Лосев Тахо-Годи Аза
Голос Лосева был тверд, он принял решение и не отступил от него, как ни ополчались, издеваясь над его поступком, Дератани и Тимофеева (парторг кафедры) в маске служителей истины, клеймя чуть ли не предателем научной добросовестности. Лосев не просто произвел сенсацию на совете своим отказом, раскрытием глубокого невежества диссертации и причинами, по которым он вынужден был дать положительный отзыв, он многих членов совета привел в смущение. Иные из них задумались и прозрели. Хотя бы тот же молчаливый, мрачноватый Вячеслав Федорович Ржига, великий знаток древнерусской литературы и других славянских,[266] или Борис Иванович Пуришев, ставший нашим неизменным гостем и другом, тоже немало страдавший, Иван Григорьевич Голанов, сам в 30-е годы под арестом и выслан.[267] А другие – осуждали, иронизировали, ехидничали. Но главное – это был открытый вызов заведующему со всеми его креатурами и союзниками. Отныне мира быть не могло. Дератани и Тимофеева в средствах не стеснялись, писали тайные доносы на Лосева, а тут стали открыто действовать против него и против ему сочувствующих.
Кафедра была приведена в боевую готовность. Главную роль играла парторг кафедры доцент Н. А. Тимофеева, оплот заведующего. Она четко делила всех на материалистов и идеалистов, друзей и врагов народа, но любила пококетничать, произнося в нос, на французский манер слово «жанр». Она считалась местным специалистом по жанру романа. Спорить с ней было опасно. Все трепетали, ибо партком с его интригами была ее стихия. Не могла противиться главной паре Г. А. Сонкина, член ВКП(б). Защитила она диссертацию по Горацию в мою бытность (оппонентом, вполне благожелательным, был Лосев). Она – вдова известного военачальника времен гражданской войны – Михайловского, с высокими связями. Ей поэтому прощали образованность, знание языков, деликатность. Человек она в глубине души страдающий. Должна защищать общую «линию», вступает, бедная, в противоречие сама с собой, Лосева боится, но уважает. А еще больше боится Дератани и Тимофееву.[268]
Есть еще тоже бывший ученик Дератани – некто Генрих Борисович Пузис, так сказать, друг кафедры. Его призывают для разного рода обсуждений и отзывов и, если надо, избиений. Высокий, толстый, нескладный, как будто всегда небритый, похожий на жабу. Юдифь Каган однажды после того, как он пожал ей руку, долго мыла и терла ее. «Как жабу подержала в руках» – ее слова.[269]
Есть еще Н. М. Черемухина, доцент-искусствовед, ученый секретарь кафедры. В прошлом – дочь состоятельных родителей, получила прекрасное образование, юность проводила за границей – в Греции, Италии, на Крите. Много всего знает, но в голове полная путаница. Как удержаться среди злодеев и остаться человеком. Она боится всех, но, хорошо знаю, Лосева уважает, а меня даже любит, храня нежную память о моем отце, у которого она работала. Это она, когда был костюмированный бал в нашей школе, привезла моему брату, Хаджи-Мурату, великолепный албанский костюм (точно по портрету Байрона из брокгаузовского издания его сочинений). Он был тихо взят из запасника Музея народов СССР, где основателем и директором был мой отец. Там были кремневые инкрустированные перламутром и серебром пистолеты, а кинжалы были наши, отцовские, поясом служила старинного переливающегося шелка шаль моей бабки, матери отца. Н. М. Черемухина – та самая, которая однажды с апломбом провозгласила на заседании кафедры: «Человек – это звучит горько», выразив, по Фрейду, подсознательное личное ощущение своей погубленной жизни.
На кафедре тихо сидели молчаливые аспиранты, Миша Аккерман, Аня Горштейн, сдававшие кандидатский минимум. Неизменно поддерживала Лосева живая, бойкая Валя Гусятинская (она защитила потом у А. Ф. диссертацию по Феокриту), одинокая жизнь которой, хотя сама Валентина Семеновна теперь доктор наук и профессор, в общем не удалась.
Для сокрушения Лосева призывались и студенты классического отделения. Не все ведь любили своего профессора, хотя он со всеми возился, читал замечательно греческих авторов, Гомера, мифологию, давал книги.
Со студентами Дератани и Тимофеева заигрывали, соблазняли демагогией, так что споры и скандалы расходились кругами. Некий Кузнецов очень усердствовал (его я запомнила) и еще Лия Тюкшина, хоть и студентка, но уже член ВКП(б). Сама из деревни, взятая на воспитание симпатичной семьей Чеховых (не родичей Антона Павловича), одна из дам которых работала вместе с Валентиной Михайловной на кафедре в МАИ. Мне приходилось забегать в их деревянный дом в Гагаринском переулке (он давно уже снесен). Благодаря Валентине Михайловне эту девочку Лию устроили на классическое отделение. Дератани и Тимофеева основательно с ней поработали, и она, так скромно улыбавшаяся («Какая у нее хорошая улыбка», – говорила Валентина Михайловна), стала одной из верных помощниц партийных деятелей факультета в травле Лосева. Но зато это открыло ей всю дальнейшую карьеру. Диссертация, заведование кафедрой (русский язык для иностранцев, если не ошибаюсь), твердое положение в МГПИ, профессура, – от прежней провинциальной девочки ничего не осталось. Да и фамилия другая, звучная, замуж вышла, стала Дерибас.[270]
На одном из последних юбилеев А. Ф. поздравляла его от лица своей кафедры. Тяжело было смотреть и слушать.
Но были и ярые сторонники Лосева – Виктор Камянов и Петя Руднев – старшекурсники, и младшие – Олег Широков и Леня Гиндин – все талантливые ребята, честные, совестливые. Их судьба дальнейшая тоже об этом свидетельствует. Многим был знаком известный критик Виктор Камянов, но мало кто знает, что он по образованию филолог-классик, учился у Лосева. Петр Александрович Руднев – известный стиховед, был в свое время гоним, все-таки защитил диссертацию, горячо поддержанную Лосевым и М. Л. Гаспаровым, работал у Ю. М. Лотмана в Тарту, профессорствовал в Петрозаводске, у него и жена Лидия, и сын Вадим – стиховеды. Всю жизнь мы с Алексеем Федоровичем и потом я одна – с Петей близкие друзья. Всю жизнь друзья с О. С. Широковым (до сих пор хранится его курсовая за II курс у нас дома) и женой его, тоже ученицей Лосева, всегда помогали, чем могли, друг другу, многое нас связывает глубоко. О. С. Широков – профессор на филфаке МГУ. Прекрасным ученым был (печально говорить «был», скончался в 1994 году) Леня Гиндин, доктор наук и профессор Института славяноведения и балканистики РАН, сам учитель многих учеников. И тоже всю жизнь мы друзья.[271]
Этих младших, когда Дератани закрыл классическое отделение в МГПИ и ушел заведовать кафедрой в университет (это особая история), перевели на классическое отделение филфака МГУ, которое они окончили.
Между тем среди всех неурядиц, скандалов, объяснений, избиений надо было сдавать кандидатский минимум, диссертацию готовить, наукой заниматься, Алексею Федоровичу и Валентине Михайловне помогать. Как-то само собой получилось, что спецвопрос по философии мне придумал А. Ф. Предложил рассмотреть изменение жанров греческой литературы в связи с эволюцией общества и личности. Обдумывали мы это, сидя на порожках опарихинского домика, еще летом 1945 года. Тогда же придумал А. Ф. мне тему диссертации – изучить поэтические тропы поэм Гомера и постараться объяснить их мифологические корни, выделить их, исторически сложившиеся еще в родовом обществе. Работа очень конкретная, вся основанная на внимательном изучении текста, но вместе с тем и на изучении трудной теории поэтического языка – этого Kunstsprache, и огромной об этом литературы. Темы минимума и диссертации утвердили еще до больших скандалов на кафедре, и мой официальный руководитель (он всеми аспирантами руководил) Н. Ф. Дератани забыл о моих научных делах, так как их заслонили совсем не научные коллизии.
