розовых, синих, лиловых, заросли черники и костяники, упоительный горный воздух – все сияет под жгучим солнцем и зовет в прохладную тень орешников.
Какое наслаждение лазить по горячим сланцевым скалам (там шуршат серые ящерки), бегать босиком, не боясь острых камней, забираться в каменные ванны с их теплой, нагретой солнцем водой. Как ощущалась нами свобода среди этих невиданных просторов и как печально смотрели мы на раненого орла, узника с желтыми мрачными глазами, тяжелым клювом, когтями, вцепившимися в корни старого ореха.
Надежда на счастье жила в наших сердцах, когда мы всматривались в непроглядный мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы успевали загадать заветное желание. У меня теперь было только одно – встретить моих родителей, обрести снова нашу распавшуюся семью. Или обречена я на одиночество и воспоминания, от которых щемит сердце.
Да, кончалась жизнь. Я и не подозревала, что она вот-вот только начнется. Все томление духа, и тоска, и одиночество, когда свет под желтым абажуром в чужом окне кажется тебе пределом счастья и уюта, – все это мгновенно рухнуло, ушло в небытие со всеми черными рыцарями, прекрасными девами и высокими замками. Все рухнуло, чтобы не возвращаться. Это было чудо. А люди еще сомневаются в чудесах. Кто же сказал, что чудес не бывает?
Начиналось же все очень прозаично. Я кончала институт. Педагогический им. Ленина. Слава Богу, что я кончала именно его. Спасибо профессору Металлову, который столь пренебрежительно вел себя со мной на собеседовании в ИФЛИ. Ну, как же, дочь врага народа. В моей автобиографии с 1937 года я честно всюду писала об аресте отца и матери. Отца в Москве все знали, кто был связан со школами и вузами. Ведь он работал в Отделе школ ЦК ВКП(б). Скрывать при всем желании нельзя, да и как-то стыдно было прятаться. В общем, в ИФЛИ меня не приняли.
Через много лет этот же профессор Металлов приглашал меня читать античную литературу в Литинститут имени Горького Союза писателей СССР, где он недолго заведовал кафедрой зарубежной литературы. В большие вузы ему к этому времени доступа не было. Я была молодым кандидатом наук, имела ставку в Московском областном педагогическом институте, и хотя было лестно приглашение в писательский вуз, но я отказалась. Противно было. Вот и все. Уже потом, с 1957 года, я с удовольствием стала читать античную литературу в Литинституте и на Высших литкурсах (Новелла Матвеева и Римма Казакова в это время там учились) и проработала в этом доме на Тверском бульваре (ходила туда с Арбата пешком) тридцать лет – при В. А. Дынник, при С. Д. Артамонове. Ушла, когда заболел Алексей Федорович и стало трудно соединять Литинститут с кафедрой классической филологии МГУ имени Ломоносова, где я в 1958 году начала работать и где мне выпала доля заведовать кафедрой целых 33 года. Господи, как идет время!
Да, так вот спасибо профессору Металлову и бдительности приемной комиссии ИФЛИ. Поступи я туда, и встреча с Алексеем Федоровичем не состоялась бы.
Судьба медленно, но верно вела меня к этой встрече. Никуда меня не брали после окончания десятилетки во Владикавказе (тогда Орджоникидзе), где меня и мою младшую сестренку Миночку приютил мамин брат профессор Л. П. Семенов, выдающийся ученый-лермонтовед и археолог. Мой диплом с отличием не имел никакой цены – дочь врага народа, и тут уж действительно точка. Даже не приняли в пединститут имени Ленина. Но он от меня все равно не уйдет. Ибо там – моя судьба.
Поступила я в скромный «педин» (так эти институты называл Алексей Федорович) имени К. Либкнехта. Славился он тем, что его дом с колоннами когда-то принадлежал графу Мусину-Пушкину и якобы рукопись «Слова о полку Игореве» сгорела именно в этом доме.
