Лосев Тахо-Годи Аза

У них, как писала Мария Ростиславовна, постепенно вырастала «большая и хорошая дружба в романтическом роде», и «дело» двигалось «неуклонно вперед» (24/IX—1940). Александр Иванович собирался писать заключение о трудах Лосева (28/V—1940), особенно заинтересовался эстетикой Гомера (вот уже когда эта эстетика была готова, а в дальнейшем дорабатывалась). Стал ее читать, заинтересовал ею одного молодого, по словам Марии Ростиславовны, «славного человека, безумно любящего Гомера» (2/XI—1940) и даже отдал эту «Эстетику» перепечатать на машинке для того любителя.[233]

Заседание Ученого совета намечено было на 27 ноября, но его перенесли на декабрь месяц, а потом – вообще на 1941 год. Затем в совете стали требовать защиты диссертации, а не присуждения степени по докладу ученого. Александр Иванович пытался как-то обойти это решение, и в конце концов на доклад согласились. Попутно в том же письме Мария Ростиславовна, сообщая новости, дает знать, что Александр Иванович согласился дать отзыв и об «Истории античной эстетики» в издательстве «Искусство» в Москве.[234] Однако ее угнетает «вся эта борьба, все это вмешательство злых и уродливых сил» (1/XII—1940).

«Злые и уродливые силы» не оставляли в покое ни Белецкого, ни Лосева. Дело с заседанием Ученого совета затянулось основательно. Обсуждение работ А. Ф. было, видимо, в начале марта уже 1941 года. Сохранилось в нашем архиве письмо А. И. Белецкого к академику Л. Н. Яснопольскому, другу Лосевых. В этом письме (7/III—1941) Александр Иванович разъясняет обстановку на совете в Харьковском университете. Сам Белецкий там не смог быть – находился по делам академии в Киеве, не присутствовал профессор по классической филологии Кацевалов. Вообще филологов, кроме Л. А. Булаховского, чистого лингвиста, не было. Главное место заняли диаматчики со ссылками на старый, 1929 года, номер журнала «Под знаменем марксизма» с «разоблачениями» Лосева. Для провинциальных диаматчиков это целая сенсация. Более того, по словам Александра Ивановича, диаматчики в кулуарах сообщали, что съезд «неогегельянцев» (какой? где?) превознес «Античный космос» (20/III—1941, из письма А. И. Белецкого Лосеву).[235]

Выступление А. Ф., судя по пересказам присутствовавших Белецкому, совету не понравилось. Он «не отмежевался», а надо было. Александр Иванович крайне огорчен. Лосев, как «мольеровский Альсест»,[236] «открыто заявил о правоте своего правого дела», а надо было, повторяет Белецкий, «отмежеваться» от «Античного космоса», «объявить грехом научной молодости, рассказать о тех откровениях, которые Вы получили от Вашего изучения классиков марксизма и т. д.» (это всегдашняя ирония Александра Ивановича). Да, сетует Белецкий: «Вы, обладая всяческой мудростью, не обладаете „мудростью змеиной“, учитывающей ситуации, людей и обстановку».

В общем, дело провалилось. Тяжко перенес это напоминание о неизгладимой «вине» перед властями несчастный Лосев. Не сдержался и свое отчаянье выразил в письме Александру Ивановичу от 31 марта 1941 года, письме сердитом и не совсем справедливом. Белецкий обиделся, решил с «этим Альсестом» дел не иметь и послал отказ в издательство «Искусство» (а это тоже сгоряча), даже упрекнул А. Ф. в гегельянстве и модернизации античности. Мнение его о редактировании лосевской «Эстетики» совпало неожиданно с мнением И. Верцмана. Оказывается, чтобы сделать изложение приемлемым, «пришлось бы писать едва ли не все заново». Прощаясь, Белецкий просит сообщить, куда выслать рукопись «Эстетики».

Лосев сознавал всю безвыходность своего положения. Недаром еще в письме Валентине Михайловне от 10 июля 1940 года вспоминает Алексей Федорович свой сон, который ему снится несколько раз ежегодно. «Руки у меня скручены сзади», а «какой-то человек много и часто бьет меня по лицу, по щекам, по уху, по голове, по горлу, и я ничего не могу поделать». Ничего не скажешь! Сон символический вообще для жизни А. Ф. Лосева. А. Ф. вполне ясна была «политическая сторона дела» (11/II—1940– В. М. Лосевой), хотя она давно улажена и НКВД «давно разрешило работать», но провинциальный университет, конечно, напуган и не пожелал участвовать в деле профессора сомнительной политической репутации.

Сознает Лосев, что остается в полном одиночестве. Харьков стал для него «символом погибшей научной деятельности», хотя и «мелким звеном в бесплодном мучительстве целой жизни» (24/III—1941).

Это пишет человек, которому еще нет 50 лет и который не знает, какая катастрофа ожидает его через несколько месяцев. Значит, тяжело было жить со связанными руками.

От «руководителей» науки помощи не ждать. М. Б. Митин, член ЦК, академик, пока «прячется», по словам А. Ф. (слава Богу, потом выйдет на свет и поможет с докторской степенью в Москве, скоро, в 1943 году), Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК, «поставил целью никуда не пускать»,[237] О. Ю. Шмидт (это вице-президент АН СССР) тоже не подпускает к Институту мировой литературы – научная работа в его стенах не для прошедшего лагерь профессора. Там место людям благонадежным, вполне устраивающим советскую власть. Они не занимаются «гипотезами» и «фантазиями», как добродушно укорял С. И. Соболевский неразумного Лосева.[238] Они, пользуясь фразеологией Белецкого, не «Альсесты» и обладают «змеиной мудростью».

Лосев пишет с сокрушением Валентине Михайловне (24/III—1941): «Остаюсь я один среди бушующего моря, на обломках разбитого корабля, и уже вижу кругом акул, подплывающих к моим обломкам и ждущих, когда я, обессиленный, свалюсь в воду». Здесь не преувеличение. Если читатель внимательно изучит весь путь лосевских хождений по мукам в 30-е годы (а еще ожидаются не меньшие «страсти» в годы 40-е), то понятно станет одиночество, охватившее Алексея Федоровича. Но он не собирается поднимать мятеж, бросать вызов небесам (людям – можно), и смиренно признается своей верной спутнице в этих странствиях по мукам (14/V—1941): «Путь свой я знаю, и страдания свои принимаю с теплотой и благодарностью». «Прими и от меня мое благословение», – завершает Лосев письмо. Значит, оба они, Андроник и Афанасия, в монашеском своем житии благословляли друг друга, принимая посланные им испытания.

Вся эта горячность, обиды, возмущение, отчаянье – все это было житейски преходящим. Правда, с того времени на всю жизнь осталась жестокая бессонница, осталась неким неусыпным напоминанием.

Тут вскоре пришла война, разлучила, разметала всех, принесла новые испытания, не сравнимые с прежними. Белецкие и Лосевы встретились в конце войны в Москве как бы заново и уже навеки дружески. Права была Мария Ростиславовна Белецкая, в канун войны писавшая А. Ф. Лосеву (12/VI—1941): «Вот и Вашу дружбу полюбила и не считаюсь с той шелухой, которая в будущем и с Вас, и с меня, и со всех нас спадет». «Пошла бы Вам навстречу, протянув Вам обе руки», – завершает свою мысль Мария Ростиславовна. Так оно и случилось.

Можно представить себе состояние А. Ф., когда неожиданно в 1942 году его приглашают на штатную должность профессора философского факультета МГУ.

Ведь это не шутка – через десятки лет снова очутиться в университете. Бедный Лосев не подозревал, какие опасности подстерегали его там. Но уж если несчастья и беды идут чередой, то от них не спасешься.

С изданиями одни неудачи, идеалиста не печатают, со старым гнездом на Воздвиженке – катастрофа, работы постоянной нет, пришла общая беда для всех – война, а с ней полная неустроенность и бездомность. Правда, Лосев возделывает свой сад – работает без устали, пишет «Историю античной эстетики», пытается издать «Античную мифологию», переводит Николая Кузанского и Секста Эмпирика, но возделывание этого духовного сада пока не приносит сладких плодов, пробиваются только горькие корни.

Зато приходится трудиться на огороде, сажать картошку на даче в Кратове (снятой у киноактрисы Эммы Цесарской, ул. Горького, 19), окучивать, таскать ведра воды, поливать, обустраивать в пустом доме на Арбате своими силами новое жилье. От перегрузок физических – кровоизлияния в глаза, и так слепые.

Осталось только терпеть и смириться. Но вот удивительно. Чем тяжелее жизненные обстоятельства, тем сильнее творческий порыв.

Пишет А. Ф. Лосев и в самое тяжелое время, после того как в начале войны, в ночь на 12 августа 1941 года, был уничтожен фугасной бомбой дом, где он жил многие годы. Снова полное разорение, гибель близких, имущества, библиотеки, архива, работы по спасению уцелевших книг и бумаг, засыпанных в огромной воронке. Именно зимой, на исходе 1941 года, рождаются стихи, воспевающие силу светлого ума, вечную юность и весну зримого умом высокого бытия.

Среди кратовских снегов и отзвука московских бомбежек приходят воспоминания о счастливом путешествии на родину, в Новочеркасск, на Кавказ в 1936 году. После лагеря и первых разочарований счастливого возвращения в Москву – великая радость – видеть горы Кавказа. Каждый день рождаются стихи, под каждым из них точная дата. Все в них – вечные снега, льдины на Клухорском озере, великое молчание смыкающихся с небом вершин. Тут же кратовская кукушка, скромная птичка, друг невольников, и образ вечного друга, ее, Валентины Михайловны, странницы и спутницы Лосева. И снова Кавказ в символике первозданного хаоса, мрачных бездн и горных вершин в радужных соцветиях льдов, пронизанных солнцем. И эта символика не случайна.[239] Ее мы найдем в богословском размышлении автора об ангельском мире под названием «Первозданная сущность»[240] (написано в конце 20-х годов), где автор объясняет символику света и цвета (почему небо синее, рай зеленый, но ад – красный).

Среди холода, при тусклом свете керосиновой коптилки полуслепой Лосев пишет замечательную повесть-размышление «Жизнь». Заметьте, пережив горе, гибель всего, чем жила и цвела душа, он обращается к самым основам жизни.

Завершается целый биографический период. Еще неизвестно, что ожидает впереди, но А. Ф. Лосев пишет с особым вдохновением на серой бумаге, на обороте объявлений о приеме в Московский авиационный институт, где жена его, Валентина Михайловна, многие годы была доцентом по кафедре теоретической механики. Через сорок лет в книге о Вл. Соловьеве Алексей Федорович сформулирует это состояние перелома, расставания с прошлым и перехода к другой жизни так: «Если конец дела означал его неудачу, то этот же конец означал и необходимость чего-то нового» (Вл. Соловьев. М., 1983, с. 199). Это утверждение удивительно напоминает диалектику «одного» и «иного», упомянутую выше.

Именно в размышлениях повести военных лет вновь буквально зазвучит тема, впервые выраженная в юности, тема «смысла и оправдания жизни».

В повести «Жизнь» герой напоминает платоновского Сократа, ищет «смысл» жизни и «оправдание» ее (вспомним «Оправдание добра» у Вл. Соловьева). В этом герое множество автобиографических черт. Героя зовут Алексей, и он бывший гимназист, а многие примеры из «Жизни» рисуют войну, бомбежку, гибель под бомбами, потерю зрения. Алексей обращается с вопросами о смысле жизни и к своему учителю, и к старику Панкратычу («идет в народ»), и к давнему другу Юрке. Он вступает в споры с каким-то инженером. Словом, как Сократ (читайте платоновскую речь Сократа на суде, так называемую «Апологию Сократа»), он обходит многих и, не найдя ответа, размышляет сам.