Минимум по философии сдавала я Э. Кольману, старому деятелю Коминтерна, чешскому коммунисту, попавшему в немилость и подвизавшемуся в МГПИ. Э. Кольман был странный человек. Он почему-то писал Лосеву, даже пытался приглашать его к философскому сотрудничеству, общался с ним и как-то вел себя не очень ортодоксально. В институте все его почитали и побаивались. Он мог снова очутиться вблизи высших властей.[272]
Аспиранты трепетали перед экзаменом, хотя все готовили традиционные известные вопросы по истории философии. Мой спецвопрос заинтересовал Кольмана, и он так увлекся, что долго обсуждал со мной, к удивлению молчаливой комиссии, тонкости жанровых своеобразий и философских школ в Древней Греции. Поставил он мне пятерку и был страшно как-то оживлен, доволен. Кстати сказать, по марксизму-ленинизму я схватила едва-едва тройку, потом пересдала на четверку. Не хотелось учить – и все тут.
После экзамена среди аспирантов прошел забавный слух, что Тахо-Годи сдавала Кольману спецвопрос на английском языке. Это был, конечно, вздор. Но Кольман с акцентом говорил на русском, а я многие вещи разъясняла, ссылаясь то на немецкие, то на английские источники, и тут произошла какая-то аберрация. Правда, мои сотоварищи по аспирантуре и общежитию не раз просили меня писать письма по-английски (тогда почему-то стали получать из Англии от студентов письма). Я английский любила, хорошо его знала, как и французский, почти с детства, и вообще питала страсть к языкам. Сама учила итальянский, испанский и польский, по совету своего дядюшки, любившего польских романтиков. У меня от дяди сохранились словари, грамматики, прекрасные антологии. Потом пришлось всю эту лирику забросить, сохранить языки только для научного употребления. За границу не посылали, осталась без разговорной практики, хотя когда-то бойко говорила, чему есть свидетели. В общем, философию сдала успешно. Но это полдела.
Материалы по Гомеру А. Ф. предписал мне взять с собой, когда я поехала в очередной раз к маме на Кавказ. Там, каждый день, сидя под сенью древес, среди аромата роз, жужжания пчел, под синим небом в нашем маленьком садике, напоминающем по своей интимной замкнутости и благоуханию какую-то живую декорацию к идиллиям Феокрита, я читала Гомера.
Стояла блаженная жара и блаженная тишина. Никто не мешал. Как будто мир отгорожен навеки и его вообще не существует. Как-то раз это уединение нарушил мой сотоварищ по аспирантуре (он был зарубежник) Сергей Гиждеу. У него во Владикавказе жили родичи, хорошо всем известный знаменитый офтальмолог профессор Гиждеу, и Сережа приехал его навестить. Зашел ко мне, и мы с упоением беседовали о поэзии, особенно вцепились в Рильке, которого наше поколение тогда еще не знало, а мы уже читали его по-немецки.[273] То вдруг появилась моя подруга Юдифь. Она участвовала в экспедиции геологов под руководством своей матери Софьи Исааковны, которая многие годы преподавала в Институте нефти и газа имени Губкина, была опытным геологом. Эти последние очень любят места под Владикавказом для практики студентов. Знаю наверняка, так как другой геолог, наш друг, профессор Павел Васильевич Флоренский, старший внук о. Павла, не раз вывозил студентов в наши края и даже как-то прихватил туда с собой мою маленькую тогда племянницу Леночку, о чем она красочно вспоминает.
Так вот, Юдифь отправлялась потом дальше по Военно-Грузинской дороге в Тбилиси (она даже изучала грузинский язык), а все ехавшие туда всегда проезжали через Владикавказ – начало этого двухсоткилометрового пути.
Хорошо и как-то духовно-родственно было встретиться с Юдифью вне институтских стен, всей этой учебной сутолоки и неприятностей. А вообще жили мы достаточно уединенно. Время от времени я вспоминала рассказы Лосевых о том, как они в 1936 и 1937 годах тоже проезжали Владикавказ, отправляясь в далекое путешествие, и жили, оказывается, несколько дней на Ингушской турбазе. Она же помещалась напротив нашего особняка (Осетинская ул., 4), бывший дом (а внутри – настоящие дворцовые апартаменты) миллионера из Грозного, нефтяника Тапы Чермоева.
При доме жил прежний денщик Чермоева, теперь сторож Николай, который неизменно величал мою маму «барышня Нина». Он помнил ее с дореволюционных лет. Да, Лосевы видели наш дом, а может быть, и меня поздним летом 37-го, девочкой, привезенной сюда из Москвы в канун своего осеннего пятнадцатилетия. Сладко было мечтать, что мы, не зная друг друга, были где-то совсем рядом. Все это не случайно.
Так сидела я и ежедневно трудилась, выписывая из Гомера и классифицируя на карточках все оттенки метафор, сравнений, синекдох и т. п. Довольная своими приятными и ничуть не обременительными занятиями, я, закончив обе поэмы (работала я быстро, как-то лихорадочно, и сейчас происходит то же самое, если засяду, наконец, за письменный стол), написала удовлетворенное письмо моим дорогим «взросленьким». И как же я была поражена, когда получила в ответ строгую телеграмму (она хранится до сих пор): «Темпы свидетельствуют небрежность работы. Лосев». Задумалась, заволновалась, стала все перечитывать, перебирать, пересматривать. Много чего нашла пропущенного, недосмотренного в спешке. Когда же вернулась осенью в Москву, всю работу еще раз проверяла, уточняла, классифицировала, составляла статистические таблицы и поняла, что в науке спешить нельзя. Как прав А. Ф., что работает ежедневно, регулярно, систематически, из бесчисленных капелек-фактов создается целый мощный поток мыслей. Еще раз убедилась я в этом, когда с друзьями году в 52-м по совету дядюшки мы пешком прошли Трусовское ущелье и, главное, Кассарскую теснину (в стороне от подъема к Крестовому перевалу), напоминавшую своими серными парами, нависшими скалами и мертвыми птицами Дантов ад. И там были свидетелями, как из груди отвесной скалы сочились тысячи капелек, буквально капля за каплей источались, как они потом собирались в бойкий ручей, на котором работала мельничка, а затем этот ручей на наших глазах превращался в бурный поток, впадавший в Терек.
А. Ф. любил учить, научать, лепить ученика, создавать из него личность, необязательно большую, но с присущими только ей качествами, и чтобы мыслил пытливо, добирался до сути, привык к внимательной работе, с уважением относясь к исследуемому материалу, без всяких вкусовых ощущений. Ученика не жалел, требовал строго. Многому научил меня Лосев в работе над диссертацией. А еще больше я училась, помогая ему в его ежедневных трудах.
И как хорошо! Совсем забыл обо мне Дератани. Так думала я по наивности. А он вовсе и не забыл. Кончалась моя аспирантура, и было принято решение, что меня оставят на кафедре.[274] Уже будучи аспиранткой, я преподавала греческий на третьем курсе классического отделения, где училась Юдифь. Но события развертывались стремительно, тут уж ни с чем и ни с кем не считались, и летом, в июне, меня отчислили с моей ассистентской полставки.[275] Самое опасное, что не просто сняли с работы, а включили по наущению Дератани в криминальные списки, куда включали и солидных ученых – и действительно изгоняли – например, выдающегося биолога профессора Натали (предки были итальянцы); попал туда и Б. И. Пуришев, наш друг, но потом обошлось. Был какой-то срок в плену у немцев, хотя доказано, что там он чистил картошку и занимался хозработами, тщательно скрывая свой с детства немецкий язык. У меня отец – враг народа – это даже не предлог, а, само собой разумеется, какая-нибудь кара. Предлог благовидный был – укреплять кадрами Ашхабад. Я уже об этом упоминала выше. Значит, прощайте, Лосевы, прощай, Москва, прощай, диссертация. Для меня такое укрепление кадров – чистая ссылка, откуда не вернешься. Но если учесть, что вовсю идут аресты, то эта ссылка, может, и спасение. Но какой ценой.
И вот тихо договорились Алексей Федорович и Валентина Михайловна с нашими друзьями Александром Ивановичем Белецким и его сыном Андреем – поехать мне в Киев, тоже укреплять кадры на открывшейся там кафедре классической филологии и отделении, которыми руководит Андрей Александрович Белецкий. Все это предприятие держалось в строгой тайне.
В институте последняя моя встреча с начальством, с деканом профессором И. В. Устиновым была вполне драматична. Человек я сдержанный, никогда ни с кем не скандалила, голоса не повышала, всю горечь всегда держала в себе, а тут вдруг не смогла стерпеть, прорвало, наговорила и накричала на всех со слезами, с рыданиями, уж они и не рады были, что вызвали меня на разговор. Помню, что с остервенением и злобой кричала: «Буду преподавать, обязательно буду, в Москве, на классическом отделении, всем вам назло!» Закатила сущую истерику, но стыдно не было. За многие годы все обиды вылились, и легче стало. Как в воду смотрела, выкрикивая растерянному декану свои провидческие слова, над которыми мрачно ухмылялись. Да, стала преподавать на классическом отделении, сначала в Киеве, а потом, после смерти Дератани, и в Московском университете. Вот как все неожиданно исполнилось. Несомненно, с соизволения высших сил. Так завершилось мое пребывание в МГПИ. Лосев остался там пока в полном враждебном окружении.