В этом доме встречала я войну 22 июня 1941 года (печаль особая – 22 июня 37-го арестовали отца). Именно там, дежуря высоко-высоко над крышей, на узенькой, как насест, вышке, видела я ночное звездное военное небо (зажигалки в эту ночь не падали). Там мы, молодежь, с фонарями, распугивая крыс, бродили по путанице глубоких подвалов (тоже дежурство). Там пережили знаменитую панику 16 октября (немцы были уже в Крюкове), видели толпы, громившие продуктовые магазины и склады, слышали нескончаемые военные марши и песни из радиорупоров (все в порядке, бодритесь граждане!), хлюпали по грязным осенним лужам с опавшей мертвой листвой (а мне ведь 19 – вдруг вспомнила я), встречали с восторгом наших защитников-сибиряков. Наконец, помощь пришла, Господи, плачем от радости… А потом покидали этот странный огромный дом с колоннами на Разгуляе и в путь, на Алтай.[224] За плечами самодельный мешок (из лагерной марли – мамин дар на нашем кратком свидании) с продуктами на месяц (выдали в институте), ровно 16 килограммов. Едем в Муром на открытых платформах с глыбами мексиканского свинца (военная помощь!), сидим на нем неделю и даже не простудились. Из тихого городка на Оке (в музее местная достопримечательность – мощи святых Петра и Февронии), где прожили месяц, снова в дорогу, в теплушках с нарами (я наверху у окошечка) и железной печуркой на полу. Едем через бескрайние заснеженные просторы, пересаживаемся на открытые грузовики по Чуйскому тракту, через Бийск, в маленький городок, трижды менявший свое имя (национальная советская политика!).
Помню, как весело, поздним вечером, несмотря ни на что (мы, трое девчат, под Свердловском отстали от поезда, догоняли его – благо он больше стоял, чем двигался), ввалились в белое здание, где разместился наш институт (выселили педтехникум и забрали его помещения для наших общежитий и для квартир преподавателей – москвичей сразу возненавидели). А откуда-то сверху громкий и тоже радостный голос: «Мальчишки, девчонки, идите скорее греться!» Это приветствовал нас, устремившихся к жарким печам, профессор-физик Александр Зильберман. И я не знала тогда, что он старый знакомец Алексея Федоровича Лосева. Зам. директора института по науке профессор А. 3. Ионисиани работал раньше у моего отца (был его замом в Центральном НИИ национальностей СССР, основанном отцом), но не устрашился, содействовал моему зачислению, предоставил общежитие, что тоже было тогда непросто.
Потеряв родительский кров, я находила ночной приют (дневной – в библиотеках, особенно «историчка» или «иностранка», тогда напротив Дома ученых) у немногих оставшихся друзей, боялась обременять их, прятала где-нибудь в уголке мои жалкие пожитки, спала в проходных комнатах, притулившись на случайных старых диванах или на полу под окном, между столом и шкафом – узенький закуточек, но уютный. Для меня общежитие (Стромынка – в комнате 15 кроватей; Усачевка, о благо, всего пять) – великое счастье.
И в дальнейшем неизменно помогал А. 3. мне в эвакуации и моей матери,[225] даже склонив к помощи директора института грозного Пилыцикова, человека в неизменном кожаном пальто и всегда в командировках, так что руководил всем фактически профессор Ионисиани, полный, задыхающийся от астмы, с острыми, внимательными черными глазами, тихим голосом, но решительными, если надо, действиями.
В эвакуации[226] на благословенном Алтае он собрал в институте первоклассных профессоров, не знавших, куда деться в военное время (например, профессор А. Зильберман – физик, профессор А. М. Лопшиц – математик, профессор В. Ф. Семенов, профессор С. Б. Кан – историки, профессор Б. А. Грифцов – литературовед, профессор И. Г. Голанов (бывший лагерник) – русист, профессор В. М. Спицын – химик, в будущем академик, молодой тогда Н. А. Баскаков – известный тюрколог, неразлучные Л. В. Крестова и В. Д. Кузьмина – литературоведы, профессор Кабо, географ, чья дочь Люба стала известной писательницей, и многие, многие другие). А. 3. Ионисиани содействовал слиянию этого института с тем самым МГПИ имени Ленина (прежде – имени Бубнова, до ареста этого наркома), куда меня в свое время не приняли. Так что после возвращения с Алтая в 1943 году я кончала именно этот институт в 1944 году.