Оказывается, что голой жизни, «обнаженному процессу рождения и смертей», слепому, стихийному росту, питанию и размножению не хватает знания, великой силы, что стоит выше самой жизни. Знание дает возможность выйти за пределы «липкой, вязкой, цепкой, тягучей, тестообразной стихии жизни». Оно делает человека зрячим, активным, строителем, а не бесполезным объектом опасных жизненных экспериментов. В знании-то как раз и заключается «смысл и оправдание жизни». «Давайте знание, – призывает автор, – давайте смысл, давайте идею, давайте душу живую, ум живой… давайте науку. Давайте, наконец, человека!» Жизнь сама по себе не есть мудрость, но она есть назревание мудрости, восхождение к знанию. «Жизнь, – формулирует Лосев, – заряжена смыслом, она – вечная возможность мудрости; она – заряд, задаток, корень и семя мудрости, но не есть сама мудрость». Знание освобождает человека от власти «темноты, беспросветного рока». Но и оно еще не есть смысл жизни. Герой продолжает размышлять.

В этих размышлениях возникают параллели с лагерными письмами (например, символ пещеры Трофония в Греции, куда раз спустившись, человек навеки терял способность смеяться), с идеями, высказанными Алексеем Федоровичем в поздних лекциях и беседах (например, образ героя, идущего против судьбы; размышления о свободе воли и выбора – «Двенадцать тезисов об античной культуре»; знание и наука как вечная молодость), отголоски любимой автором теории всеединства Вл. Соловьева (рассуждения о целом и частях, каждая из которых содержит в себе все целое). Здесь и постоянный лосевский метод определения любого предмета или проблемы через разделение, отделение, разграничение. Сначала надо знать, что не есть данный предмет, а затем уже вырисовывается и он сам. Здесь и постепенное восхождение к познанию, к «тайне познаваемого» (сравните диалог Платона «Пир» о познании высшего Блага или «размышление о „реальности общего“» – «реальности Родины», которое стало через десятки лет темой написанного Лосевым «Слова о Кирилле и Мефодии» к тысячелетию Крещения Руси (напечатано в «Литературной газете» от 8 июня 1988 года после кончины Алексея Федоровича 24 мая 1988 года, совпавшей с днем славянских просветителей святых Кирилла и Мефодия).

А как знакомы читателю слова автора: «Кто видел мало зла, тот ужасается и убивается. Но кто знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен». Они как парафраза мысли Ф. Бэкона, встречающейся в юношеской работе А. Ф. Лосева «Об атеизме», – «Малое знание естественных наук отдаляет человека от Бога, большое – приближает». Отзвук знаменитой мысли Вяч. Иванова о «родном и вселенском» слышится в словах автора о ликах «родного и всеобщего».

Стиль повести плотный, крупными мазками, изобилует удивительным разнообразием синонимов, как бы со всех сторон охватывающих мысль, подкрепляющих ее, дающих всестороннюю оценку.

А то вдруг раскрывается новый пласт языка с жаргонными словечками («заводиловка», «вола вертеть», «сволочь», «волынка» и т. д.), свидетелями печального лагерного опыта А. Ф. Лосева, жизни среди блатных, воров (ср. в письмах «я весь, слава Богу, обворован»), опустившихся интеллигентов и других «каналармейцев» великой сталинской стройки. И среди всей этой разноголосицы – ехидные замечания, ироническая усмешка («ты дурак, обскурант, некультурно интересоваться жизнью», «наука считает ненаучным знать», судьба «крутит машинку вселенной») или вдруг какой-то посторонний голос, выдаваемый за свой, о мальчишке, которого «драл портной», или после бесполезно задаваемого «почему» раздается сакраментальное «тьпфу» (ср. его «Диалектику мифа» или у В. В. Розанова).

А как своевремен и актуален спор о том, что же такое человек и его жизнь – механизм, винтик, который всегда можно выбросить и заменить, или исторически естественно сложившийся целостный организм (здесь надо вспомнить постоянную борьбу Лосева с позитивизмом и вульгарным механицизмом). Как возвышенны и нужны людям мысли о жертвенности и любви к Родине, любимой во всем своем несовершенстве, болезнях, неустроенности и даже в рубище. Какая твердость звучит в словах об идеях грядущего времени:

«Блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал», ибо тут не логика, а человеческая жизнь, «тут кровь человеческая».

И, наконец, последняя глава, полностью автобиографичная, связанная с возвращением Лосева из Полтавы (он там преподавал, не имея возможности делать это в Москве) после начала войны. Ехать надо с пересадками, беженцы осаждают и так уже переполненные вагоны. С огромными трудностями, среди паники, плача и криков Лосев в начале июля добрался до Москвы. Здесь, в повести, потрясающая сцена в вагоне, где молодая женщина с детьми, жена лейтенанта, вспоминает свое прощание с мужем – скорее не разговор, а какое-то лихорадочное препирательство. Он гонит ее с детьми от себя, – ему погибать в бою, – а она жаждет остаться с ним, ибо помнит слова, сказанные в церкви: «Никто же больше сея любви не имеет, да кто душу положит за друга своя».

И в собственной жизни, и в философских повестях Лосева ощущается и звучит тема судьбы, от которой никуда не денешься. Ведь Лосев еще в «Диалектике мифа» понимал судьбу как «совершенно реальную, абсолютно жизненную категорию». Не выдумку, а «жестокий лик жизни», который ежедневно и ежечасно проявляется и действует, и никто еще не мог и не может поручиться ни за одну секунду своего бытия. «Судьба, – пишет Лосев, – самое реальное, что я вижу в своей и во всякой чужой жизни». Это – не выдумка, а «жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь» («Диалектика мифа». М., 1930, с. 193). Однако судьба не исключает свободу.

В поздней беседе «Что дает античность» («Литературная учеба», 1986, № 6) Лосев прямо утверждает, что вся человеческая история есть стремление к свободе, «это – жизнь, стремящаяся к свободе», главное в которой не труд или творчество, а свобода в результате труда. Но это не значит, что все свободны. Нет, но к свободе стремятся все, и поэтому «каждое отдельное мгновение человеческой жизни уже невозможно без ощущения свободы». И та необходимость, которой подчиняется человек, не есть внешнее насилие, наоборот, эта необходимость «есть мое последнее и максимальное внутреннее желание».

Не эта ли свобода, рожденная в результате творческого труда, того «жизненного порыва» (бергсоновский lan vital), каким являлась жизнь Лосева, заставила вполне сознательно, обладая знанием, а не вопреки ему (мы читаем об этом в повести «Жизнь»), встать на путь героизма. Не побоимся этого слова.

Этот героизм проявился в одиноком подвиге философа по напечатанию восьми томов в 20-е годы, и особенно в издании «Диалектики мифа». А разве не героизм – стойко пережить уничтожение семейного гнезда в катастрофе 1941 года и активно восстанавливать разрушенное?

Столь же героичен был и последующий его путь – путь вынужденного молчания. На что мог надеяться опальный философ после проклятий Л. Кагановича и его присных на XVI съезде ВКП(б)? Но он работал для будущего (уже почти ослепнув после лагеря), двадцать три года не публикуя своих трудов. Какой надо было иметь героизм, чтобы в возрасте шестидесяти лет начать осуществление столь мощного замысла (и он завершен), как создание «Истории античной эстетики» в восьми томах.

Какое мужество надо было призвать – и не только «тайное», но вполне явное мужество, – чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[241] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году,[242] то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» (см. «Сокровище мыслящих»).[243]

Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» (см. «Историю античной эстетики», т. VI, с. 731). И за осуществление этой высшей идеи в жизни он сознательно боролся, следуя замечательным словам Е. Н. Трубецкого: «Пока мир не совершился, человек должен всем своим существом содействовать его совершению; чтобы осуществилась в нас целостная жизнь, мы должны предвосхищать ее в мысли, вдохновляться ею и в подъеме творческого воображения и чувства и, наконец, готовить для нее себя самих и окружающий мир подвигом нашей воли» (Трубецкой К Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913, т. II, с. 324).

Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ» (17/XI—1937). Действительность требовала постоянной смены масок и приспособлений к ней, а Лосев сохранил свой, подлинный, неизменный лик. Он был личностью.

И вдруг – философский факультет Московского университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики,[244] которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели две тысячи часов).

Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики.

Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал.

Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м километре) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает (13/Х—1942, перед приглашением А. Ф. в МГУ), что якобы инициатор этого акта – сам Александров. Передает разговор декана профессора Б. С. Чернышева с Н. Таракановым (этот сотрудник аппарата ЦК благоволил Лосеву). Чернышев якобы ехидно говорил о «небезызвестном Лосеве»: «Что ему дать читать? Диалектический идеализм? Это на кафедре диалектического материализма?» Подтекст такой – декан не очень-то рад Лосеву. Однако Тараканов будто бы отвечает: «Ничего одиозного в его трудах нет, он большой специалист, крупный историк-античник, его надо вывести за пределы его кабинета, куда он вынужденно самозамкнулся». В ответ на эти слова Чернышев начинает держаться уже благоприятно, выспрашивает у Тараканова, что говорят в ЦК и т. д.

Попов элегически вздыхает о том, как «на заре туманной юности» читал вместе с А. Ф. лекции в Нижнем, уверяет о необходимости «соблюсти товарищескую связь». Все-таки ценят Лосева в аппарате ЦК, поэтому в заключение: «Очень рад за тебя и за себя».

В другой записке (23/XI—1943) попытка поссорить декана и Лосева, который якобы, по словам Чернышева, против чтения логики Поповым на истфаке, куда деканат его направил.

Вместе с тем П. С. Попов не прочь получить от Лосева отзыв о своих работах и сформулировать, что они достойны докторской (19/II—1943). Якобы декан Чернышев сообщил об этом в столовой, беседуя с ним и Н. К. Гудзием. Тут же не очень лестно о Гудзии, который «знает все дела и нюхом и формально и в этом отношении заткнет за пояс 10-ых Андреевых и Чернышевых».

Докторскую степень П. С. Попов так и не получил. Заведовать кафедрой логики начал в 1947/48 учебном году. Однако уже 23 марта 1948 года министр высшего образования СССР С. В. Кафтанов издал приказ № 361 специально о логике в МГУ. Там предлагалось Попову «решительно перестроить преподавание логики» и звучало предупреждение: «Ели к концу текущего учебного года П. С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой». Так это и случилось. П. С. Попов был снят и с 1948 по 1964 год оставался только профессором.

В годы правления Хрущева, когда особенно остро боролись против церкви, П. С. Попов (по рассказам его университетских коллег) сам попал под донос. Он был человек верующий и в церковь ходил тайно, но застукали, донесли, пришлось оправдываться эстетическим интересом к старинным иконам. Печально, но факт.

Лосеву, как всегда, приходилось туго. Пережил запрет на философию, закрытые двери вузов Москвы, отказы в издательствах, всячески препятствовавших публикации его трудов. Но дух Лосева был крепок, работать он не переставал. И какая была радость, когда вдруг с соизволения ЦК пригласили в университет, который он окончил в 1915 году. На философский факультет, да еще любимая гегелевская диалектика, да еще любимая логика. Как же тут не проскользнуть скрытой зависти одних и не вылиться прямой ненависти других. Давний профессор с большими трудами и лекционным опытом, он скитался по провинциальным вузам и был рад, что туда приглашали. Еще хорошо – пригодилось окончание двух отделений – философского и классической филологии. Изгнали из философии – филология осталась. Да кому она нужна, эта античность. Так, держат понемногу из-за странного приличия. Самим непонятно почему. И степень доктора филологических наук (в 1943 году) дали из-за страха перед прошлым философа Лосева.