К счастью, никто меня не искал, не требовал. Это еще раз указывает на то, что Дератани надо было просто отделаться от меня любым путем, а остальное его не заботило. Выгнали – и хорошо. Может быть, я и уехала в Среднюю Азию, а может быть, скорее всего, в Тбилиси. Знали, что я с Кавказа, и полагали, что там у меня друзья. Во всяком случае, есть у меня характеристика, посланная Дератани в Тбилисский университет.
До последней минуты не хотелось уезжать, но пришлось. Ровно год – учебный год – проработала я в Киеве, на кафедре у А. А. Белецкого. Вспоминаю с чувством любви и признательности это время. Вся семья Белецких: он сам, Мария Ростиславовна, сыновья – ученейший Андрей с женой, красавицей Ниной Алексеевной, и студент Платон с женой, тоже красавицей Славочкой (оба талантливые художники) – встретили меня как родную. Первые дни я блаженствовала у них в квартире на Рейтарской улице, неподалеку от Святой Софии. Затем нашли мне отдельную комнату в деревянном домике на проспекте Ленина (в центре, бывшая Фундуклеевская). Там источали изобилие бесчисленные магазинчики и ларечки с душистыми гроздьями винограда, персиков, слив – пройти мимо, не купив, просто невозможно.
Университет имени Шевченко (бывший святого Владимира) еще толком не восстановлен. Занимались там в холодных, сырых от полной неустроенности помещениях, но больше в какой-то школе, куда ходили рука об руку с Андреем Александровичем уже к вечеру, через вырытые для прокладки труб ямы, развалины сносимых домишек. Там частенько не горел свет, выключалось электричество. И мы, зав. кафедрой и молодой ассистент, сидя за уютным столом на Рейтарской, мечтали: а может быть, сегодня не пойдем, может, электричества не будет.[276] Иной раз мечта сбывалась, и мы радовались как дети. Тогда Андрей Александрович начинал читать какую-нибудь свою загадочную повесть о брате Юнипере или я пускалась играть с трехлетней внучкой Белецких – прелестной Леночкой – с детьми я очень хорошо ладила и они меня любили, а то слушали музыку или печатали на машинках: Андрей Александрович – что-то для своей докторской (кандидатскую он защитил в Харькове, до войны, и уже там, совсем молодой, заведовал кафедрой), а я – для студентов упражнения фразы для перевода – очень интересно печатать на машинке греческим шрифтом, одно удовольствие.[277]
Вечером можно позвонить на Арбат, в Москву, или ждать телефон оттуда, услышать родные голоса и уже совсем поздно, увы, надо возвращаться в свой деревянный домик. А там я непонятно как живу.
Просто так. Плачу деньги – и все. Даже не прописана в Киеве, и отдел кадров как-то совсем этим не обеспокоен.[278]
Из Киева то езжу поездом в Москву, на краткий миг, то летаю самолетом. Бедный Андрей Александрович очень страдает от таких отлучек, но поделать ничего не может. А то присылают мне из Москвы с оказией (через родичей Яснопольских, украинского академика Лошкарева) маленькие посылочки с чем-либо вкусненьким, для утешения, например, с черной икрой. Тогда этих деликатесов в Москве было сколько угодно после денежной реформы, отмены карточек и т. п.
Белецкие устроили (узнав все от Валентины Михайловны) мне прекрасный день рождения 26 октября, с цветами, конфетами, подарками – и от себя, и от Лосевых. До сих пор живы у меня хрустальная вазочка для цветов и чайная чашечка с блюдцем и десертной тарелкой. А той, что устроила праздник, хлопотливой, заботливой Марии Ростиславовны – давно нет на свете. Нет и дорогого мне Александра Ивановича – храню его карточку, письма Алексею Федоровичу и мне – спрятаны далеко, все обещаю передать их в Киев, а поднять из архива сил нет, письма замечательные.
Как хорошо все вместе встречали Новый год, с поздравлениями, написанными искусным византийским почерком Андрея Александровича, тоже с подарками, с елкой. Или вечерние беседы за чайным столом, все друзья, все единомышленники, и особенно интересно, когда собирались втроем – Александр Иванович, Леонид Арсеньевич Булаховский и приехавший на сессию Академии наук – Н. К. Гудзий – все три друга. Важные, ученейшие, выдающиеся (к Александру Ивановичу с почтением приходили домой члены ЦК Украины). А какая простота и доброжелательность в обращении, да с кем, с девчонкой, «гимназисткой», как называл меня Булаховский (нравилось ему мое коричневое платье, напоминало старые времена его молодости), и я тоже вступала в эту серьезно-шутливую беседу с участием острых на мысль и язык братьев, старшего Андрея, младшего Платона. Чего стоил один его диалог с самим собой, где употреблялось только одно слово «бандура» и производные от него. Виктор Максимович Жирмунский – тот был солиден, казался взрослым среди всех этих ученых мужей, любителей высокой поэзии, тонкой иронии, забавных мистификаций, – но если дошло дело до науки, то только держись, шутки в сторону.
Господи, неужели все это было, и все ушло, и никого из них, этих собеседников почти что платоновских симпосиев, нет на свете. И мы – тогда юные и молодые – теперь, как скромно говорят, «на возрасте», а по-старинному – попросту старики.[279]
Тем более остры воспоминания о киевских днях, каких-то солнечно-теплых, даже зимой, не говоря уж о блаженной весне и благодатной плодоносной осени.
Однажды, в пору зрелости яблок и груш в киевских садах (как мы любили гулять на Владимирской горке и в Ботаническом и в Царском, над Днепром), ранним утром пошла я пешком по дороге, вблизи днепровского берега, паломницей в Киево-Печерскую лавру. Тогда, как ни странно, там открылся мужской монастырь при всеобщем церковном запустении. Его закрыли в, казалось бы, более либеральные времена. От реки веет холодком, но день разгорится жаркий, хорошо идти под нависшими деревьями, прячась в их теплую тень. Хорошо карабкаться по кручам, нависшим над Днепром, и через какой-то пролом в стене вдруг выбраться в монастырский сад. Это вам не грубая проза – взять да и приехать на трамвае к воротам лавры. Да, деревья, отягощенные плодами, сказочны, и тишина такая, что слышно, как падают яблоки на густую пахучую траву.
Вот также через несколько лет, идучи пешком от Звенигорода до Поречья на свидание к Лосевым, в морозный сверкающий зимний день слышала я в полной тишине робкий шорох падающих с еловых веток невесомых снежинок.
Там, в лавре, перед одним из храмов – толпа богомольцев, со всей России, настоящих паломников, странников, убогих, больных, на костылях, старых, молодых, с младенцами на руках, с мешками за плечом, с каким-то дорожным скарбом. Все под разгорающимся солнцем воду пьют из какого-то фонтанчика, на головах платки, темные, белые, и говор, и рассказы степенные, и радостные возгласы нежданной встречи.
В монастырском саду – нездешняя тишина, а тут, у храма – разноликая и разноязычная, шумливая, как-то вдохновенно-радостная толпа – достигли цели, пришли наконец к святому месту.
Никогда более я не слышала такого величавого пения суровых мужских голосов, как в этом храме, никогда более не видела столь торжественную «катавасию» – «нисхождение» (греч.) седобородых, строгих старцев в старых бедных рясах, среди бедного, темного, известью беленного нищего храма. Пели они великую вечернюю песнь «Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого блаженного, Иисусе Христе». Время остановилось. Непонятно, как промелькнул день, прохладой уже вечерней повеяло, «солнце познало запад свой», а уходить не хотелось, так бы и сидел на этих еще теплых от жара солнца каменных плитах, так бы слушал говор ручья в траве монастырского сада, треск кузнечиков, шорох падающих яблок. Нет, все это было нездешнее, а возвращаться пришлось.
Возвращаться пришлось в Москву. Надо было оставить приветливый Киев, дорогих друзей, первых моих учеников – и поныне всех помню; они теперь профессора, доктора наук, заведующие кафедрами, доценты, кандидаты. Много воды утекло.