А пока мы все, студенты и преподаватели, около двух лет жили друг с другом бок о бок, и я с иными из профессоров стала близка (и сама по себе, и благодаря маме и помнившим отца). Когда после нашествия эвакуированных в городке стало голодновато (от телесных немощей спасались пивом. Удивительно, но еще был хороший пивзавод), мы в полном безразличии смотрели на вывешенные ежедневные меню в столовой: «суп лоп.» (лапша) или «суп рас.» (рассольник с кислыми огурцами). Все дружно подделывали талоны (вместо двух обедов – 12 или 20), на что никто из обслуги не обращал внимания. И у раздаточного окна также все дружно выливали воду из мисок в специально поставленный для этого огромный бак, собирая хоть какую-то жалкую гущу. Особенно запомнился мне профессор Иван Григорьевич Голанов, очень осторожно сливавший воду (он имел опыт лагерного жития). Никогда не забуду, как вошел в наш деканат небольшого роста мужичок в выцветшей розоватой рубахе, подпоясанный веревкой, на которой висел чайник (сразу видно, откуда сей пришелец), и отрекомендовался, скромно поклонившись: «Профессор Голанов».[227]
Но мы уже в Москве, институт окончен и я собираюсь в аспирантуру.
Спасибо профессору И. М. Нусинову, который отказал мне в аспирантуре по кафедре зарубежных литератур. Я в это время металась между Античностью и Средними веками. Еще на 1-м курсе профессор М. М. Морозов основательно увлек своих слушателей Западом. Морозова я знала и приватно (помните картину Серова в Третьяковке «Мика Морозов» – сын знаменитой меценатки М. К. Морозовой?). Новые европейские языки и латынь мне с детства были ведомы, греческим занималась у профессора М. Н. Петерсона, читавшего нам языкознание на 1-м курсе (потом через Алексея Федоровича познакомилась с этим замечательным человеком близко).
Я просила советов у своего дядюшки Л. П. Семенова, у профессора В. И. Чичерова – известного фольклориста (у нас были доверительные отношения, он хорошо знал отца и жалел меня), у искусствоведа Н. М. Черемухиной (она работала под началом отца в музее народов СССР, основанном А. А. Тахо-Годи), трогательно ко мне относившейся в то время. Н. М. Черемухина была доцентом отделения и кафедры классической филологии, которые возглавлял профессор Н. Ф. Дератани.
Решив испытать судьбу, отправилась я к профессору И. М. Нусинову и получила отказ без всяких отговорок и уверток. Уже в этом были определенность и непонятое тогда мною благо.
Судя по всему, классическая филология оказалась настолько прочно забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся меня принять. Наоборот, стал научным руководителем и гордился своим приобретением чрезвычайно, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я – ученица не его, а опального Лосева и душу готова за этого гонимого профессора положить. Вот еще ирония судьбы – Дератани жаждал провалить мою кандидатскую диссертацию на защите в Московском университете в 1949 году, пытался выслать меня из Москвы еще в 1947 году, включив в «проскрипционные» списки. Но судьба была за нас, опальных и гонимых. Лосев взращивал и воспитывал меня. И меня же, как варяга, призвали с согласия декана Р. М. Самарина профессор С. И. Радциг и А. Н. Попов (разговор состоялся в кабинете А. Ф. Лосева) заведовать кафедрой классической филологии в МГУ после кончины ее заведующего Н. Ф. Дератани в 1958-м (он ушел из МГПИ, передав кафедру своей ближайшей соратнице, тоже члену ВКП(б) доценту Н. А. Тимофеевой, по наследству питавшей ненависть и к Лосеву, и ко мне, но смирившейся под тяжестью обстоятельств в последние годы).
Вот так, окольными путями, преодолевая людское безразличие, отталкивание, неприязнь, страх и прямое стремление убрать человека только за то, что он есть и мешает чьему-то благополучию, судьба вела меня к встрече с А. Ф. Лосевым.
Впервые увидела я человека в черной шапочке на экзамене в аспирантуру кафедры классической филологии. Заведующий, профессор Н. Ф. Дератани, на свою голову определил меня заниматься греческими авторами к профессору Лосеву, а латинскими – к профессору М. Е. Грабарь-Пассек, с которой мы быстро сблизились, и я всегда, по ее словам, была ее любимой «кавказской княжной» или «татарской царевной».