Тут, на философском, еще не взросли люди нового поколения, они еще молодежь, студенты; кадровые же философы – те, у кого за спиной Институт красной профессуры – не чета старой университетской выучке. А у кого она есть, как, например, у П. С. Попова, нет зато ни степеней, ни званий. Их надо завоевывать трудом, к которому не все привыкли, всё больше старались скрываться,[245] не быть особенно на виду в опасной области истмата и диамата, заниматься чем-то нейтральным. Ну как же тут, когда вдруг появились шансы на подъем логики и открытие кафедры, как же туг не захихикать мелкому бесу?

Объединились сразу все – и грубые партийные деятели, и профессор Б. С. Чернышев, боязливый, но бдительный декан,[246] и тонкий эстет П. С. Попов. Вот Лосева и спихнули, причем буквально прямо с кафедры, среди лекции, к безмолвному ужасу студентов. Как всегда, старая песня – идеализм, да еще активная пропаганда его в высшем учебном заведении, влияние на молодые незрелые умы. Сначала, правда, оставили на так называемой научной работе (испытанный прием перед изгнанием). Потом в связи с постановлением ЦК о III томе «Истории философии», к которому Лосев отношения не имел, стали «укреплять» ряды философского факультета и тут уже отчислили профессора. Хорошо, что не арестовали. Все-таки времена изменились и война шла.

Вынести популярности Лосева на факультете не могли. А студенты, особенно участники гегелевского семинара, обожали своего профессора. На его занятия приходили студенты разных курсов, аспиранты и студенты других факультетов.

Ученица А. Ф., участница гегелевского семинара А. А. Гарева, близкий наш друг, вспоминает: «Нам повезло общаться с Великим Философом. Мы были счастливы, нами владел философский эрос, мы становились любомудрами». Гегеля А. Ф. преподносил «легко и просто». «Там было все понятно, как в математике». Это сравнение употребила А. А. Гарева по праву, до философского она училась на мехмате и еще школьницей слушала Н. Н. Лузина. Приведу фрагменты из воспоминаний А. А. Гаревой.[247]

«На занятиях у А. Ф. Лосева мы „погружались“ (как теперь говорят) в Аристотеля, Николая Кузанского, Платона, Гегеля и т. д. Но мы не только учились мыслить. Мы становились эрудированными специалистами. Потому что Алексей Федорович преподносил каждую тему, каждый раздел четко, системно, с приложением обширного списка литературы. Алексей Федорович требовал, чтобы мы читали не только Аристотеля, Платона, Гегеля, Канта, но и Чичерина, Ильина, Гуссерля, Лосского, Шпета и т. д. Он считал, что учитель не должен ограничивать себя узкой специализацией. Требовал также, чтобы мы знакомились с математическими исследованиями. Например, рекомендовал «Курс математического анализа» Пуссена, «Теорию множеств» Хаусдорфа, «Трансфинитные числа» Жегалкина, «Неэвклидову геометрию» Клейна, работы Колмогорова и Александрова и т. д.

Очень интересные темы предлагались студентам для докладов. Например:

1) Гегелевская триада и ее типы.

2) Роль отрицания в «Логике» Гегеля.

3) Роль противоречия в «Логике» Гегеля.

4) Принцип непосредственности и опосредованности в «Логике» Гегеля.

5) Моменты «в себе», «для себя», «у себя», «внутри себя», «вне себя» у Гегеля.

Темы исторического характера:

1) Три изложения «Логики» у Гегеля.

2) «Логика» Гегеля и критицизм (Кант).

3) Критика «Логики» Гегеля у Адольфа Тренделенбурга.

4) «Логика» Гегеля и Чичерин Б. Н.

5) «Логика» Гегеля в понимании И. А. Ильина.

6) Кроче – «Мертвое и живое» в философии Гегеля.

7) Гегель и Фейербах и т. д.

По темам докладов, которые предлагались студентам, видно, насколько обширно, подробно, глубоко преподавался предмет.

Никогда не забуду потрясение, которое я испытала: я спешу на лекцию профессора Лосева, как всегда с радостным чувством. (Философский факультет во время войны располагался на Моховой, в помещении Института психологии на 3-м этаже.) Поднимаюсь по лестнице, а навстречу спускается Алексей Федорович с растерянным видом – его не допустили к занятиям со студентами, устранили! Для студентов это был шок. Такая несправедливость и по отношению к Алексею Федоровичу, и по отношению к студентам! Кроме этого, нас, студентов, решили наказать: заставили нас еще раз прослушать курс диамата и сдавать зачет по диамату, хотя мы все успешно сдали диамат еще раньше (это же был основной, профилирующий предмет!).

Мы протестовали (в то время это было смело с нашей стороны). Мы говорили: даже если Лосев идеалист, гегельянец и т. д. (в то время это считалось крамолой), за что же нас наказывать?! Мы-то не стали идеалистами. Мы материалисты, марксисты. Оттого, что мы читаем Канта, Гегеля и др. буржуазных философов – мы не становимся идеалистами; мы сдали уже около 40 зачетов и экзаменов преподавателям философского факультета – материалистам. И в один день стали идеалистами, потому что прослушали Лосева?! А нам отвечали: «Это же Лосев!» Тем самым признавалось его обаяние, сила его интеллекта и т. д.

Для студентов это была драма!»

И вот сам Г. Ф. Александров, начальник Отдела управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), решил Лосева трудоустроить.[248] Нет, теперь не на канал, а в Московский государственный пединститут им. Ленина – место ссылки не только для идеалистов по природе, но и для твердых материалистов, не выдержавших строгой марксистской линии (как, например, известный деятель Коминтерна Э. Кольман, профессор Н. Ф. Головченко, или А. М. Еголин, или профессор С. М. Петров – все люди, известные в верхах).

Лосева не просто выгнали на улицу. Поступили либерально, перевели из одного вуза в другой, даже позаботились о непрерывности стажа. Никто даже не спросил: а что ему делать в этом институте? Зав. кафедрой классической филологии Н. Ф. Дератани написал забавный документ – моление о переводе Лосева назад в Московский университет – делать ему-де здесь нечего, часов не хватает самим.

Но тут-то и открыли классическое отделение, как будто для того специально, чтобы и Лосеву – закоренелому идеалисту – была ставка профессора и чтобы аспирантура оказалась доступна дочери врага народа А. А. Тахо-Годи. Да, вот такими сложными путями, можно сказать драматическими путями, встретились эти две судьбы, чтобы потом всю жизнь не расставаться.

Итак, потом были каникулы – первые радостные за многие годы. Можно было поехать во Владикавказ, увидеть маму, которая через тысячи километров, через степи и Каспий снова пересекла всю страну от Алтая до Кавказа, чтобы поселиться в доме своего детства, но уже почти заброшенном, где жили только ее брат, профессор, старый холостяк, и сестра, да больной старик, муж сестры, приехавший из какого-то загадочного далека, да ее душевнобольной сын. Дом как будто ждал, чтобы добрая, хорошая, деятельная душа вернулась в него, вдохнула жизнь. И вот бывшая лагерница, потерявшая свое семейное гнездо в Москве, стала налаживать, как могла, новую жизнь в старом доме, некогда крепком, основательном особняке, целой усадьбе, полной милых, молодых и не очень молодых, но крепких телом и духом людей, красивых, талантливых, образованных, пишущих стихи, издающих свой семейный журнал, музицирующих по вечерам, влюбленных в своих кузенов и кузин и выброшенных гражданской войной из родных стен, с родной Терской казачьей земли.

Вот в этот дом, последнее пристанище для тех, кто бежал от военных невзгод и голода, от ссылок и специнтернатов для детей врагов народа, кто возвращался худ и сир из лагерного небытия, – в этот дом с сердцем, полным радостного томления, ехала я целую неделю по большой стране через пустыню разоренных городов, сел, станиц, станций (война завершалась на Западе), запасшись особым пропуском в московской милиции, с узелком нехитрых пожитков. Ехали весело – ребята-студенты, молодые, все впереди, войне конец. Ничего не сообщила о приезде. Хотелось неожиданной радости, внезапного счастья. Летним сумеречным рассветом пешком от вокзала до дома испытанной дорогой, и – стук в окно, закрытое ставнем по-старинному. Боже, вот негаданная встреча. Действительно – не ждали. Мама, маленькая сестренка, милый дядюшка – всем защита и помощник. Опять родные глаза, как и там, в заснеженном алтайском городишке. Быть всем вместе до осени. А может быть, и осень прихватить? Продлить пропуск помогала верная подруга детства Нина (теперь уже нет ее на свете, а была единственно преданная). Да еще маме хотелось что-то переделать, сшить, связать для своей дочери. В лагере научилась великолепной вязке и на воле зарабатывала, пока пальцы позволяли. Худенькая, стройная, седая, вся в движении, в работе, в заботах. Господи, что осталось от прелестной барышни «мирного» времени и достойно-изящной матери четырех детей. Слава Богу, хоть так.

Ей было всего сорок лет, когда она вернулась из лагеря ко мне, на Алтай. Пошли в баню, и дети пугались и плакали, видя ее изможденную худобу – действительно кожа да кости. А еще нас удивляли Освенцимом. Нет, я свидетель, что наш родной мордовский Темлаг не уступал европейскому собрату.

Здесь, в родном доме, мама стала отходить, оттаивать, забываться в заботах о хлебе насущном, о поле с картошкой – самой надо было сажать и собирать. На Алтае научилась. Лагерь же никогда не вспоминала. Ну как же не позаботиться о дочери, которую она любила горячо, но сознательно отослала от себя с институтом в Москву, помня о будущем, которое требовало жертв материнской любви.

Отца арестовали в ночь на 22 июня 1937 года в Москве, а расстреляли 9 октября. Но мы-то, наивные, верили в десять лет без права переписки и ждали, ждали. Я окончила семь классов и тут же была отправлена мамой в дом-убежище, к дяде Леониду Петровичу. Потом и младшую сестренку Миночку, спасая ее от детдома, тайно привезла наша кузина, юная Ольга Туганова.

И вот жарким летом 1944 года мы, оставшиеся от всей семьи, соединились вместе. Ну разве можно взять и уехать в конце лета, после дня Успения Божией Матери? Конечно, нет.

Так уж случилось, что возвращалась я в начале октября. Опять Москва, опять одиночество в шумном, но приветливом общежитии на Усачевке. Не чета огромной кошмарной Стромынке, где нас в комнате было 15 душ, а здесь-то всего – пять и первый этаж, зелень кустов, институт рядом на Пироговке, рядом Новодевичий монастырь, где готовились к экзаменам как раз возле открывшейся семинарии. Мы зубрили свое, лежа и сидя на траве под деревьями, а семинаристы – свое. Так и запомнилось.

В записной книжечке, сохранившейся до сих пор, крохотной, рядом со стихами любимой Людмилы Васильевны Крестовой[249] записан очень важный телефон. Ее и Веру Дмитриевну Кузьмину – двух неразлучных друзей, одну семью – очень любила в бытность на Алтае, и не только как моих учителей в литературе русской классической и древнерусской, но как-то по-детски, с обожанием. Потом, после встречи с человеком в черной шапочке, все как-то тихо отошли, стали милыми тенями прошлого, но незабываемыми.

Так вот рядом с романтическими стихами Людмилы Васильевны («Лоэнгрин, белый лебедь и даль») записаны были телефоны профессоров Лосева и Грабарь-Пассек. Надо было звонить, договариваться о встрече. Неудобно, все-таки опоздала, хотя тогда, как и теперь, никто особенно не обращал внимания на отсутствующих аспирантов.

Договорилась с Марией Евгеньевной, побывала у нее, приняли радушно, познакомилась с добрейшим супругом ее Владимиром Эммануиловичем. Хотя разница в возрасте у них, как потом выяснилось, лет в тридцать, но как-то она не бросалась в глаза, естественной была седина Марии Евгеньевны и Владимира Эммануиловича и хлопотливая заботливость Марии Евгеньевны, хотя Владимир Эммануилович был еще бодр, ежедневно ходил в Ленинку, где мы с ним часто встречались. С высоты его лет я была совсем младенцем, и он называл меня «девочкой».