В Москву ехала защищать кандидатскую диссертацию и устраиваться на работу. В одиночку я, конечно, ничего не смогла бы сделать, но Алексей Федорович и Валентина Михайловна принимали меры.
Шла упорная борьба за право защитить диссертацию в Московском университете, куда вот-вот должен был перейти заведовать кафедрой Дератани. Следовало успеть, пока он еще не член факультета, не член Ученого совета и не раскинул там свои сети. Оппоненты готовы выступить, и значительные – профессор М. Н. Петерсон, замечательный лингвист, сравнительное языкознание, корректный, аккуратный, весь застегнут на пуговицы внешне и внутренне, доброжелательный, официальный. Но это только так кажется. Он с Анциферовыми и Лосевыми – единой православной гонимой веры, тщательно скрываемой, и готов помочь. Со мной ласков и предупредителен до трогательности, ценит мою работу по Гомеру. Другой оппонент – тоже профессор и доктор наук, Сергей Иванович Радциг, старый знакомец Лосевых и давний недруг Дератани. Он тоже доброжелателен, а главное, возмущен партийным интриганом, который вот-вот влезет на кафедру в университет. Сергей Иванович тяжко болел, перенес общее заражение крови, спасли только что вошедшим в моду пенициллином. В больнице читал мою диссертацию, но к защите, слава Богу, поправился. Дает свой подробный отзыв и Андрей Александрович Белецкий – заведующий киевской кафедрой. Но главное преткновение – все тот же Дератани, который уже интригует с деканом филфака МГУ Николаем Сергеевичем Чемодановым, занимающим также ответственный пост и в Министерстве высшего образования.
В общем, приходится туго. И если бы не помощь зам. министра высшего образования академика А. В. Топчиева, хорошо разобравшегося во всей истории попыток удушить Лосева и его ученицу, провал был бы обеспечен. Просто не разрешили бы защиту. А куда еще деваться? Не в Ленинград же. Там, во-первых, издавна не любят московскую классическую филологию (теперь это, к счастью, забыто), а главное, хватает своих скандалов и забот. Все тоже воюют друг с другом и с космополитами, которых что-то очень много расплодилось. Нас об этом оповещает славная газета «Культура и жизнь», которую издевательски называют «Культура или жизнь?», наподобие разбойничьего клича «Кошелек или жизнь?».
А. В. Топчиев укротил своим авторитетом Н. С. Чемоданова,[280] диссертацию после всех бюрократических, но необходимых процедур поставили на защиту. Я вооружилась старым большим портфелем А. Ф. (другого не было) и отправилась на совет. Там С. И. Радциг, внимательно разобрав мой труд, трогательно говорил о том, как в далеком Дагестане занимаются Гомером, хотя я с 1934 года в стране моего раннего детства не бывала (мы приехали в Москву в 1930-м, а отец – в 1929 году). М. Н. Петерсон хвалил статистику и наблюдения над мифологическим субстратом поэтического языка, А. А. Белецкий дал ученейший во всех отношениях отзыв, сопроводив характеристикой педагогической. Общественная, от парткома факультета Киевского университета, была своевременно представлена и зачитана, потом в киевской университетской газете даже поместили статью Андрея Александровича о моих научных и преподавательских успехах.
Совет голосовал единогласно. В первом ряду сидели Н. Ф. Дератани, профессор Б. И. Пуришев, профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи. Эти двое последних живо обсуждали мою защиту и затем в одобрительных тонах рассказывали о ней другим, что сослужило хорошую службу при моем устроении на работу. Алексей Федорович и Валентина Михайловна сидели где-то в глубине.
Как полагается, надо было вначале вспомнить о советской передовой науке под руководством И. В. Сталина, а в конце поблагодарить его за заботу. Но случился конфуз. Я благодарила всех, кого было положено, но благодарности Сталину никто не услышал, хотя мне казалось, что я ее произнесла. Потом мне делали за это выговор – ритуал нарушен, – но, видимо, я физически не могла вслух поблагодарить человека, погубившего мою семью, знавшего издавна лично и даже ценившего моего отца.
Кандидатская степень открывала дорогу в Москву и работу по специальности. Я покидала Киев.[281]
Как-то получалось очень странно – за всю свою немалую жизнь работала я только в трех местах. Год в Киеве, почти десять лет в Московском областном пединституте и теперь, уже почти 50 лет, в Московском университете.[282] Каждый раз начиналась моя работа после каких-нибудь жизненных неурядиц, грозивших полной потерей возможности преподавать.
Вне преподавания в вузе я не мыслила свою повседневную деятельность, любила учить и любила учеников. В Москве же такую работу было найти непросто. Сложилось так, что всегда все места бывали заняты, а если случались катаклизмы (их в конце 40-х было много), то все равно шло перераспределение по кафедрам, и снова ни одного вакантного места. Тем более с такой специальностью, как классическая филология – изменить ей ни за что не хотелось. Это значило бы изменить делу Лосева.
Мудрая Валентина Михайловна каким-то невероятным шестым чувством понимала людей, находила пути к их сердцу, душе, совести – назовите, как угодно. Даже в очень плохих она всегда искала доброе начало и, представьте, находила отклик. Но, уверившись в неисправимости дурного человека, была к нему беспощадной. Никого она не боялась (только Бога) – ни гэпэушников, ни энкавэдэшников, ни начальников, ни чиновников. Могла идти в любые инстанции, защищая Лосева. Так и меня, обделенного судьбой, маленького человечка, любимого, родственного по духу, она тоже защищала, как могла. Непонятно, какими путями, но она нашла понимающих, хороших людей в таком запутанном и официальном лабиринте, как Министерство высшего образования. Один из тамошних чиновников, Н. П. Журавлев, еще молодой (годы шли, все мы старели, а душа Николая Павловича оставалась молодой и романтичной), оказался чутким и добрым человеком, сразу отозвавшимся на мое трудное положение. Через него в конце концов я оказалась на ставке в Московском областном пединституте (гуманитарные факультеты помещались в здании бывшего Елизаветинского Института благородных девиц), где читала античную литературу, литературу Средних веков и Возрождения на литфаке (по кафедре зарубежной литературы) и вела латинский для студентов инфака, латинский и греческий для аспирантов обоих факультетов (это уже по кафедре иностранных языков и по кафедре французского языка). Сыграла роль и моя защита, так как заведующему кафедрой зарубежной литературы МОПИ С. Д. Артамонову о ней в тонах восторженных рассказывали Б. И. Пуришев и Д. Е. Михальчи. Оценка таких знатоков была чрезвычайно важной. Так почти десять лет я и проработала в МОПИ, куда пришла совсем юной. Мое тамошнее начальство добродушно смеялось над тоненьким, похожим на студентку 26-летним и. о. доцента Тахо-Годи. За студентку принимали в раздевалке и старшекурсники, а мне это даже нравилось. Все-таки читаю лекции на I курсе, где 250 человек в огромной длинной аудитории, и все, затаив дыхание, слушают, а потом еще в стенгазете пишут мне посвященные стихи: «Ты нам сонет Петрарки подарила…» С большим энтузиазмом читала я лекции, памятуя наставления Лосева: «Каждый лектор не только педагог, но и артист».
Так у меня это убеждение осталось на всю жизнь. В МОПИ я нашла внимательных, доброжелательных слушателей и коллег, которых вспоминаю с чувством признательности.
Иные из этих первых моих слушателей остались близкими на долгие годы, стали сами докторами наук, профессорами, как, например, безвременно ушедший Г. А. Хабургаев, известный русист, А. М. Авдукова – прекрасный англист или Людмила Пицкова (Куличкова), знаток романских языков. А все началось с небольшого чиновника, но душевного человека, с которым до самой его, тоже безвременной, кончины мы оставались друзьями. Он как-то трепетно относился к судьбе Лосевых и моей и, поднявшись по служебной лестнице достаточно высоко, неизменно приходил на помощь в критические моменты. Все начинается с человеческих отношений, с внутреннего чувства понимания, единения, сострадания, а проще – любви к ближнему своему.
Каждый год, весной, Валентина Михайловна начинала разыскивать дачу, где бы можно спокойно провести летние месяцы. Меня же мудро отсылала к маме на Кавказ, да еще и следила, чтобы я не засиживалась в городе, а обязательно поездила, посмотрела красоты любимого ими Кавказа, о котором столько я наслушалась рассказов. Как они были правы, Валентина Михайловна и Алексей Федорович, отсылая меня путешествовать в те времена, когда я еще особых забот не имела. Читать лекции – разве это забота, это одно удовольствие, даже если ты должен в шесть или восемь часов изложить всю античную литературу для бедных заочников.