Если не ошибаюсь, экзамены были где-то в июне, а затем счастливые месяцы отдыха в новом качестве аспиранта. Подумать только, как важно звучит. Но на отделении классической филологии, только что открытом в МГПИ имени Ленина (ожидалось повсеместное преподавание латинского языка в школах по желанию Сталина), быть аспирантом среди известных ученых было приятно и солидно. На отделении работали превосходные латинисты и эллинисты, такие, например, как тот же Н. Ф. Дератани, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Н. Коновалов, Б. В. Горнунг, В. О. Нилендер, С. П. Кондратьев, не считая целого ряда давних гимназических преподавателей латыни и греческого, а также учениц Н. Ф. Дератани – Н. А. Тимофеевой (парторг кафедры) и Г. А. Сонкиной.
А. Ф. Лосев попал на эту кафедру совсем недавно, весной 1944 года.
Теперь о предыстории его появления в МГПИ.
А. Ф. Лосеву трудно пришлось, когда он вернулся из лагеря в 1933 году. Надо было иметь какое-то постоянное место и вместе с тем работать научно, а это значит – печататься. Старый учитель А. Ф. по университету, член-корреспондент АН СССР Н. И. Новосадский, дал даже отзыв о трудах своего ученика (29/V1—1934) на случай обращения в органы печати.
Власти как будто бы проявляли заботу об устройстве бывшего каналармейца, восстановленного в гражданских правах (см. часть третью). Уже в Москве Трудовая экспертная комиссия Моск. Гор. Союза профсоюзов признала в Лосеве инвалида III категории (11/Х—1933). Но профессору – строителю канала и инвалиду – работа необходима. Мы знаем, как интенсивна была его деятельность в ГАХНе, в ГИМНе, в Московской консерватории.
Лосев не мыслил себя без науки и без преподавания. Он, естественно, обратился в ЦК ВКП(б) за помощью о трудоустройстве,[228] одновременно готовя лекции по «Истории эстетических учений».
Из Секретариата ЦК ВКП(б) со Старой площади с нарочным (так помечено на конверте) была прислана вежливая записка от П. Ф. Юдина (он провел установку высшей власти – заниматься Лосеву античной эстетикой и мифологией, не вступая в пределы философии). П. Ф. Юдин предлагал обратиться к т. Новицкому в Наркомпрос. Однако Новицкий отправил Лосева как будто специально туда, где заведомо не было ставок и где А. Ф. боялись как огня. Послал в консерваторию, к Н. А. Гарбузову, известному акустику, с которым А. Ф. был близко знаком по своей прежней работе в ГИМНе и в той же консерватории.
Направляли А. Ф. и в издательства, в том числе и в «Искусство», но никто не собирался печатать там в данное время опасного профессора. Оставалось только выразить свое недоумение в письме, отправленном тому же Юдину (З/Х—1935). В общем, начались бесплодные хождения в Наркомпрос, переговоры с московскими вузами, где, конечно, ставок для Лосева не было и брали его только на жалкие почасовые.
Более реальны были поездки в провинцию, все-таки профессор, из Москвы. И он с 1938 по 1941 год ездит на заработки в пединституты Куйбышева, Чебоксар, Полтавы, где читает с большим успехом античную литературу. Все эти поездки и обстановка провинциальных вузов живописно отражены в письмах Алексея Федоровича Валентине Михайловне.[229]
В письмах А. Ф. рисуется холостяцкий быт заезжего профессора. Как любил говорить А. Ф.: «Уют казармы. Без женщин и детей». Уезжать приходилось иной раз на несколько недель, а то и месяцев.
Даже, казалось бы, в большом городе, в Куйбышеве, жить непросто. Дали комнату в общежитии, наскоро вычистили, побелили, получилось «нечто среднее между больничной палатой и одиночным заключением» (30/X—1938). Печи не топят, хотя завернули холода, обслуга – баба с вечно орущим ребенком («как будто мухомора объелся») – занята сама собой. Ее бросил муж. Какая же тут печь! Еда неплохая, но сплошь мясо. Лосев отнюдь не принципиальный вегетарианец, но как держать пост – неизвестно. Чаю вечером не выпьешь. Да что там чай. Главное горе – тухнет по вечерам электричество, и картина рисуется совсем по Достоевскому: «Целый вечер не было свету, шел проливной дождь и было нечего есть». Неизвестно, где баня, прачки, где взять постельное белье. Выпросил у коменданта тюфячишко, простыни и маленькую подушку. Принесли одеяло – летнее. Студенты привозят все свое, а профессор – на тюфячишке под летним одеялом, в самый раз к зиме.