А вот звонить профессору Лосеву было страшновато. По рассказам, очень строг и суров. «Что ж это вы, сударыня, так запаздываете, – услышала я в телефонную трубку насмешливый голос, – что-то вы загуляли».

Сумрачным осенним днем пришла я на Арбат, в дом 33, на второй этаж. Позвонила. Открыла мне дверь дама с ласковым взглядом глубоких серых глаз, седая, высокая, тонкая, с точеными чертами лица, с горделивой посадкой головы, но вместе с тем как-то душевно-простая и совсем своя. Ток какой-то пробежал между нами – доверие. Это была Валентина Михайловна Лосева. Она-то и провела меня мимо склада дров и картошки в передней через непонятную комнату, заваленную книгами, рукописями, вещами, с электрической плиткой и кастрюлькой на маленьком столике, с туманным большим зеркалом между окон, ободранным низким креслом, где сидел ясноглазый старец, с большой седой бородой, как в сказке, удивительно похожий и лицом, и улыбкой на Валентину Михайловну. Это был, как потом выяснилось, ее отец, Михаил Васильевич Соколов, 91 года. Он остался жив в страшную августовскую ночь бомбежки, когда погиб дом, где жили Лосевы.

Сидели два старика, супруги Соколовы, на диванчике – спускаться в убежище бесполезно. Так они там, на диванчике, и остались, когда спасательная команда раскапывала развалины дома. Она – мертвая, под грузом обрушенного дома (говорят, узнать было нельзя, столь изувеченная), а он – живой. И – рядом.

Дверь, обитая черным дерматином, вела в кабинет, где сидел за письменным столом, тоже заваленным книгами, и они были везде, в шкафах, над диваном, на стульях, сидел в черном кресле с прямой спинкой и львиными головами на подлокотниках, сидел на фоне белой кафельной голландской печки человек в черной шапочке, в очках, бритый, с лицом то ли римского консула, то ли папского кардинала (а по-настоящему – старинный русский родовитый облик – это потом пришло) в наброшенном на плечи темно-синем шотландском пледе (он и сейчас со мной).

Меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло – осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я – напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, – а то и дров в печку надо подбросить, – как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Николаевича Свешникова. Старик-отец, как ребенок, муж – тоже большой ребенок – в хозяйство допускать нельзя.

Можно только писать записочки – разогреть то-то и то-то, вынуть из шкафа то-то и то-то, съесть то-то и то-то. Мы потом все втроем переписывались, когда уходили по делам и надо было память оставить. Записочки эти, и по сей день сохраненные, трогательные, спешные каракули с обращением к Азушке, Мусеньке и Хану. Еще надо было в Ленинке поработать и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие, на улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала, я им – селедку, они мне – молоко; я им – спички или чай, они мне – молоко.

Михаил Васильевич умирал тяжело, мучительно и безропотно. Умирал от голода – рак пищевода, так сказали врачи. Слава Богу, что длилась болезнь недолго, ухаживала преданно Валентина Михайловна, любимица отца.

Валентина Михайловна похоронила погибшую мать. Всмотритесь в маленькую фотографию Валентины Михайловны, для паспорта, видимо. Лицо изможденной, старой женщины, взгляд отчаявшийся и вместе с тем в порыве безмолвной мольбы, а ей-то всего 43 года. Но за спиной родные смерти, близких по крови и по духу. Одна кончина архимандрита Давида, старца афонского, благословившего чету Лосевых на страдание, их духовного отца, учителя в Иисусовой молитве, наставника в жизни, совершившего над супругами тайный постриг за год до ареста, чего стоит.

Помнит Валентина Михайловна великое церковное разорение, лагерное житие, где одна только вера и молитва спасали. На своих плечах вынесла печальную славу своего супруга, закалилась в непреклонной воле, борясь за его жизнь, его идеи, его книги.

Будешь суровой и без улыбки, коли тебе сообщают ранним утром на мирной даче в Кратове (ул. Горького, 19) в отнюдь не мирное, а вовсе и военное лето, что дом твой погиб начисто, все разметало, искорежило, сгорело в огне, и вместо дома отчего огромная воронка, а что там, внутри, и подумать страшно. С такой вестью и гонцу страшно прибыть, слово молвить страшно. Одного взгляда достаточно – и сердце останавливается. Как это в шекспировском «Макбете», когда Макдуфу пытаются сообщить о гибели его семьи, он тотчас, еще ничего не зная, произносит: «Догадываюсь я». Какие уж тут слова.

Софья Александровна Анциферова, избранная для горестной вести, сама едва жива. А еще надо признаться Алексею Федоровичу. Еще надо погребать погибшую Татьяну Егоровну, обихаживать старика-отца, спасать рукописи и книги.

Да, предстоит великое спасение обломков былой жизни, и уже не в первый раз спасала их Валентина Михайловна, но такого разорения невиданного еще не было.

Будет она с несколькими близкими друзьями, в том числе и с супругами Анциферовыми, в сарае на Арбате сушить на веревках залитые водой, обгорелые, вымазанные песком и глиной рукописи и книги. Будет разглаживать осторожно каждую страничку старинными чугунными утюгами, будет собирать по крупицам то, что теперь мы называем архивом, а тогда называлось жизнью. Будет добывать дрова и керосин, сажать и собирать картошку и таскать ведра для ее полива вместе с А. Ф., у которого после работ на развалинах дома и на кратовском огороде совсем плохи дела со зрением.

И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел. Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть – это труднее. И ее надо, Валентину Михайловну, и его – Алексея Федоровича. Последняя ниточка – связь с прежней жизнью – оборвалась – похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось – не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же – в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое соберутся, сказал Христос, там и я посреди вас. Так мы и собрались.

Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Допоздна разбиралась с книгами и рукописями. Бывало самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича – никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное.

После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг – необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с А. Ф. постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжниками, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Еще был у А. Ф. в те годы помощник в книжных делах Н. Н. Соболев, полуармянин, полуавстриец, бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с А. Ф. к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Усмотреть было невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у А. Ф. сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомым. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении. Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительнее, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые Соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван – это страшилище на полкомнаты, трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище – этот назывался Гайденковским – делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный, резного ореха с разными завитушками назывался Ленькиным, по имени Алексея, в обиходе – Лени Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 30-е годы. Куплен был у матери Леньки Елены Семеновны Постниковой – у них он был лишний.

Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, – русские символисты – в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова, чтобы были всегда рядом, так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Густав Мейринк, или видение святой Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского – все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, или «Алый меч» 3. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные? Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне – такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна – не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что – в кабинет, что – в Гайденковский шкаф, а основные – богослужебные и творения Отцов Церкви – в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями – и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. А. Ф. помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.

Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян А. Ф. перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток – все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати А. Ф. на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая.

Наш общий интерес к стихам привел А. Ф. к мысли – а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там был такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчик «Дафниса и Хлои».

Начали мы с А. Ф. заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. А. Ф. сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции – целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна – благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи.

Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина… Тишина…»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете А. Ф., дома, пригласив некоторых знатоков.

Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 квадратных метров, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином для керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой – сетки с продуктами – холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 50-м году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище» – теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец.

Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами – один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова – наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал.

У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти было невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву лавру), те, что стояли в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил энкавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему осталось только две комнаты, одна, правда, как громадный зал, да еще разные сарайчики во дворе.

Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столами начальника райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже.

И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет.

Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо – дверь в кабинет А. Ф.), была занята сыном Л. Н. Яснопольского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом две недели со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку?» – спрашивал его жандармский чин, по рассказу Л. Н. Яснопольского.

Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и добился через АН СССР рабочих, что вручную разбирали воронку от бомбы, и ящики достал для перевозки книг. Они до сих пор у меня, тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два-три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной. У них с Лосевыми – общие друзья – В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей – М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболевская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 30-е годы. Как же тут откажешь. К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (горздрав выехал, а райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим Театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым Филатовским домом (жильцы в эвакуации) в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала – очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переулок, сломали все особняки, возвели страшный восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки.

Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом.

Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате – на маленьком диванчике – многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения, но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня – все было похоже на какое-то странное общежитие. А. Ф., правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне, и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном – я, а Валентина Михайловна бывала резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами.[250]

К чему все это я рассказываю. К тому, чтобы не думали, как спокойно, благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых 20 лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть.

Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор (например, с профессором В. Н. Щелкачевым, о. Владимиром Воробьевым, о. Александром Салтыковым, о. Валентином Асмусом, семьей внука Тарабукина, безвременно погибшего талантливейшего Юрия Дунаева).

Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевым было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов греческим и латинским языком занималась с А. Ф. в кабинете, а их бывало человек восемь– десять; в дальнейшем, после 1960 года, когда Яснопольские выехали в кооперативную квартиру и мы сделали большой ремонт в 1961 году, уже можно было освободить кабинет от дополнительных нагрузок.

Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете А. Ф. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру, – обычно не раньше девяти часов собирались гости, – зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надеть это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева (теперь она доктор наук, профессор-лингвист), а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязанный мамой красивый шарф – и вид, как на старинных грузинских портретах. Все 40-е годы так я любила ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен, в мастерской ЦК шили, тончайшая шерсть, темно-зеленая с серой отделкой – красиво, просто, изящно. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась.

Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, сереброволос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова: «Не извечно, верь, из чаш сафирных боги неба пили нектар нег. Буен был разгул пиров премирных, первых волн слепой разбег…» Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал.

А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и романы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиниковичем Гудзием в Харьковском университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались, а в 1948/49 учебном году семья Белецких приютила меня в Киеве по просьбе Лосевых, когда Н. Ф. Дератани собирался меня выслать в Ашхабад для укрепления кадров классической филологии. Это в Ашхабад, с его знаменитыми землетрясениями! Там, в Киеве, я работала у Андрея Белецкого на кафедре классической филологии, жила на бывшей Фундуклеевской в маленьком деревянном домике и ежедневно бывала в радушной, ласковой семье Белецких во главе с Марией Ростиславовной.

Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, закадычный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках, как доставал он книги – загадка. Злые языки говорили, что многие картины – подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сына о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем.[251] Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же—в кабинете декана филфака Московского университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.

Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну и нашли место», – возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 20—30-х годов, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна: то Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол. Уже через много лет они перекочевали в задние ряды одного из справочных шкафов, а на их место стали изящные фарфоровые вазочки веджвуд, статуэтки – севр, мраморные Аполлон с Артемидой и Европа на быке. Они уже не грозили никому, но на всякий случай привязала я их шелковыми лентами к резной спинке дивана.[252]

Надежды на издание рукописей никогда не покидали Алексея Федоровича, даже в самые отчаянные времена. Он не мог не мыслить и, если вдуматься, в творчестве своем – а он действительно был творец – неизменно воплощал свою идеальную тетрактиду А (см. «Античный космос и современная наука». М., 1927. М., 1993 в кн. «Бытие. Имя. Космос»), одно, сущее одно, становление, факт. Так от «одного» как абстрактной идеи к ее осуществлению в мысли, далее – к постепенному становлению и развертыванию этой осуществленности и, наконец, к фактически ставшему, к результату пути, к тому, что можно назвать готовой книгой.