Пока же мы с дядюшкой моим ездили по окрестностям Владикавказа, в ингушские места, в Солнечную долину, Ар мхи (Сталин ингушей всех выселил в 1944 году), где стоят сторожевые средневековые башни, а брошенные дома заросли высокой травой и цепким кустарником, через который не продерешься. Неприятно и даже страшновато рядом с этими мертвыми домами, будто кладбище, где похоронили живых людей. На всю жизнь с болью запомнилось.
А вот в Кобани, где на высоком плато настоящий Мертвый город древних аборигенов (в изучение кобанской культуры мой дядя профессор Л. П. Семенов внес значительный вклад своими трудами), совсем не страшно, хотя все плато усеяно маленькими каменными домиками, где покоятся кости, черепа и нехитрые глиняные горшки тысячи лет тому назад исчезнувших обитателей.
То мы едем по Военно-Грузинской дороге в Ларе, где живут кунаки наших родителей, а мама снабжает в дорогу корзиной с припасами, на всякий случай. То бродим по ближайшим окрестностям, по так называемой Сапицкой будке, заросшей густым лесом. Переваливаем через гору по бездорожью, через чащобы, по следам мчавшихся здесь когда-то потоков грозовых ливней. Устраиваем привал вблизи селения Чми, в пользующейся плохой репутацией Воровской балке. И пока все вкусно поедаем бутерброды, я сочиняю песню о нашем храбром друге Викторе (мамином воспитаннике), верном спутнике в походах: «Милый Витя на пригорке, до чего же ты хорош, как у стража, глаз твой зоркий, а в руках блестящий нож. Охраняешь от бандитов в этой балке воровской. Ах, зачем, зачем убита жизнь моя твоей тоской».
Делаем более далекие путешествия, с ночевками у кунаков или в турбазах. В Трусовскую, адскую теснину, где висит железный ящик на отвесной скале, и чтобы задобрить злых духов, надо бросить в этот ящик монеты. Мы, конечно, не верим в этих духов. Но в полном одиночестве под мрачно нависшими скалами, а Терек мчится с другой стороны узкой тропы (мы идем к истокам Терека, хотим дойти, но не дошли), – только ослик по ней пройдет, смущенно посмеиваясь, бросаем монеты в звонкий ящик. Говорят, что потом эти деньги пойдут на варку пива к празднику святого Георгия, 28 августа, совпадающему с Успением Богоматери.
Однажды, по совету Б. И. Пуришева, страстного путешественника, отправили меня Лосевы далеко – в Армению. Сначала по Военно-Грузинской дороге, через летний, пылающий жаром Тбилиси, дальше, через Семеновский перевал, мимо каменных вишапов и хачкаров, мимо черноволосых мальчишек в автобусной пыли (несутся за машиной, звонко вопят «Динь, динь, динь» – это, оказывается, они предлагают купить дыни), мимо Севана, к скалистому монастырю Гегарда, в Эчмиадзин, в циклопический Звартноц с мощными поверженными колоннами в душистой траве и жарком цветении ромашек. Древний Эребуни, древний Урарту (знаменитое открытие Б. Б. Пиотровского) и розовый туф Еревана, и особенно пленительная в зной вода холодных фонтанов. А поздним вечером на пятом этаже гостиницы мы слышим неумолчный шум гуляющей, веселой толпы; ночная прохлада выгоняет на улицы, и говорливые армяне никак не успокоятся. А мы тоже не спим, нас трое – могучий наш телохранитель Витя и моя кузина Светлана (дочь выдающегося ботаника, двоюродного брата мамы профессора Владимира Федоровича Раздорского). Я же опять сочиняю, теперь уже ночную шутливую серенаду в честь русой сероглазой Светланы: «Все армяне в Ереване в Свету влюблены, все армяне в Ереване видят те же сны. О, не будь жестокая, полюби меня, вспомни одинокого маймуна». Далее вариации:
«Все армяне в Ереване ночью при луне, все армяне в Ереване в думах о тебе». И рефрен: «О, не будь жестокая» и т. д. Действительно, в Светлану, загадочную чаровницу, все влюблены.
Как-то раз отправились маленьким самолетиком до Нальчика, а оттуда ночью, на грузовой машине, полной дров (не знаю, как усидели), в Приэльбрусье, в Терскол, в Тегенекли. Нас теперь четверо, неизменный Витя и мои родичи – историк Наль (сын брата моей мамы доктора технических наук и поэта – писал под псевдонимом С. Аргашев – ленинградского профессора С. П. Семенова), та же Светлана, студентка-медичка.
Эти места заняты по высшему указу властей Грузией (как, между прочим, и ингушский курорт Армхи, называемый «Дарьяли») и именуют теперь, по нашему мнению, крайне забавно – Пичвнари.
Пытаемся подняться к снежной полосе Эльбруса. Ну как же, там, в «Приюте одиннадцати», среди снегов, ночевали Лосевы.[283] Но женская половина не выдерживает, спускаемся, едва живые, вниз, а мужчины находят наверху какую-то огороженную проволокой зону и тоже возвращаются без всякого энтузиазма. Зато нам казалось наверху, что мы видим Черное море. Так должно быть, если забраться, куда надо.
Хорошо скользить по шаткому висячему мостику над буйной вспененной рекой или любоваться многоцветными брызгами безумного падения ледяных вод. Что там усталость и двадцать километров – туда и назад. Встать невозможно на следующий день после такой непривычной встряски, но зато вокруг родные горные громады, солнце играет на снежных вершинах, темнея и затухая, спускаемся в долину, источники нарзана вдоль нашей дороги бьют прямо из-под земли – пей, сколько хочешь. Когда еще вернемся сюда?
Никогда не вернемся. Никто и не подозревал, что наше путешествие было для двоих из нас, Светы и Наля, свадебным путешествием, они – троюродные – тихо расписались, скрыв первоначально и от нас, и от отца (мать Светы, красавица тетя Веточка, умерла, когда та кончала школу) свой тайный брак. Они любили друг друга, как это у Лермонтова, «безумно и нежно», но жили в какой-то мятежной тревоге. Через много лет после счастливого путешествия (еще А. Ф. доживал последние годы) сердце не выдержало. Наль скончался в больнице рано утром, а Светлана в отчаянии сделала себе какой-то укол, легла на кровать и умерла в тот же день. Хоронили вместе, и приветливый дом у самого Смольного монастыря – замолк навеки.[284]
Вспоминаю тут же рассказ Н. П. Анциферова (дважды в неделю приходил к нам в гости, потом переехал в писательские дома, к «Аэропорту»). Поехал он хоронить своего друга М. Л. Лозинского в Ленинград. В доме же застал два гроба. Супруга Михаила Леонидовича, ближайший друг Н. П. Анциферова, Татьяна Борисовна в отчаянии приняла огромную дозу снотворного, сделать ничего не могли. Похоронили в один день. Они тоже любили «безумно и нежно».
Как-то Алексей Федорович и Н. П. Анциферов потребовали, чтобы я поехала в Крым. У нас в Симферополе были друзья, да Н. П. Анциферов просил Ирину Николаевну Томашевскую, своего давнего друга, вдову Б. В. Томашевского, женщину замечательную (ее все почитали и побаивались в Гурзуфе), мне помочь. В общем, устроили целое путешествие, на юг, на восток, в горы. Особенно влек меня Партенит (как и всё в Крыму, это место стало называться дико – Фрунзенское), где, видимо (всем этого хотелось), стоял храм Артемиды, чьей жрицей была Ифигения.
Партенит – явно от греческого parthenos – дева. Никаких следов, ни одного камня, никаких, даже жалких, развалин. Только бескрайнее поле красных маков на пустынном берегу – капли крови – ведь приносили же человеческие жертвы. Во всяком случае, так говорит миф. И мы ему верим.