Однако в городе хороший театр. Смотрел там Лосев чеховского «Иванова». Главное же – начались лекции. «Сразу вошел в работу», и на литфаке, и на истфаке, и у вечерников, даже хотят античную философию. Наплыв на философию такой, что дробят слушателей на два потока. «Пока лойяльничаем», а вообще-то «жизнь моя и занятия мои – в 3оде пышного цветка в поле: пришел козел и – нет цветка!» (ЗО/X—1938). Студенты слушают с восторгом. «Муравейник мой бурлит, кипит, как паровоз» (13/XII—1938).
Перевели в другую комнату, где получше. Там брошенная мужем Маруся начала топить печь, но жар из печи регулярно куда-то уносит, а «морозы стоят адовы». «Везде отчаянный холод, в столовке, в аудиториях». «В общежитии спят, не раздеваясь, в валенках и шубах». Комендант ничего не может поделать ни с пьяницей-дворником, выдающим дрова, ни с вороватыми бабами, ни с голыми орущими ребятишками.
Зато лекции, «работенка» – «дельная», «жизненная». Народ хоть и «сырой», но прямодушный, «хочет учиться и любит знание» (16/XII—1938). Слушают с увлечением, с любовью и сдают «просто, легко, улыбчиво, весело, мудро», «заражаются на всю жизнь красотой и искусством». А что же профессор?
А он «пошел в свою пустую комнату с сознанием, что и для чего-то нужен людям, что и я человек, а не сволочь, не падаль подзаборная».
А. Ф. нравится пробуждать в студентах внутреннее горение. Он чувствует в себе «загубленного оратора, даже загубленного актера». Он связан незримо с аудиторией, которая «вся превращается в слух, наполняется какими-то флюидами, трепетно проникающими от одной души к другой». Кажется, что слышен стук сердца, и увлеченные Лосевым студенты уже не записывают, а впитывают, вдыхают слова. «Жалко бросить этих людишек», – заключает Лосев. Под конец даже прочел в парткабинете доклад на тему «Логика Гегеля» (в помощь изучающим Краткий курс ВКП(б) – все прошло гладко, с аплодисментами, «переходящими в овацию», главное – начальства не было. Кто-то прислал записку с благодарностью за лекции: «Они пластичны, как поэмы Гомера». Шутники (16/XII—1938).
Лосев вернулся в Москву и не забыл своих студентов. По их просьбе он сфотографировался у знаменитого М. Наппельбаума (четыре портрета, теперь всем хорошо известные), сделал в Музее изобразительных искусств снимки греческих скульптур и послал в институт, где каждый из слушателей получил на память подарок из Москвы.
Когда А. Ф. праздновал свое 90-летие в 1983 году, из Куйбышева пришли письма от бывших студентов, помнивших своего профессора. Было особенно трогательное одно (по-моему, от Ахчиной), где предлагалась помощь старому и, наверное, одинокому человеку. Какое счастье, что он молод душой и не одинок!
Любил А. Ф. студентов. Не только из-за заработка ездил в провинцию. Чтение лекций, общение с молодежью – отдушина для человека, лишенного педагогической работы в Москве. Не одной наукой жил Лосев. Он был истинным Учителем, сердце которого радовалось от блеска в глазах студентов, от их воодушевления от радости познания.
В совсем уж неизвестные Чебоксары (это вам не Куйбышев) Лосев отправился в 1939 году. Как всегда с приключениями, с очередями за билетами, с полной неразберихой на пересадке – надо пересаживаться на автобус (нет прямой дороги до Чебоксар). Автобусы берут силой, на них не попасть. Зато есть открытый грузовик, за 11 рублей место (в автобусе – 14 рублей). На ветру и весеннем морозе (слава Богу, была шуба) мчались 83 километра. Настоящий, по Северянину, «ветропросвист экспрессов, бег автомобилей». До автостанции не доехали, на себе тащил профессор «весь потрох» и «покуролесил» на станции по невылазной грязи (18/IV—1939). Помог лагерный опыт.