Лосев проходил этот для него классический путь воплощения идеи в материю слова всю жизнь, а конкретнее, ежедневно, не проводя буквально ни одного дня без строчки, как говорил Марк Аврелий. В самые трудные моменты откуда-то бралась у него особо сгущенная энергия. И эта энергия рождала, казалось бы неожиданно, философские повести среди тягостного лагерного бытия, озаряла светом любви письма к Валентине Михайловне, в полном разорении холодной и голодной военной зимы создавала удивительное по вдохновению размышление о родине, жертве и судьбе.

Родина, родная гимназия, церковь домовая в ней, во имя просветителей славянских Кирилла и Мефодия – все это покоится в глубинах души, в тайниках сердца, надежно спрятано от самого себя – иначе жить невозможно. А жизнь каждый день начинается с письменного стола. Вернее, начинается она еще накануне, с позднего вечера. Кому как не мне, молодой и быстрой, самое время где-то часов в 12 ночи или к часу забраться по лестнице в глубокий и высокий шкаф и, сидя там, наверху лестницы, подбирать те книги и закладывать те страницы, которые он называл, поразительно точно указывая, где что лежит и стоит. Но ведь сам А. Ф. эти книги своими руками ставил и укладывал. Их нельзя сдвигать, в их расстановке есть своя логика, чужому непонятная. Десятки лет на прежних местах стоят книги, товарищи в работе, дорогие спутники жизни. А стоит только что-то передвинуть, убрать в другое место и – конец, никогда не найдешь. Так искала я латинского Арнобия и, совершенно отчаявшись, обнаружила его в греческом шкафу, видимо, переплет попутал, и если бы не случай, так бы этот Арнобий и канул в небытие. Очень радостно неожиданно находить пропавшие книги. Я и теперь опасаюсь менять их место, память сама помнит лучше всякого каталога и путеводителя. А что будет потом – не знаю.[253]

Еще перед войной было вернувшемуся из лагеря Лосеву указание из ЦК ВКП(б) философией не заниматься, можно эстетикой, а мифологией – только античной. Все помнили лосевскую «Диалектику мифа» и согласно решили: миф – он только в античности, современность ему чужда. Надо перековаться, как любили тогда говорить. Лосеву перековываться не надо – недаром окончил два отделения.

Для Лосева же философия, эстетика, мифология – плоды одного дерева. Эстетика – наука не столько о прекрасном, сколько о выразительных формах бытия и о разной степени совершенства этой выразительности, которая может быть и вполне безобразной (прекрасно выраженное безобразие), и смешной, и гротескной, и ужасной. Миф древний тоже имеет свою выразительность, философская мысль тех же древних – свою. И чем древнее эта философская мысль, тем выразительнее, то есть тем эстетичнее.

Вот почему Лосев, вернувшись из лагеря, окунулся в мифологическое пространство греков и римлян, в материю их мысли, в их вечное небо, в их космос, живой, телесный, дышащий, в многообразие выразительных форм, таящихся в этих космических глубинах.

О, эта красота небесного тела, созданного великим демиургом из смешения материальных стихий, где хаос преодолен, где царствуют мера, число и гармония, где нерушимы скрепы Эроса, неколебимого стража целостности и единства мира. Ей, этой предыстории нового, христианского мира, этой языческой древности, где среди бессмертных богов уже грезилось Нечто Единое, высший, самодовлеющий Ум, Отец всех вещей, блаженный в своем совершенстве, – ей, этой пока еще телесной красоте, решил посвятить Лосев свои новые труды, ничуть не кривя душой, не отрекаясь от прежних идей,[254] влекомый заботой раскрыть все пути, коими шла мысль человечества от мира как обожествленной материи к Богу, Создателю и Творцу мира.

И все сороковые и пятидесятые работал А. Ф. над мифологией, над Гомером, где собраны начала и концы древних времен. Работал без всякой перспективы печатания, никто не смел разрешить (любые предлоги: идеалист, война, послевоенное время, бумаги нет, отзывы плохие), но писал. Когда Юдифь спросила его: «Алексей Федорович, а на что же вы надеетесь?» – он ответил кратко: «На археологию». Сделают через много лет раскопки – рукописи найдут, а там, глядишь, и напечатают. С надеждой на археологию так и создавал свои книги.[255]

В предвоенные годы написал он два тома «Истории эстетики». Сначала издательство «Искусство» с благословения властей (указание от П. Ф. Юдина – члена ЦК) заказало автору историю эстетики в гораздо большем объеме, потом, передумав, остановилось на античной части – безопаснее. Но и тут шла борьба вокруг этого издания.

В 1936 году договор (№ 3626) на 30 п. л., т. 1 (античная эстетика) подписал директор издательства «Искусство» И. М. Бескин. Однако роковую роль сыграл здесь И. Е. Верцман, который должен был редактировать «Историю эстетики». Он отказался редактировать закоснелого идеалиста, о чем 7 октября и сообщило издательство:

«Рукопись в настоящем ее виде к производству принята быть не может». Тогда А. Ф. вынужден был срочно обратиться к Верцману с письмом от 8 октября 1936 года.

Лосев укорял Верцмана, оказавшегося в «нашу весьма мужественную эпоху – весьма немужественным (чтобы не сказать больше) человеком. Есть тут и прямая политическая ошибка». По словам Лосева, его оппонент хочет «задержать бурный рост просвещения», он не в состоянии «выйти за пределы карточной нормы военного коммунизма». Автор письма предупреждает провидчески Верцмана: «Завтра Вы уже не будете нужны стране. Ваше место займут более живые и гибкие умы». Правда, это «завтра» наступит через десятки лет, в годы 60-е, когда станут выходить лосевские тома «Истории античной эстетики» (ИАЭ).

А. Ф. обвиняет Верцмана в «удушении» труда, создатель которого руководствовался «только любовью к знанию и науке». Лосев проницательно подмечает в поведении Верцмана тонкую психологическую деталь – «расстройство собственных нервов» противника, которое вызвано внутренней его борьбой с совестью. «Людей, у которых есть совесть, я привык уважать», – пишет Лосев. Он прекрасно сознает роль Верцмана в удушении «эстетики», но какой ценой – больною совестью.

Лосев был прав, так как вся дальнейшая история «Эстетики» в издательстве «Искусство» все время втягивала Верцмана в свою орбиту, против его воли заставляя иметь дело с непокорным Лосевым, который попытался проникнуть в суть отношений редактора и автора, причем, как он полагал, не политическую, а какую-то достаточно смутную «внутреннюю».

Незадолго до этого события зам. ответственного редактора журнала «Литературный критик» известный М. Розенталь также отклонил (27/V—1936) статью А. Ф. «Эклектизм в античной эстетике», связанную с эстетическим томом. Образованный и неглупый, М. Розенталь руководствуется чисто политическими соображениями и нервов своих не расстраивает, как более тонкий Верцман. В письме Лосеву от 27 мая 1936 года он прямо называет концепцию Лосева «ложной», выводы «неразделяемыми марксистами» (это, думаю, к пользе автора). В статье присутствует весь традиционный набор обвинений: «релятивизм, философско-исторический агностицизм» (ему и невдомек, что Лосев – извечный критик таких взглядов) и, конечно, связь с «реакционной философией буржуазного Запада». Розенталь увидел в античном эклектизме «намеки» на «несовершенство» всех демократических и материалистических принципов. Рассуждения Лосева о либерализме и диктатуре в античности наталкивают проницательного литкритика на «затушевывание» автором «классовых различий между, скажем, диктатурой пролетариата и диктатурой фашизма – финансовой олигархии».

«Ложности» лосевской концепции противопоставляется здесь «философия пролетарской демократии, демократии трудящихся». В итоге редакция просит автора пересмотреть принципы своего исследования, стыдливо замечая, что приводимые материалы «интересны», но, к сожалению, «направление и толкование дается неправильное». Заметим, что все даже самые злостные отзывы 30-х – начала 50-х годов о трудах Лосева всегда признавали «интересные» материалы, собранные автором, но концепции его и метод работы считали вредными и неприемлемыми для философии победившего пролетариата. Лосев должен был, судя по всему, стать эдаким безликим собирателем и переводчиком античных философских текстов, а уж по-настоящему, по-марксистски обрабатывать их будут ортодоксальные философы, твердые диаматчики.

Удивительно, как хватало сил опальному Лосеву отвечать на такого рода письма-рецензии. Но он и Розенталю ответил (16/VII—1936): печатать хочется, и автор готов выбросить первые четыре страницы, дать новое введение. Что же касается вопроса о либерализме, то бедный автор удивлен, каким образом можно эту фразу отнести к советской действительности, «которая, как известно, и фактически и принципиально, никогда не была либерализмом».

Однако даже смиренное согласие переработать статью не помогло. Редакция журнала от имени М. Розенталя (но через секретаря) сурово уведомила: «Переработкой статьи редакция не удовлетворена. Вместе с письмом возвращаем Вам статью». Как это похоже на будущую историю с бесконечным переделыванием вступительной статьи об эстетике Возрождения к антологии В. Шестакова (все ее варианты хранятся у меня) уже в благие времена конца 70-х. Как это похоже на переделывания вступительной статьи к Сочинениям Вл. Соловьева в те же годы (варианты хранятся у меня), совсем непохожей на то, что задумал Лосев. Слава Богу, что все-таки история распорядилась по-своему. Издательство «Мысль» выпустило первое издание лосевской «Эстетики Возрождения», где он наконец высказал открыто свои идеи (1978), а издательство «Прогресс» – большую книгу А. Ф. «Вл. Соловьев и его время» (1990), где автор тоже вполне открыто проявил свои позиции. Да и вся огромная эпопея ИАЭ (1963–1994) – не есть ли это справедливое слово судьбы в ответ на разного рода удушения последнего русского философа?

На всем этом мрачном фоне сплошных отказов как-то обнадеживающе прозвучали предложения М. А. Лифшица (к Лосеву он всегда относился со вниманием) напечатать в «Литературном критике» «Эстетику Гомера», «Канон Поликлета», эстетические воззрения стоиков, скептиков, эпикурейцев, главы о теории цвета в античной эстетике. М. А. Лифшиц даже предлагал издать все эти отдельные части «Античной эстетики» в трудах ИФЛИ по теории и истории искусства, куда, конечно, Лосеву не было ходу. Но, судя по всему, А. Ф. не решился подвергнуться враждебной критике. Ведь один Лифшиц не делает весны. Был еще скромный запрос от ученого секретаря ИМЛИ имени Горького АН СССР Тамары Лазаревны Мотылевой (13/VI—1941) зайти для переговоров об участии в «Словаре античной мифологии». Лосеву, только что пережившему катастрофу, – не до словаря, который так никогда и не вышел в издании Академии наук. Настоящий мифологический словарь в двух томах «Мифы народов мира» (1980–1982) при активном участии Лосева выпустит издательство «Советская энциклопедия».

Роман с издательством «Искусство», как это ни странно, продолжается, правда, спустя несколько лет. Опять И. Е. Верцман пишет отзыв об «Истории античной эстетики». Судя по всему, ему предложено ее редактировать. Опять вначале идут похвалы интересным материалам, собранным Лосевым, даже отмечается «крупное, значительное по эрудиции явление» (в эрудиции даже враги не отказывали Лосеву). Но опять камнем преткновения являются «методология», неумение противопоставлять «материализм и идеализм» «на почве античной философии и эстетики». Снова одно и то же: «Труд к марксизму абсолютно никакого отношения не имеет», как и автор не имеет «никакого представления о марксистско-ленинской философии и эстетике», даже «не владеет ее текстами». Маркс цитируется только единожды в главе об Эпикуре, а «Философские тетради» Ленина «даже не упоминаются». «Все предисловие с цитатами из „Капитала“ носит внешне декларативный характер».