Было, опять-таки заботами Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, устроено путешествие по всему Черноморскому побережью. Ехали вдвоем, я и моя верная подруга Нина. А. Ф. вручил мне замечательный путеводитель по Кавказу (был такой и по Крыму) Г. Г. Москвича, где указаны цены на извозчиков, цены на базарах, в пансионах, санаториях, имена надежных проводников, все достопримечательности, храмы, развалины, исторические сведения. Многие не понимали, что Москвич – это настоящая фамилия автора, создавшего русский классический Бедекер. А. Ф. даже рассказал как-то о встрече в Пятигорске с одним милым стариком, который признался ему (сидели рядом на одной скамейке): «А ведь я Москвич». Лосев даже сначала не понял, а потом спохватился, разговорились, вспоминали прежнее, давнее. Валентина Михайловна со своей стороны в письме ко мне на Кавказ описала подробно несколько маршрутов для недолгих, на пять-шесть дней, поездок, в том числе Клухорский перевал с его хрустально-изумрудными озерами, где «светел тонкий хлад нездешней тишины» (строчка из стихов Валентины Михайловны), Кассарское ущелье на Военно-Осетинской дороге. Это о нем написал Лосев торжественные стихи:
- Творенья первый светлый день
- Не тмит в душе былых воззваний,
- Лилово-розовую тень
- До-мировых воспоминаний.
- Алканья гроз страстных кинжал,
- Раздравший Душу мирозданья,
- Бытийных туч пожар взорвал
- Ущелью этому в закланье.
- То сумасшедший Демиург,
- Яряся в безднах агонии,
- Взметнул миры, хмельной Теург,
- Богоявленной истерии.
Но мы, слабые души, избрали наиболее удобный путь, знакомый всем, едущим из России в земли «за хребтом Кавказа», как писал Лермонтов.
Ехали мы, конечно, по Военно-Грузинской дороге, через Тбилиси (приятно провели время в гостеприимном прохладном доме родственников Нины), осмотрели окрестности, побывали в священных местах – Мцхетском Светицховели и древнем женском монастыре Самтавро, где когда-то игуменьей была святая Нина. Стояли на монастырской вечерне.
Потом дорога на Кутаиси, в Гелатский монастырь Давида Строителя. Упорно карабкались пешком через виноградники в жару и пыль, мечтая о глотке холодной воды – мальчишки продавали ее внизу, на станции, бегая и зазывая: «Цхали, цхали». Через перевал, туннели, к Черному морю, лежавшему рядом с рельсами, радующему вечерней прохладой.
Так и объездили все точно по расписанию, удивляя встречных нашими познаниями, почерпнутыми из верного «Москвича», красной толстенькой книжицы. Путешествие было веселое, храброе (все-таки две спутницы женского пола, без мужчин), растратили все деньги, и даже те, что нам выслали по телеграфу. Но зато вернулись домой с чувством выполненного долга. Все-таки посмотрели мир.
Лосевы же каждое лето, пока меня не было, сидели и трудились где-нибудь на даче, снятой с огромными трудами. А. Ф. не спал, требовалась тишина, а всюду кричат петухи, лают собаки, орут ребятишки и почему-то, куда ни глянешь, детские сады с целой оравой крикунов.
Жили по Северной дороге два лета в «Заветах Ильича». Дальше была станция Правда – характерные названия. Лосевы рассказывали мне, что когда-то это место называлось Братовщина. Там были густые леса, дом, где летом жили родители Валентины Михайловны, – снимали дачу. Привозили туда летнюю мебель, удобные диваны и кресла в летних чехлах, обязательно рояль – Валентина Михайловна играла. Всегда в гостях молодежь, лодки, река, Валентина Михайловна любила грести. Пикники, чай за вечерним столом, неторопливые беседы. Все кончилось, ничего не осталось, кроме пожелтевших любительских фотографий. Теперь, когда нет на свете Валентины Михайловны, а вовремя не спросила, и не узнаешь, кто же там изображен, что это за милые лица.
В «Заветах» симпатичный хозяин, Николай Андреевич (брат профессора-русиста Расторгуева[285]), и его сестра Афанасия Андреевна – хлопочет по хозяйству. А. Ф. под деревьями за столом, рядом пес, прекрасная лайка, умница Аян. Очень любит сахар, и когда А. Ф. (а он с детства обожает собак) спрашивает Аяна: «Сахару дать?» – тот лает в ответ так, что мы буквально слышим «дать». Бедняга Аян погиб, и хозяин больше не заводил собак.
Под деревьями на коврике и я, лежа, сочиняю лекции – опять-таки требование А. Ф. К Валентине Михайловне пришла баба, принесла молока и земляники. На руках ребенок. Баба говорит малышу: «Ну, плюнь на маму, плюнь». Младенец плюется, мать очень довольна, а Валентина Михайловна сразу мрачнеет. Предвидит, наверное, будущее ребенка и мамаши. На заднем дворе утки, роскошный петух и куры. Ими командует Афанасия Андреевна, почти глухая, добрая, всегда в темном. Стоим среди этой живности с Валентиной Михайловной, и она вдруг задумчиво говорит мне: «А я знала женщину, которую тоже звали Афанасия». Не знаю почему, но эти слова мне крепко запали в душу. И когда выяснилось, что Алексей Федорович и Валентина Михайловна приняли 3 июня 1929 года тайный монашеский постриг под именами Андроника и Афанасии, поняла ту печаль, с которой много лет тому назад были сказаны эти слова. Да, Валентина Михайловна знала в другой жизни совсем другую женщину, Афанасию, но она, эта другая, жила в нынешней потаенно, печально напоминала о себе. Живали Лосевы и в Кратове, вблизи своих старинных друзей Воздвиженских. Василий Иванович – сын последнего настоятеля Успенского собора в Кремле, Елена Сергеевна – дочь известного русского генетика Сергея Сергеевича Четверикова, преследуемого в годы лысенковского торжества. Е. С. Воздвиженская – ученица А. Ф. по гимназии.
Кратово помнилось войной. Там зимовали Лосевы в 1941–1942 годах, снимая дачу у киноактрисы Эммы Цесарской, сыгравшей впервые Аксинью в «Тихом Доне». Сама она покинула Москву, а на даче жил ее брат. Там обосновались и Лосевы, на 42-м километре обитали П. С. Попов с супругой А. И. Толстой и сыном Льва Толстого – Сергеем Львовичем, композитором. Ходили друг к другу в гости, оставляли записочки (кое-что сохранилось), вместе меняли вещи на продукты, доставали дрова. Жили мирно до поры до времени. Кратко об этом я уже упоминала.
Жили и в Звенигороде летом, неподалеку от церкви на горе, где источник святой воды. Там жить соблазнил В. Н. Щелкачев, профессор-математик, ближайший к Лосеву еще с конца 20-х годов.
Замечательный человек Владимир Николаевич. Сам он из Владикавказа, откуда и мои родные, учился в школе, где была раньше гимназия, что окончил мой отец. Внук генерала Щелкачева, Владимир Николаевич никогда не подделывался под власть, не таил своих религиозных взглядов и был арестован по одному делу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Из ссылки вернулся в Москву, стал выдающимся специалистом по разработке и использованию нефтяных месторождений и заведовал кафедрой в Институте нефти и газа имени Губкина (теперь новое название – как будто академия). У Владимира Николаевича милая жена Вера Архиповна и двое сыновей. Они колесят на велосипедах по окрестностям Звенигорода, а зимой – на лыжах в Приэльбрусье. И когда Владимиру Николаевичу было за 80, он пересекал океан и огромные пространства по зову своих учеников-нефтяников, то в Китай, то в Сирию, то в Канаду. Что же говорить о тех давних временах.
Там, в Звенигороде, мы с Владимиром Николаевичем познакомились. Он сам рассказал в телевизионной трехсерийной передаче «Лосевские беседы» (режиссер – замечательная О. В. Кознова) о том, как встретил «барышню в белом платье» на даче у Лосевых, «нашу Азу», как ее отрекомендовали. Да, было белое платье, еще сшитое в бытность семейной жизни в Москве, маркизетовое, легкое. Я его очень берегла, и оно долго у меня держалось – привыкла беречь, жизнь заставила.
Жили и в Малоярославце, но это – под конец нашего счастливого жития с Лосевыми. Об этом потом.
Зимой же и весной бедная усталая Валентина Михайловна, мечтая отделаться от хозяйственных забот (мы вели хозяйство вместе, без домработниц), покупала путевки в дома отдыха и санатории больших министерств или АН СССР. Так и запомнились зимы в Поречье под Звенигородом, куда я от станции ходила пешком пять-шесть километров в морозные, снежные дни и где мы гуляли с Валентиной Михайловной по сказочному, призрачному лесу, почти бесплотному в зимнем сне.