Да, Чебоксары – это «грязь, отсутствие водопровода и канализации, отсутствие всяких культурных учреждений, сплошь интеллигентная публика». Уборная – деревянная будка во дворе, а там «океан грязи»! Невольно вспоминаются Лосеву незабвенный канал, «дождь, гора, грязь, ночь, холод, темь». Чебоксары – это ледник Цей, лагерная Свирь. И, с юмором пишет Лосев, «вспоминается по контрасту Тарабукин. Его бы сюда! В клозете – ветропросвист…». Ночью – холод, шубу приходится класть под голову. Да, действительно сюда бы эстета Н. М. Тарабукина, вот была бы потеха. Где бритье дважды в день, и крахмальные свежие рубашки ежедневно, и теплая ванна? Задумаешься, прежде чем поехать.
«Говорят, что все отсюда бегут», «классическая дыра» (20/W—1939). А Лосев поехал. Расшевелил мрачных, испуганных московским профессором студентов. На четвертой лекции стал замечать улыбки, смешки, оживление. «Темные физиономии впервые заулыбались как-то по-новому». И опять – столовка плохая, в комнате холодно, умывальника нет, хотя Лосеву «не привыкать жить в сарае и без умывальника». Какая-то преподавательница-чувашка пожертвовала подушку, пальто можно теперь класть не под голову, а на себя. Угнетает угрюмость людей. Лосев задумывается. Может быть, это – в связи с разными «условиями»? Но студенты все-таки кое-что соображают, подняли скандал против диаматчика. Лосев ехидно пишет: «Значит, диаматерность даже их довела».
Студенты здесь – «очень матерый инструмент», сначала надо поднять общий уровень культуры, заставить думать, читать, а потом ожидать восторга или счастливой улыбки. Трудно за краткий срок – всего месяц – привести людей в божеский вид. Но все-таки «расколыхал» аудиторию, произносили благодарственную речь в конце курса, говорили о «красоте колонн», о «живом мраморе». И то чудо.
В 1940–1941 годах ездил А. Ф. на штатную должность профессора в Полтавский пединститут. Это дело уже было важнее, чем наезды в Куйбышев и Чебоксары. Поселили тоже в общежитии, но в отдельной комнате. Правда, электричества нет вообще, а есть керосиновая лампа – заниматься нельзя. Водопровода нет, канализации нет, но зато одеял – два. «Ничего, особенно тяжести нисколько не чувствую» (9/II—1940). Кроме того, очень симпатичная Ксения Петровна наблюдает за хозяйством пединститутских жильцов. Правда, с продуктами очень плохо, хлеба нет, очередь занимают с вечера. Валентина Михайловна присылает регулярно посылки с продуктами из Москвы и сама приезжает навестить мужа, везет с собой неподъемные корзины, уверяя, что всегда помогают добрые люди и все это ей легко дается. В городе купить «абсолютно ничего нельзя», и Валентина Михайловна снабжает заодно Ксению Петровну и даже зав. кафедрой Судейкина. Отношения с зав. кафедрой Судейкиным (в письмах А. Ф. он фигурирует под именами Кутейкина, Тюбитейкина, Кутюшкина, Кутькова) налаживаются. А. Ф. бывает иной раз у него дома, но больше по делам, познакомился с профессором филологии Оголевцом, а вообще живет замкнуто (8/II—1940).
Москва утвердила Лосева председателем государственной экзаменационной комиссии, а это для его положения очень важно. Но главное не в этом.
А. Ф. задумал, если уж так ничего не удается с изданиями трудов, хотя бы оформить докторскую степень, не философскую, куда там, а филологическую, и без защиты диссертации, а по докладу и отзывам о печатных и рукописных работах. Для этого важно, чтобы Лосев был представлен каким-то вузом, где он является штатным работником. Именно таков Полтавский пединститут. Зав. кафедрой литературы Судейкин советует обратиться в Харьковский университет, но отзывы необходимо представить сначала в Полтаву, чтобы начальство имело основания поддержать своего профессора. Однако, как признается А. Ф.: «Тут такая тьма всяких вопросиков, проблемок, неопределенных личностей, и сморчков, и командиров, что надеяться на успех, можно сказать, трудно» (9/II—1940).