А мне, знаете, понравился отзыв Верцмана. Он действительно понял чуждость Лосева марксизму и оказался умнее и тоньше нынешних критиков, которые хотят, чтобы с 30-х годов (читайте также первую «Философскую энциклопедию», пятитомную) Лосев перешел на марксистские позиции. Верцман опровергает заявления самого Лосева о его освоении марксизма в 30-е годы. Да, изучал, читал, но не так, как требовалось, догматически и тупо. Все равно поворачивал по-своему и толковал по-своему, может быть, и вопреки замыслам основоположников. Верцман особо это прочувствовал (здесь даже не надо понимания, чутье главное), не наш Лосев, явно не наш.

К тому же Верцман нашел у Лосева «ницшеанскую окраску» и целый букет самых противоположных, исключающих друг друга принципов, эклектизм, элементы гегельянства, «декаденщина дурного толка», «дионисизм», «безвкусная модернизация», «мистификация» проблемы материализма и идеализма, которые Лосевым «ставятся на голову». Верцман намекает на «предрассудки определенного философского образования», делающего автора «беспомощным» в вопросах элементарных. К тому же Лосев враг «духа просвещения» и «интеллектуализма вообще» (здесь явно отзвуки лосевской травли 1930–1931 годов с обвинениями в мракобесии, бергсонианстве и т. п.). Критик находит опять-таки расхождение «фактического содержания» книги и «идеалистического вздора» ее автора. Можно, правда, выделить кое-какие «линии», которые «не слишком искажают материал книги», и тогда получится «ценное пособие» для «нашего учащегося». Но, поскольку «само собой разумеется, что вопрос о марксистском исследовании античной эстетики абсолютно не может быть решен, даже работой редактора-марксиста», И. Е. Верцман отказывается от редактирования.

Тем не менее 22 ноября 1940 года заключается новый договор (№ 3392) на «Историю античной эстетики» (25 л.) уже новым директором Г. П. Силкиным. Еще до заключения договора, по предложению А. Ф., ИАЭ посылают на редактуру академику А. И. Белецкому в Харьков (письмо главного редактора Гершензона от 16/XI—1940). Однако, как ни хорошо относился А. И. Белецкий к Лосеву и его трудам, но, получив 25 печатных листов ИАЭ, собственно говоря, философского труда, он в письме от 31 марта 1941 года принял решение – отказаться. «Не могу считать себя авторитетом в вопросах истории философии, это не моя специальность, – пишет Александр Иванович. – Я вынужден отказаться от взятой на себя задачи. Я очень сожалею…» Он предлагает в редакторы сотрудника Института философии АН СССР или, может быть, специалиста по классической филологии. Снова просит извинения.

Бедный Александр Иванович, конечно, в сложное он попал положение. Хочется помочь, а возможности нет, да еще в Харькове большие неприятности в связи с отказом в университете дать Лосеву докторскую степень (об этом печальном предприятии, когда ортодоксы сокрушили и Белецкого, и Лосева, – вы уже читали выше).

И вот опять в дело вступает редактура Верцмана. Зам. зав. редакцией изосектора Бандалин просит у Лосева вступительную статью для редактора (26/IV—1941), а также главу о драме. Лосев находится в это время в Полтаве, читает там лекции. Валентина Михайловна спешно посылает ему на проверку этот материал. Письмо Бандалина завершается товарищеским «жму руку».

Наконец рукопись в апреле месяце 1941 года – чувствуете, как дело близится к войне? – снова передана Верцману. Передали, но здесь же и забрали назад, согласно примечанию 2 к пункту 4 договора о «политико-идеологических соображениях». Рукопись передана на просмотр. Куда? Видимо, в Главлит. Возвращается она 30 июня 1941 года – в первую неделю войны – с пометкой о необходимости редакционной переработки вместе с автором. Одобрение состоится после завершения редактуры.

Можно себе представить, какая изнурительная работа ожидает Верцмана и Лосева. Но Бандалин, теперь уже зав. отделом изолитературы, в письме Лосеву (от 2/VII—1941, куда прилагает письма Гершензона и Белецкого), излагая все перипетии дела за последнее время, заключает, что пока издательство лишено возможности редактировать труд по истории античной эстетики. И действительно, какой безумец издает античную эстетику в годы войны? Таких нет.

Да и Лосеву тоже не до эстетики. Как мы знаем, рукописи ИАЭ постигла печальная судьба – превратиться в прах, сгореть, быть засыпанными в развалинах, на дне огромной фугасной воронки. Так сам собой разрешился вопрос об издании дорогого сердцу А. Ф. труда. Надо было начинать все сначала. А. Ф. Лосев заново приступил к работе как раз в дни моего появления в доме на Арбате. Издательству «Искусство» (как бы оно ни хотело этого) избежать Лосева не дано. Мы опять будем туда стучаться, сначала неудачно, и 1-й том ИАЭ выйдет как учебное пособие в «Высшей школе» (1963). А 2-й том все-таки появится в «Искусстве» (1969), знаменуя приход новых людей и новых веяний в стране. Тяжело, со скрипом, со своими драмами, но все-таки завершит «Искусство» эту беспримерную эпопею в 8 томах и 10 книгах в 1994 году (спустя шесть лет после кончины Лосева). От судьбы не уйдешь.[256]

Перед войной Лосев составлял двухтомную «Античную мифологию», собрание текстов, для которого он с разрешения издательства «Academia», а затем издательства «Художественная литература» привлек известных переводчиков, таких, например, как С. В. Шервинский, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. С. Недович, С. И. Радциг и многих других (их работу оплачивало издательство), оставив за собой философские тексты, в том числе неоплатонические, никогда не переводившиеся.

Структура этого огромного собрания была обдумана Лосевым так, чтобы абсолютно ясно выделить в томе 1-м мифы космогонические и теогонические, а затем в строгой последовательности дать мифологию Олимпа.[257] Каждый раздел предварялся вступлением Лосева, в котором вырисовывались исторически сложившиеся биографии богов и их предыстория. А. Ф. глубоко вошел в античную мифологию. Это собрание текстов наметило главные линии освоения Лосевым мифологического наследия в его историческом развитии, от форм ранних, достаточно примитивных, фетишистских, анимистических, страшных, рожденных Матерью-Землей, так называемых хтонических (греч. chthon – земля), к чистому анимизму и далее к антропоморфной гармоничности и даже изысканности.

В истории Олимпийцев выделялись и подчеркивались рудименты их древнего генезиса, связь с ушедшей архаикой и демонизмом.

Лосев, подбирая тексты, руководствовался идеями, которые в дальнейшем отчетливо будут им проведены в «Олимпийской мифологии» (1953), во «Введении в античную мифологию» (1954), в капитальном труде «Античная мифология в ее историческом развитии» (1957), в книге «Гомер» (1960), в больших обобщающих статьях пятитомной «Философской энциклопедии» (1960–1970) и двухтомной энциклопедии «Мифы народов мира» (1980–1982), во множестве статей по частным проблемам (например, «Эфир», «Ночь», «Хаос» и др.).

Собрание текстов, задуманное Лосевым, создавало некую целостную картину мироощущения древних греков. В нем таился заряд огромной эстетической силы. Выразительность текстов должна была произвести на читателя чисто художественное воздействие, а помимо того сыграть образовательную, культурную роль.

Но не тут-то было. Несмотря на договоры (1936, 1937 годов) с издательствами,[258] опять выступают идеологические и даже политические аргументы, что особенно чревато последствиями в столь опасные годы. Находятся «философы-марксисты» на уровне Пролеткульта, отзывы которых граничат с доносами. Так, М. А. Наумова, окончившая МГПИ им. В. И. Ленина и даже аспирантуру ИФЛИ в 1935 году, стала главным авторитетом по «Мифологии» Лосева, тем более что в 1939 году она уже профессор Высшей партшколы при ЦК КПСС.

Эта партийная дама, правда, признается, что дать оценку переводов «не представляется возможным», но зато обвиняет Лосева в «объективистском буржуазном подходе», в «буржуазной методологии», выдвигающей «надклассовое, надпартийное творчество античных мыслителей» (интересно, надпартийность и классовость в родовом обществе!). Лосев, конечно, «сознательно игнорирует богатейшие высказывания Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина по поводу античных мыслителей», тем самым «неправильно ориентирует читателей». Явно запутавшись, Наумова почему-то упрекает Лосева в игнорировании «социальной, классовой направленности античной методологии». Видимо, ученая дама путает методологию с мифологией. Отзыв требует проверки правильного подбора текстов и их перевода. Судя по всему, в подборке и в переводах участвовали классовые враги, не только Лосев, но и переводчики.

Рецензент Севортян сознавался, что высказывает мнение, «не будучи специалистом». Однако подобное признание не помешало ему защищать «принципиальные требования», необходимые для советского читателя – ведь Лосев «известен своими идеалистическими взглядами и не способен на правильное освещение» античной мифологии. Здесь и «смесь из греческих философов и Гегеля» (опять бедный Гегель!), «идеализм и антиисторизм» и «спекулятивно-метафизические рассуждения». Обвиняются редактор, издательство. Как они могли проглядеть Лосева и не сумели «подыскать автора-марксиста». Да, действительно, почему марксисты не брошены на античную мифологию, почему не берут ее штурмом? Хотя бы та же Наумова? Почему? Нет ответа.

Не дремали и античники, увидевшие в Лосеве опасного конкурента. Ведь издание – дело хлебное, одним преподаванием не проживешь. Известный автор еще детской дореволюционной книжки «Что рассказывали греки и римляне о своих богах и героях», потом переиздававшейся под названием «Мифы и легенды Древней Греции» (легенд там, правда, никаких нет, а есть простое изложение мифов), в эти времена почитаемый профессор ИФЛИ Н. А. Кун оказался тоже борцом за «идеологическую выдержанность» (работа в единственном вузе Москвы, где есть классическая филология, обязывает). Вводные статьи, по его мнению, «не всегда строго марксистски» (зато, видимо, марксизм излучают его мифы для детского возраста). И вообще не надо давать в мифе о Прометее (его ведь особенно ценил Горький) тексты из неоплатоников (мистики!), а из Лукиана вообще все надо опустить (издевается он над Прометеем и богами!). Как же так не учел профессор, что Маркс назвал Лукиана «Вольтером классической древности»? Излишни мистические тексты к Гермесу – Трижды величайшему, излишен Апулей с его Амуром и Психеей. В отзыве то и дело встречаются слова «опустить», «излишне», «переработать», «все это сделать весьма просто» и «потребует немного времени».

Был и второй отзыв Куна (после ответа Лосева) с такими определениями: «ненаучно», «сумбур», «вред», «искажения», «не марксистски», «выкинуть» (это об источниках мифов в философии, литературе, искусстве), «изменить» (это о плане всей книги).

Почтенный профессор, наверное, был крайне оскорблен, что Лосев не привлек его к изданию столь обширного мифологического собрания. Самому издать такое – немыслимо (легче писать для детей), но видеть, что другой издает, – тоже невмоготу. Храбрый М. А. Лифшиц, несмотря ни на что, дал в свое время заключение печатать, но, увы, издательство «Academia» закрывается, а Гослит, или Худлит, с его директором П. И. Чагиным, куда перешел портфель «Академии», не желает потакать Лосеву. Оно как раз и организует отзыв ученого Куна и собственное решающее заключение.

Надо представить себе положение А. Ф. во второй половине 30-х годов. Есть указания от ЦК – дать работу Лосеву в издательствах. Но не дремлют стражи идеологии и науки – всем хочется иметь прочное место под солнцем, и новым неучам, и старому профессору, и директору издательства, и главному редактору. Все дружно объединяются и даже делают совместное заключение.