Запомнились зимы в Подсолнечном (около Солнечногорска), где нас была целая дружественная компания: профессор А. М. Ладыженский с женой, Натальей Дмитриевной, Н. П. Анциферов с Софьей Александровной, Сергей Сергеевич Скребков с женой Ольгой Леонидовной и дочерью Мариной. Он учился в консерватории в бытность там А. Ф., и всю жизнь наши семьи были близки. С. С. Скребков заведовал кафедрой теории и истории музыки в консерватории, все свои книги всегда подносил Алексею Федоровичу, а тот, в свою очередь, свои, когда они начали выходить. Вся семья жила музыкой, старшие и младшие, с Лосевым тут было полное единение. Тарабукиных с нами не было. Они ездили в очень фешенебельные санатории, что вызывало у Алексея Федоровича добродушное поддразнивание Тарабукиных в аристократизме и эстетизме.
А. М. Ладыженский, профессор-юрист, специалист по обычному праву кавказских горцев, знал моего отца в прошлые времена. Жена его Наталья Дмитриевна – дочь украинского академика Багалея, ректора Харьковского университета, в противовес оживленному рассказчику Александру Михайловичу, всегда сдержанна и молчалива. Оба любовно привязаны и к Лосевым, и ко мне. Жили они на Конюшковской улице, потом уничтоженной (слава Богу, что после смерти Натальи Дмитриевны), в деревянном особняке с кафельными печами, холодной и теплой прихожими, со стариннейшей мебелью и коврами на полу – очень дуло по низам.
Александр Михайлович – доверенное лицо и комендант сего дома, владел которым во все времена старейший филолог-классик С. И. Соболевский, брат академика-слависта Алексея Ивановича Соболевского. Александр Михайлович, опытный юрист, наблюдал за правами своего принципала, усмиряя жильцов, хранил старинную библиотеку и всю обстановку, что осталась еще от родителей Соболевских. Мы любили бывать в этом гостеприимном доме, а Ладыженские – непременно наши гости на встрече Нового года вместе с Анциферовыми и Властовыми.
Какая-то тайная печаль снедала Наталью Дмитриевну, нам непонятная. Через многие годы, слава Богу, что еще при ее жизни, произошла важная перемена. После смерти Сталина, когда стали разыскивать друг друга потерянные семьи, родители и дети, раскиданные войной, дочь Ладыженских, которую считали погибшей в Харькове во время нашествия немцев, нашлась в Мюнхене, прислала письма, фотографии, – жизнь хорошая, муж русский – завязалась переписка, но ехать было нельзя. Так и умерли Наталья Дмитриевна и Александр Михайлович, не повидав дочери и трогательно оставив ей в наследство свои сбережения.
Между прочим, почти такая же история произошла и в семье Анциферовых. Дочь Николая Павловича, Таня, тоже исчезла из Царского Села, где сгорел их дом, а потом откликнулась из Америки, из Соединенных Штатов, уже семейная, с мужем и дочерью. И тоже – письма, фотографии, радость, но Николай Павлович умер, так и не повидав дочери, которая в дальнейшем не раз приезжала в Москву и Питер. Теперь этими историями никого не удивишь.
Так вот Ладыженские увлекли нас в дом отдыха Севморпути – «Братцево», бывшее богатое имение с ампирным домом, колоннадами флигелей, обширным залом под синим с золотом куполом. Туда ездили и зимой, и весной – конечно, на каникулы. Хотя совсем вблизи Москвы (а теперь это давно Москва), но сохранялась целостность имения с чугунной оградой, прекрасно поставленным хозяйством, великолепным шеф-поваром (раньше был кремлевский), разнообразием обильных и вместе с тем изысканных блюд, с теплыми комнатами (конечно, отдельные), с тяжелыми темными занавесями на окнах, нежнейшими одеялами. Все сияло чистотой, уютом, теплом и так по-домашнему звучал несколько раз в день приветливый голос в коридорах – «Кушать подано, подано кушать». Весной там заливались соловьи, и казалось, что живешь совсем в другом мире.
Был дом отдыха Министерства иностранных дел, как будто вблизи Щелкова по Ярославской дороге. Там совсем интересно. Оказалось, что это бывшее имение родичей Четвериковых, миллионеров Алексеевых, а из этой семьи, как известно, вышел Станиславский.
В лютые холода, когда мы приехали, никак не могли протопить маленький коттедж, весь в изобилии мягкой мебели, кроватей и одеял. Печь стала даже трескаться, и на третий день нас троих перевели в так называемый голландский домик (там, по рассказу Воздвиженских, раньше жили слуги), вытянутый вверх, со всеми атрибутами счастливой голландской сказочной жизни. Там объяла нас несусветная жара, и спасение было на зимнем воздухе или в походах в столовую, на трапезы, где слева с прекрасной посудой общий большой стол (там как раз мы встретили отдыхавшую М. Е. Грабарь-Пассек, она преподавала немецкий в дипломатической школе), так сказать табльдот. Но нас посадили за маленький, вместе с супругами Громыками, видимо, сам глава семьи еще не набрался особой важности.
После тяжелого воспаления легких у А. Ф. в 1951 году (он перенес болезнь дома) Лосевы отдыхали в санатории на станции Сходня. Туда я тоже ездила их навещать и даже прожила несколько дней в отдельной маленькой комнатке. Врачи, сестры, обслуга удивительно были приветливые и знающие свое дело люди.
Я же вспоминала, как в начале войны студенткой вместе с друзьями, на даче в Сходне, поздним вечером мы с трепетом смотрели на немецкие самолеты, летевшие то ли в сторону Москвы, то ли уже из Москвы, со страху прятались за какие-то кусты, и ребята кричали шепотом, что меня видно, чтобы я немедленно сняла светлое летнее пальто, иначе в нас попадет бомба.
Летний отдых, зимние и весенние краткие каникулярные передышки были для нас троих «приютом спокойствия, трудов и вдохновенья». Там всегда много работалось, а главное, никто не отвлекал, ни телефон, ни люди. Там исподволь, постепенно, методично продолжалась работа над лосевскими книгами.
В разгаре конца 40-х годов была борьба с вейсманистами-морганистами, Лысенко избивал генетиков, от всех требовали участия в кружках по проработке постановлений партии и правительства. На периферии старались особенно, и в Киевском университете на кафедре, где я проработала год, тоже требовали посещения таких обличительно-просветительских занятий. К счастью, со мной была книга Б. М. Кедрова, недавно вышедшая, по-моему, «Энгельс и естествознание». Я эту книгу показала и объявила, что работаю по ней самостоятельно. Поскольку всюду висело изречение Сталина «Марксизм не догма, а керiвнитство до дi»,[286] меня оставили в покое, считая, что Энгельс поможет правильно действовать против окаянных дрозофиловых мух.
Среди всего этого бедлама – два важных события. По ранней летней прохладе, чуть ли не с первой электричкой привезла меня матушка Вера, вдова о. Александра Воронкова, лосевского погибшего друга, в старинный XVII века подмосковный храм, где старичок-батюшка окрестил меня, нарекая именем Наталии. Хотелось мне носить имя матери А. Ф. Он для Валентины Михайловны и меня был как ребенок. И теперь вместе мы втроем собрались во имя Христово, а это значит и Он посреди нас, мы в единой церкви.
В последний же день 1949 года сделала всем нам Валентина Михайловна подарок – принесла мне паспорт с постоянной московской пропиской на Арбате (я даже и не поняла, как сей документ у нее очутился). Теперь у меня законные права здесь пребывать и не так уж страшны доносы в милицию от разных «доброхотов».
Жить на Арбате было не просто. Ведь это правительственная трасса, по которой едет Сталин в свою подмосковную резиденцию, где-то около Барвихи.
В конце недели появляется милиционер. Он поднимается на чердак и опечатывает его. Вдруг там кто-нибудь установит пулемет. Поэтому и ресторан «Прага» с его удобной для пулеметов крышей закрыт. Правда, там, как говорят, энкавэдэшники установили свои орудия. Дом наш содержится в большом порядке, и о каждом, кто там появляется, милиция знает через дворника (он в белом фартуке сидит на скамейке под деревом) или через тех же обитателей двухэтажного флигеля во дворе или одноэтажного домика с античными медальонами в соседнем дворе – мы отделены деревянным забором от школы и этого домика.
Наш двор обозрим со всех сторон, мышь не пробежит незамеченной среди кустов сирени, черемухи и жасмина. От переулка отделяют нас чугунная решетка и ворота – остатки прежней усадьбы архитектора Лопыревского, строителя нашего дома 33 и разных построек во дворе, искусственно потом разделенных, уничтоженных, снесенных.