Институтское начальство в один голос требует в первую очередь отзыва от главного авторитета, выдающегося литературоведа, академика Украинской АН, члена-корреспондента АН СССР А. И. Белецкого. Такой отзыв для Полтавы, пишет А. Ф. жене, «равносилен явлению архангела Гавриила с повелением свыше» (10/V—1940). Итак, в Харькове намечается важное дело. Кроме того, заочно А. И. Белецкий и А. Ф. Лосев знают друг друга по книгам. Но теперь предстоит личное знакомство с маститым, всеми почитаемым ученым.
Делая пересадку в Харькове, Лосев майским днем 1940 года прибыл в квартиру (Каразинская улица), на парадном которой висела медная табличка, поразившая посетителя. На табличке было начертано «Александръ Ивановичъ Белецкий» – с твердыми знаками и через «ять». «За 23 года не успел снять», – удивлялся А. Ф. (17/V—1940 к Валентине Михайловне). Повеяло стариной.
Радушная встреча, любезность, симпатичные люди, внимательная хозяйка Мария Ростиславовна, сын Андрей (уже заведовал кафедрой), вся эта «европейская воспитанность» – от нее давно отвыкли Лосевы – создавала атмосферу чего-то близкого, «как к родным попал».[230]
Александр Иванович охотно дал согласие на отзыв, а Мария Ростиславовна звонила к «Танюше», супруге академика Л. А. Булаховского, узнать, когда к ней прибудет на завтрак профессор Е. Г. Кагаров, приехавший по делам из Ленинграда. А. Ф. была назначена и с ним встреча. Е. Г. Кагаров успел познакомиться с трудами Лосева еще в Ленинграде и по договоренности тоже готовил свой отзыв.
Затем А. Ф. завтракал с Татьяной Даниловной Булаховской (она его очаровала),[231] с Кагаровым и его супругой. Сам Л. А. Булаховский находился в Москве.
«Тут два кита, – писал Лосев. – Один по литературе – Белецкий, и второй по языку – Булаховский». Обе семьи совершенно обворожили не избалованного вниманием профессора. Он писал жене: «Сбитый с толку нерусской атмосферой… вышел, почти уже не думая о своем деле, а мечтая о том человеческом общежитии, которое так легко могло бы быть и которое сами люди так дико и злобно не хотят». «Какие бывают обходительные и обворожительные люди». И вдруг привычная мысль: «Пусть даже это моя иллюзия». Но Лосевы тем не менее привыкли жить иллюзиями чаще, чем самой жизнью. «Пусть нас травят, – пишет А. Ф., – пусть мы умрем среди зверья, но с этой иллюзией мы не расстанемся».
В Полтаве же «не будет недостатка в „прозе жизни“». Но нас не обманешь «прозой жизни». Заключает Лосев письмо такими словами: «Кто знает красоту, тот уже владеет ею».
А. И. Белецкий охотно согласился помочь А. Ф. в получении докторской степени в Харьковском университете, где, как и на всей Украине, авторитет академика Белецкого был непоколебим. Судьба поманила Лосева.
Завязалась деятельная переписка. Думаю, в архиве Александра Ивановича и Марии Ростиславовны Белецких сохранились письма Лосева, как сохранились письма Белецких и в нашем семейном. Хотя потом была война. Белецкие уехали в Томск, откуда – Москва, затем Киев. У Лосева, как известно, военное разорение. Но действительно чудо – сохранилось достаточно много писем того времени.
Насколько можно судить, исходя из этого обмена письмами, Александр Иванович оказался главным экспертом. Привлекли, кроме Е. Г. Кагарова, с которым уже была договоренность, еще Н. И. Новосадского, учителя Лосева по университету, человека обязательного. Другие отпали сами собой – Б. Варнеке – латинист, а С. П. Шестаков из Казани вскоре умер.
Надо сказать, что предприятие задуманное грозило риском. Особенно если учесть, что представлена была книга 1927 года «Античный космос», как наиболее насыщенная греческими текстами, переводами, так сказать, более филологическая по своему оформлению, но – книга опасных для Лосева 20-х годов.
Вначале все шло как будто бы гладко. Мария Ростиславовна и Алексей Федорович оживленно переписывались. Он подарил Марии Ростиславовне полного Диккенса, о котором ей мечталось.[232]