Чего только нет в этом заключении! Здесь и моменты, «прямо враждебные марксистско-ленинской идеологии», «низкий научный уровень всей работы», «тексты мистиков» (Прокл, Ямвлих, орфики), «сознательное затушевывание материалистического толкования мифов», «маскировка» под «мнимо-объективный» выбор источников, искажение образа Прометея, тексты «отцов церкви» с их «агитацией» (о, ужас) «за христианское единобожие». Критика принимает смешные формы, когда в этом заключении безобидный мифолог Палефат объявляется «материалистом» и т. д. и т. п. А все дело, оказывается, в той характеристике, что дал Лосеву Л. М. Каганович на XVI съезде ВКП(б). Вот где собака зарыта. Здесь не научные аргументы, а политика. Лосев-то, как выяснили, «нисколько не перестроился и стоит на прежних позициях», он – «воинствующий идеалист» и «антимарксист». Спасибо авторам заключения. Признали, что перестройка, которую требовали от Лосева, не удалась.

Но в 1937 году подобное заключение звучало грозно и было равносильно доносу в органы славного НКВД.[259]

Заключение Гослита подписали совместно первый – некогда могущественный глава Главлита (к нему когда-то ходила Валентина Михайловна) П. И. Лебедев-Полянский (его называли Лебедев-Подлянский), теперь, правда, всего-навсего зав. сектором классики в Худлите (но еще станет академиком в 1946 году). Второй – зам. главного редактора некто Ржанов (но подписывается он первым, по должности важнее Лебедева-Полянского). Третий – Б. В. Горнунг – старый знакомец и коллега Лосева, лингвист-ученый. Его-то особенно жаль, не удержался, втянули.[260]

Лосев вынужден отвечать, как всегда по пунктам, на все, даже самые глупые и нелепые обвинения. Отбивается, безуспешно пишет в Отдел печати издательств ЦК ВКП(б) (25/II—1938), по поручению которого издательство «Academia» взялось за «Античную мифологию», академику И. К. Лупполу (16/VI—1938) (директору ГИХЛа), даже подает в нарсуд – работа по договору выполнена, а денег не платят. Уж очень надо быть отчаянным, чтобы в 1938 году подать иск в суд. Дело длится до 1940 года, и, как ни странно, народный суд, куда с идеологическими обвинениями, с политическим доносом приходят представители издательства, на стороне Лосева. Истец выигрывает, но в конце концов обе стороны решают кончить дело миром. Дело прекращается производством 25 мая 1940 года. Вершат правосудие три женщины: судья – Гамбургер, заседатели – Подколзина и Гришина. Как будто открываются новые перспективы. Но через год – война.

Как ни странно, но именно в 1944 году, в войну, «Античную мифологию» представляют к Сталинской премии два академика – А. И. Белецкий и Л. Н. Яснопольский (12/I– 1944). Подтверждается это представление отзывами А. И. Белецкого, а также двух известных писателей К. Федина и С. Маршака, ибо собрание мифологических текстов – явление большой литературы, имеющей непреходящее художественное значение, а значит, и культурное, и воспитательное. Однако и здесь – неудача. Премию выдают только за напечатанные труды, а этот, несчастный, все еще в машинописи. В 1945 году, когда А. Ф. работает в МГПИ и скандалы на кафедре еще не разразились, зав. кафедрой профессор Н. Ф. Дератани просит Лосева дать отзыв о трудах заведующего к его 60-летнему юбилею. Он, конечно, пишет сей отзыв сам, но подпись – главное, причем такие тонкости не обнародуются.[261] В обмен предлагает представить «Античную мифологию» на премию МГПИ. Но и здесь опять неудача – премии не дают. Есть подозрение, что сам же Дератани способствовал тайно (это в его духе) провалу этого и так заведомо гиблого дела. Лосев-то юбилейный отзыв не подписал.

Странная судьба у «Античной мифологии». Тяжелая судьба. Пять машинописных томов, готовящихся к печати, размеченных корректорами, в переплетах, оказались на самом дне фугасной воронки нетронутыми в ночь на 12 августа 1941 года. Война. Ничего не скажешь. А. Ф. завещал мне напечатать «Античную мифологию» после его смерти. Он скончался. Войны сейчас нет. «Античную мифологию» с ее живыми голосами древних поэтов и философов, чудом выжившую, не печатают. Может быть, рассчитывают на вечность всей этой древности. Она ведь никогда не стареет. Всегда ко времени.[262] И время пришло в 2005 году.

Только и было в печати, что перевод нескольких трактатов знаменитого философа-неоплатоника XV века кардинала Николая Кузанского. Ему повезло. Считалось, что его похвалил Маркс, и Лосев участвовал в издании небольшой книжки (издательство «Соцэкгиз»).[263] Тоже драма. Все комментарии, заказанные издательством Лосеву, выбросили, весь анализ текстов выбросили, правили некие «правщики» невежественно перевод. Так, название трактата «О бытии-возможности» переиначили в «Возможность бытия», «чувственное небо» исправляли на «чувствительное», «неразрушимость духа» стала «непорочностью духа», «человечность» – «человечеством». Текст примечаний не был согласован с текстом перевода, ибо «все историческое» решительно выбрасывали из комментариев. Измываясь над переводчиком, сняли имя Лосева с титульного листа. Тот гневно писал (26/VI—1937), что снятие имени переводчика нарушает «элементарные трудовые права советского гражданина». Он боролся, писал отчаянные письма, указывал на ошибки редакторов, приводил скрупулезно бессмысленные «исправления» (сохранились эти письма у нас в архиве) – все тщетно.

Уже через десятки лет, в 1979–1980 годах, издательство «Мысль» выпустило двухтомник Николая Кузанского, и там среди других поместили также лосевские переводы, сверенные с латинским труднейшим оригиналом. Спасибо редакции «Философского наследия», Л. В. Литвиновой, профессору В. В. Соколову и В. В. Бибихину.

Перевел А. Ф. перед войной, тоже для «Соцэкгиза», трактаты великого скептика Секста Эмпирика. Следует учесть, что оба перевода – Н. Кузанского и Секста – делались Лосевым не самовольно, а по постановлению Института философии АН СССР, где директором был П. Ф. Юдин. Судя по переписке, эта работа началась еще в 1935 году. Конечно, как всегда, началась с отрицательных отзывов. В. М. Лосевой пришлось писать П. Ф. Юдину, не только директору Института красной профессуры, но и ответственному работнику ЦК, пытавшемуся помочь А. Ф. В своем письме Валентина Михайловна указывает на то, что рецензент, зная имя Лосева по прежним годам и «не имея указаний к объективному отношению, счел своим революционным долгом ругать автора». Как это характерно для советской действительности – ждать указаний. Таковых не было, и Лосев оказался обвиненным в «религиозно-мистических моментах», которых, как отмечает справедливо Валентина Михайловна, «нет и не может быть в такой работе». Лосева, великого логика, упрекали даже в «отсутствии способности к логически связному мышлению».

Казалось, Юдин тоже втянут в какие-то интриги. Однако после телефонного разговора Валентины Михайловны с Юдиным вернулось к нему, как пишет Валентина Михайловна, «чувство глубокого доверия» (16/Х—1935). Когда твердые указания были даны, А. Ф. прислали из «Соцэкгиза» договор на перевод ряда трактатов Секста (17/XII—1935). В 1937 году (20/XII) издательство готово было предоставить Лосеву перевод всех трактатов, кроме «Пирроновых положений», переведенных еще до революции Брюлловой-Шаскольской.

Однако дела в «Соцэкгизе» затухли вместе с началом войны. К счастью, текст перевода сохранился в архиве издательства (потом мы его обнаружили и в домашнем архиве), откуда он был извлечен В. П. Шестаковым по просьбе Лосева. Тогда В. П. Шестаков еще нуждался в научной поддержке Лосева и был очень оперативен. Двухтомник Секста с предисловием и комментариями Лосева напечатало издательство «Мысль» в 1975–1976 годах после внимательного пересмотра Лосевым своего старого перевода и при учете нового издания греческого текста.

Сколько же надо было ждать и какое терпение иметь – около полустолетия!

В 1943 году, когда А. Ф. работал в МГУ на философском факультете и ожидал заведования кафедрой логики, была попытка новой публикации «Логики» Г. И. Челпанова, некогда учителя А. Ф. по университетским годам. Опять все тот же могучий «Соцэкгиз» заключил с Лосевым соглашение (21/VIII—1943) (директор А. В. Морозов) на редактуру двенадцати авторских листов, причем работу надо было сдать через месяц. В это время Лосев много пишет по логике, в частности о вопросах, связанных с современным состоянием этой для социалистического общества новой науки. Об этой работе в пятнадцать авторских листов дал отзыв Э. Кольман (10/XI—1943), известный политический деятель и философ-марксист. Хотя рецензент «по ряду частностей не согласился с формулировками автора», но признал «большую эрудицию» и «смелость научного исследования». В итоге, пишет он, работа «всячески заслуживает быть напечатанной». Какие обнадеживающие слова! Возможно, благожелательность Кольмана связана с постановлением властей о развитии и укреплении логики как науки в высших учебных заведениях, а может быть, и с тем, что Лосева допустили на философский факультет, и значит, он проверен. Кроме того, Кольман тоже готовил свой учебник и редактирование его хотел поручить эрудиту в этой области. Но не пришлось Лосеву быть редактором ни учебника Кольмана, ни учебника Челпанова (все материалы по редакции сохранились в нашем архиве). Не пришлось напечатать поставленные в план Института философии работы «Современные проблемы логики» (15 п. л.) (на нее положительный отзыв дал Кольман), «Логическое учение о числе» (2–3 п. л.),[264] «О типах логики и диалектики» (3 п. л.), «О методах логики» (3 п. л.). Лосева в это время изгоняли из Московского университета, и о крахе издательских дел по логике он сообщил П. Ф. Юдину в письме от 20 февраля 1944 года.

Между прочим, труды по логике диалектической, математической логике и все выше перечисленные до сих пор не напечатаны. Лосев не раз к ним обращался и позже в 50-е годы, перечитывал, исправлял, переделывал композиционно. Однако такие авторитеты, как профессор С. Яновская, категорически не пускали их в печать. Лосев закрыл и эту страницу своего творчества. Забыл о любимой с юности науке. Идеи же свои старался использовать в работах логико-лингвистических, если уж не дали осуществить их в логико-философском плане. Лингвистические работы, как и переводы 30-х годов, как и античная эстетика, будут печататься уже после смерти Сталина (1953) в оттепель 60-х годов, в самый застой 70-х. В идеях лосевских застоя никогда не было. Издатели – в основном «Искусство» и «Мысль» – печатали, демонстрируя как раз не застой, а очень живое ощущение интеллектуальных потребностей общества.

Однако нечего заглядывать в будущее, оно еще неизвестно ни Лосевым, ни мне. Мы живем в послевоенные, 40-е годы. Важно, что послевоенные. Они вселяют надежду. Алексей Федорович исподволь, систематически, как он это делал всегда, опять взялся за античную эстетику, заново, начиная с Гомера, с самых истоков. Лосеву важна строгая логика и система, от истоков великой античной культуры до ее завершения, от язычества к христианству, когда в 529 году византийский император Юстиниан закроет на веки вечные платоновскую Академию в Афинах, последний оплот языческой мудрости в мире нового христианского жизнетворчества.

Пишется «Эстетическая терминология ранней греческой литературы. Гомер. Гесиод. Лирики». Сидим за письменным столом, работаем, таскаем книги из всех библиотек Москвы, выписываем из Ленинграда, близко время, когда разрешат выписывать научные книги из-за границы через Академию наук, обновится и приумножится свое, домашнее книгохранилище.

А. Ф. все труднее писать самому, с глазами плохо. Заметки и записки пишем ему крупным шрифтом. Все, что обдумывается, заносится в тезисном виде в тонкие и толстые, еще довоенные тетради (их сохранилось много).

Одни из них предназначены для рефератов прочитанных книг, подробных конспектов – эти почерком А. Ф., уже угловатым, где буквы наезжают на буквы, или почти все моими каракулями, которые сама с трудом различаю. Книги, читанные мною на всех главных европейских языках, – я ими тогда увлекалась, и просто была необходимость. Все тетради целы, их роль сыграна. Спокойно лежат в левом ящике письменного стола.

Другие тетради – самые важные. По ним можно и теперь проследить разработки тем, которые лежали в основе многих книг А. Ф.; там же тезисы всех докладов с указанием года и числа; там же материалы для работы с аспирантами и даже переводы с русского на греческий и латинский знаменитых стихов, пушкинское «Я помню чудное мгновенье» или «То было раннею весной» – прелестного романса Чайковского. Там же библиографические списки к разным темам, записи новых книг, шифры библиотечные и многое другое. Страницы заполнены четким почерком (специально для А. Ф.) Валентины Михайловны, моим, а далее других помощников, так называемых секретарей, тех, кто писал под диктовку, иной раз много лет подряд, а то от времени до времени, по необходимости. Я их всех различаю по почеркам. Все они, правда, возникнут много позже, с 60-х годов (например, Г. В. Мурзакова с 1963 по 1973 год, не философ, не филолог, а просто образованный человек). Мы же еще только в 40-х.

Многие проходили лосевскую школу, хотя, казалось бы, работа механическая, пиши под диктовку, да читай, да в словари смотри. Ан, смотришь, и школа получается, а там и диссертация пишется, и научный работник вырастает.

Валентине Михайловне трудно справляться с потоком лосевских запросов, у нее полная ставка в Авиационном институте. Да и я уже сочиняю диссертацию под строгим надзором А. Ф. Значит, еще нужен помощник. Это близкий нам человек, студентка классического отделения Юдифь Каган, дочь М. И. Кагана, сотоварища Лосева по ГАХНу, философа-неокантианца, учившегося в Германии. Он близок М. М. Бахтину, М. В. Юдиной, сестрам Цветаевым, семье Флоренского. Умер безвременно в 1937 году, слава Богу, дома. Теперь вот немцы издают его сочинения и его архив стараниями моей милой подруги Юдифи, сохранившей вместе с матерью, Софьей Исааковной, все до мельчайшего листочка.

У Юдифи в те давние времена трудная жизнь в старинном деревянном доме в тишайшем Молочном переулке близ Зачатьевского монастыря, в двух комнатах коммуналки на втором этаже. В одной – рояль и принимают гостей, в другой – на столе у Юдифи «Столп» о. Павла, а под стеклом портрет величавого Моммзена («Это что, твой дедушка?» – выясняла ее сокурсница). Мы дружили, но спорили, и даже иной раз не разговариваем. А потом опять вместе. И непонятно, кто старше.

Я аспирантка, она студентка. Но во мне больше детского, а в ней взрослого. У нее свои отношения с Валентиной Михайловной. Иной раз на лекциях А. Ф. (Валентина Михайловна и я сопровождаем, идучи пешком на М. Пироговскую) они переписываются тайными записочками с очень смелыми мыслями о Боге, например. Друг другу абсолютно доверяют в эти опасные времена.

А. Ф. в память отца помог Юдифи поступить к нам, на отделение. Помню, как к нему приходила высокая, стройная черноволосая женщина с выразительным незабываемым лицом и низким голосом – Софья Исааковна. И Юдифь – черноволоса до блеска, прямой пробор, пучок, всегда строга и с хорошим вкусом. Вот она сидит в тяжелом кресле, пишет крупным, ясным почерком об эстетической терминологии, а я об Олимпийской мифологии, хотя иной раз меняемся ролями. Но дело идет. Обе работы будут напечатаны в скромном институтском издательстве в 1953–1954 годах. Первые после двадцатитрехлетнего перерыва.

Казалось бы, как просто и хорошо. Но это именно кажется. Пока забудьте о простоте и счастливом конце, что венчает дело.

Упорный А. Ф. Лосев понимает, что эстетический космос античных философов не по профилю, а проще – не «по зубам» кафедре классической филологии МГПИ имени Ленина, руководимой профессором Н. Ф. Дератани. Он разрабатывает подступы к классической эстетике, изучает ее истоки, то есть Гомера, Гесиода, лириков. Это самая настоящая литература, и кафедра вполне компетентна рассмотреть рукопись и рекомендовать ее к печати. Но дело в том, что на кафедре давно, уже года с 45-го, идет глухая, да и открытая борьба с идеалистом Лосевым. Собственно Лосева стремится выжить с кафедры Н. Ф. Дератани, как уже говорилось, единственный член партии среди старых ученых, специалистов по классической филологии.

Если бы Лосев тихо сидел и не вылезал со своими работами по античной эстетике, если бы не читал блестящих курсов греческой литературы и мифологии, если бы не увлекал студентов и аспирантов в высокую науку, если бы не разоблачал невежество рвавшихся в кандидаты наук членов партии, если бы не выступал на философских семинарах со своей неумолимой диалектикой, если бы не критиковал так называемые «труды» присных и прихлебателей Дератани, если бы дерзко не обращался в ответ на оскорбления в ЦК, то мертвенный мир господствовал бы на кафедре и Лосев не был бы Лосевым.

Но А. Ф. – человек самостоятельных и независимых взглядов, его голыми руками не возьмешь. Премудрость марксистская ему, прошедшему школу диалектики великих неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Николая Кузанского и Гегеля, – детские игрушки. Ему ли трепетать перед IV главой «Краткого курса ВКП(б)», «Материализмом и эмпириокритицизмом», «Философскими тетрадями» Ленина, «Диалектикой природы» Энгельса и «Капиталом» Маркса? Все это Лосев изучил досконально, как он имел обычай сам во всем разбираться, и в науках, и в потугах на науку. Что-то взял на вооружение (одобрение гегелевской диалектики Лениным, учение о социально-экономических формациях), умел оперировать «священными» текстами, смело выставляя их в противовес противникам, и не боялся бить врагов, опираясь на их высшие авторитеты. Справиться с Лосевым, прямым конкурентом заведующего кафедрой, было трудно. А. Ф. часто говорил, что его больше гнали именно конкуренты в философии и филологии, провоцирующие власть демагогическими воплями о вредном идеалисте.

Да, не могли вынести также многие старые филологи-классики Лосева за то, что и понять было трудно, то ли он философ, то ли филолог, все с какими-то идеями, а зачем идеи, если есть текст, читай его и разбирай грамматически или дай исторический комментарий. Идей очень не любили, особенно оригинальных. Все непонятное называли презрительно «философией». И между прочим, знаменитый знаток греческого и латинского Сергей Иванович Соболевский, как я упоминала, терпеть не мог «этой философии» и укорял добродушно молодого Лосева: «Ну что вы все носитесь с какими-то идеями». Ну что же делать? Философия и филология были для Лосева единым Логосом, в котором мысль и слово неразрывны, и недаром греческий, любил подчеркивать А. Ф., имеет более шестидесяти оттенков вот этого тончайшего взаимодействия мысли и слова.

Да и обидно было заведующему кафедрой. Он диссертацию на латинском языке, кстати сказать, последнюю в России, защитил в самую революцию в Московском университете, по риторике Овидия, знаток был латыни, прошел старую муштру классическую, старше был Лосева, а вот пришлось приспосабливаться, крутиться, объединяться с молодыми партийными неучами, самому вступать в эту проклятую, но такую нужную партию, интриговать, губить прежних коллег, перессориться со всеми стариками и однолетками. Знаменитые старики, академики М. М. Покровский, С. И. Соболевский, И. И. Толстой, терпеть не могли партийного Дератани, не выносили его С. И. Радциг, Н. А. Кун, Ф. А. Петровский, А Н. Попов и др. В ИФЛИ, цитадель советской гуманитарной науки, не пускали, а он, окопавшись в МГПИ, в партийных кругах наркомата просвещения, в околоцековских чиновничьих службах, презирал в свою очередь бывших учителей и сотоварищей. Да еще откуда ни возьмись свалился на голову младший коллега все из того же Московского университета, неугомонный и очень подозрительный Лосев, с совершенно испорченной биографией, закоренелый идеалист, беспартийный, тайный антисоветчик. Еще удивительно, как о нем заботятся верхи. Перевели со своей ставкой в Пединститут имени Ленина, чтобы он там, как и в университете, соблазнял своими идеями незрелую молодежь.

На первых порах хотелось тишины, и даже в гости ходили несколько раз друг к другу. И жен у обоих звали одинаково – Валентина Михайловна.

Но тишина быстро кончилась. Особенно же после истории с защитой диссертации некоей приезжей Новиковой. Народ невежественный, но зато партийный считал удобным спрятаться под опеку профессора Дератани. Так и здесь, предстояла защита, и, конечно, не хуже мифологического коршуна терзали бессмертного Прометея. Лосев же как назло выступил с большим крамольным докладом о проблеме неподлинности эсхиловского «Прометея». Проблема серьезнейшая до нынешних времен, ею занимаются выдающиеся умы и очень сомневаются в авторстве Эсхила,[265] относя эту драму к концу V века до н. э. Если даже с ними не соглашаться, с выдающимися учеными, все равно интересно и поучительно изучить все pro и contra, весь так называемый «прометеевский вопрос». Но официально в советской науке запрещено даже упоминать об этом. Маркс назвал мифологического Прометея «первым мучеником в философском календаре». Эсхил – первый великий трагик. Значит, дошедший до нас «Прометей прикованный» принадлежит Эсхилу. Подумайте, какова логика!

Смущенно выслушали доклад Лосева. Поняли одно – здорово он знает греческую трагедию. Значит, быть ему оппонентом у Новиковой.

Диссертация эта кандидатская была жалостная, вульгарно-социологическая, конечно, по русским переводам. Языков ни древних, ни новых диссертантка не знала. Для вящей учености пыталась сослаться на английское издание текста и смехотворно перевела в перечне действующих лиц (дальше она не пошла) английское minister – слуга, прислужник, как «министр». Гермес оказался министром Зевса. Я сама читала эту диссертацию и делала выписки из нее, они у меня, как и отзывы Лосева, хранятся.

Дератани боялся провала. Защищали тогда на Ученом совете факультета, где много было солидных ученых. Решил воспользоваться авторитетом Лосева, уговорил выступить его оппонентом. Скрепя сердце А. Ф. согласился. Не мог отказать. Дал отзыв кислый, но в итоге, как делают в сомнительных случаях, все-таки положительный.

Новикова держала себя на заседании Ученого совета вызывающе, отвечала оппоненту грубо, передергивала его аргументы, даже делала политические выпады. Ну как же, известный идеалист (Боже, кто только не попрекал этим «грехом» Лосева) не может понять революционной трагедии, он вообще и Прометея-то эсхиловского отрицает, эдакий крамольник. А. Ф. отвечал сдержанно и вежливо. Но дома, поразмыслив и поняв, что дал согласие на отзыв против совести, решился на опасный шаг. Просил совет собраться и выступил там с отказом от собственного отзыва.

Присутствовать при этом самоубийстве было невыносимо. Сердца наши с Валентиной Михайловной истекали кровью. Страшно было смотреть на белого после бессонных ночей человека, душа которого металась между научным долгом, совестью и собственным благополучием на кафедре.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

`Я вошел в литературу, как метеор`, – шутливо говорил Мопассан. Действительно, он стал знаменитостью...
Блестящее писательское дарование Ги де Мопассана ощутимо как в его романах, так и самых коротких нов...
`Я вошел в литературу, как метеор`, – шутливо говорил Мопассан. Действительно, он стал знаменитостью...
Когда-то много лет назад на маленьком островке четверо детей играли в интересную игру… Тогда они наз...
Захлебывающий от сытости городок, в котором начинают происходить странные вещи… Загадочный диджей пр...
Судьба надолго разлучила Сергея Челищева со школьными друзьями – Олегом и Катей. Они не могли и пред...