Даже под окном нашей кухни, в укромном уголке, возделывает за забором скромный, но приятный цветник под большим деревом еврей-парикмахер, дверь его на первом этаже дома 31 выходит прямо в этот уголок, в садик под нашими окнами. Во дворе цветочные клумбы, асфальта еще нет.[287]
А. Ф. каждый вечер гуляет под окнами во дворе. С ним почтительно здороваются, его знают все. Иной раз какой-нибудь пьяненький подойдет, но мирно поговорит о жизни, а я наблюдаю в окно, не пора ли вмешаться.[288]
Двор патриархальный. Жарким летом жители вытаскивают кровати на воздух, спят, как цыгане, отгородившись какими-то тряпками на веревках. В нашем доме замечательная нумерация квартир двух семейств. На первом этаже нашего подъезда Николай Карпович Гасан, инвалид войны, физически здоровый, крепкий, но нервный до безумных припадков (с топором – за кроткой женой Марусей).[289] Он, вселяясь в свою квартиру, взял себе, как истинный пролетарий, номер 1. На втором этаже скромный профессор Лосев согласился на номер 20, кто его знает, может, еще будут жильцы. Но таковых не оказалось.
В доме райздрав, женская консультация, станция переливания крови. Все это по наследству от прежних времен. Раньше были здесь родильный приют и амбулатория, бесплатная, для бедных. В самой середине Арбата было много медицинских учреждений одного хозяина – «Общества русских врачей». Но место опасное. Остановиться и поговорить со знакомым на нашем углу или около дома – Боже упаси. Подходит человек в гороовом пальто: «Граждане, проходите». Я сама свидетель. Эти гороховые пальто стояли по всей арбатской фасадной парадной линии. Зато в переулках светло вечером, спокойно, никто не обидит, гуляйте, граждане, на здоровье. Нас оберегает родная милиция. Не нас, конечно, а правительственную трассу, но и нас заодно.
Теперь, когда Валентина Михайловна принесла мне паспорт, многие опасения отошли. А уже, как оказывается, начальник милиции пугал ее этой пропиской чужого человека (влезет в квартиру, вас выгонит, заберет, украдет), чего только не говорил. Но его можно понять. Он блюдет интересы неразумного профессора, он страж порядка, а ведь слова почти те же, что и у давних знакомцев, что жили в квартире Лосевых восемнадцать лет, обещая выехать через два-три месяца, и мрачно встретили мое появление.
Слава Богу, многолетний комендант дома, хороший, почтительный человек, некто Кашкаров, всегда поможет, хозяйственный, честный. Но и он ничего не сможет сделать, если злостно донесут, времена опасные. Ночью с Валентиной Михайловной слышим шум затихающего мотора где-то рядом: не вблизи ли нашего дома, не к нам ли во двор? Страшно, аресты идут. Ведь чего только не пишут на нас троих Дератани и Тимофеева из МГПИ в разные инстанции, учрежденческие и политические. Мы вроде каких-то злодеев-заговорщиков, старый идеалист (подумать, какой старый – всего 54 года), его зловредная жена (за их спиной лагерь, тюрьма) и молодой человек, уже вредный тем, что из семьи уничтоженного врага народа, еще и совращаемый злостными Лосевыми.
Как правильно было, что отослали эти Лосевы меня в столь трудное время в Киев, и как права была Валентина Михайловна, сделав пропиской нам всем троим новогодний подарок.
В 1947 году по инициативе Б. М. Кедрова прошла философская дискуссия в связи с выходом книги по истории философии всесильного академика Г. Ф. Александрова, зав. отделом пропаганды и агитации ЦК ВКП(б).
Обсуждение напечатали в № 1 за 1947 год, которым открылся журнал «Вопросы философии». Многие, в том числе и мы, восприняли это событие с энтузиазмом, и Валентина Михайловна купила сразу пять или шесть экземпляров нового журнала, которые сохранились в нашей библиотеке.
А. Ф. работал все 30-е и 40-е годы чрезвычайно интенсивно, несмотря на постигшие его катастрофы, арест, лагерь, уничтожение дома, провал в Харькове с присуждением докторской (ее присудили в 1943 году в Москве – и это было куда лучше), изгнание из МГУ, травлю, организованную Дератани и Тимофеевой. О том, какие рукописи Лосева лежали в издательствах перед войной, я подробно говорила выше – не судьба была им выйти в то печальное время.
Вот какой перечень подготовленных к изданию рукописей приводит Лосев в письме А. А. Жданову (28/V—1948), воодушевленный сдвигами в развитии логики и особенно после философской дискуссии 1947 года. Лосев просит содействовать в издании работ. Ответа от Жданова не последовало. В этом перечне двенадцать номеров. Здесь труды по математической логике (№ 1–3), по современным проблемам логики. Об этой последней одобрительно писал Э. Кольман. Здесь же – логическое учение о числе, о типах логики и диалектики, о методах логики. Отдельный блок составляют труды по истории античной эстетики (два тома), греческой эстетической терминологии, социологическим основам античной эстетики. Большое место занимают античная мифология (два тома) и мифология эпохи матриархата. Всего, по подсчету автора, – 209 печатных листов. Недурная, прямо скажем, цифра.[290]
Не все могли выдержать спокойно лосевскую экспансию в науке, человека не раз битого и не разбитого, непокорившегося. Отсюда активное стремление – задержать печатание, не дать Лосеву места в современном научном мире, опорочить его ссылками на книги 20-х годов.
В 1948 году Лосеву – 54 года, но он готов начать все сначала, силы есть, ум есть, талант есть. Возможностей нет.
Удивляюсь той наивности, с которой А. Ф. обращается к Жданову, прося о «внимательном и партийном просмотре» его трудов. Он готов выслушать сообщение о «всех недостатках», готов на «компетентное редактирование» при подготовке к печати, если работы «того заслуживают». Он просит вызвать для разговора к «авторитетному товарищу», чтобы поднять вопрос об антиковедении, о классической филологии и, в частности, о кафедре МГПИ. «Мое положение ложное и неправильное», – заключает Лосев. Общественность должна узнать то новое, что сделано им за последние 18 лет, а не ссылаться на 20-е годы.
Многие удивляются, как Лосев мог так много подготовить и напечатать, когда это стало ему возможно. Недоумевающие, наверное, никогда не работали, как Лосев, трудившийся, по сути дела, не только днем, но и ночью. А когда же еще можно продумать весь текст до последней запятой, как не ночью. Ночь была не для сна. Катастрофы тоже не страшили Лосева. Он преодолевал их молитвой и служением в уме Господу Богу. Для Лосева, если вспомнить его стихи, «Ум – средоточие свободы, / Сердечных таинств ясный свет. / Ум – вечно юная весна. Он – утро Новых откровений, / Игра бессмертных удивлений, / Ум не стареет никогда». Написаны эти стихи в 1941 году. Но в них – вся дальнейшая жизнь личности творящей, созидающей.
Что же говорить о 1948 годе, и как могли вынести «творческий порыв» чиновники от науки, видевшие в сосланном на кафедру МГПИ, многажды битом Лосеве просто-напросто конкурента по службе.
Когда А. Ф. решил возобновить вопрос об античной эстетике, о ее наиболее безобидной филологической части, главах о Гомере, Гесиоде и лириках, кафедра немедленно приняла все доступные ей враждебные меры.
Началось с обсуждения рукописи, которое, однако, длилось с июня по декабрь 1948 года под занавес правления Дератани. Этот последний вместе с неизменной своей помощницей Тимофеевой инспирировал отзыв сотрудника Института философии АН СССР.
Сотрудник этот, Иван Борисович Астахов (его называли хромым бесом за злокозненность и хромоту, он ходил с палкой), якобы писал отзыв по поручению дирекции института. Как в дальнейшем выяснилось, это была чистейшая ложь для запугивания Лосева.[291] Астахов «работал» под русского мужичка, который всегда готов резать правду-матку. Мужичком он никаким не был, а заплечных дел мастером даже очень. Русский мужик всегда отличался трезвым, быстрым умом, смекалкой и умением схватить самую суть. И. Астахов – воинствующий невежда на уровне пролеткульта. Он даже не сообразил, что его втянули в гиблое дело, где он может проявить себя не только как полный профан, но встретить протест известных ученых и вызвать (это главное) неудовольствие высоких партийных чиновников.[292]
В июне месяце, 10-го дня 1948 года был представлен поразительный огромный отзыв И. Астахова под названием «О трудах по древнегреческой эстетике А. Ф. Лосева», обращенный к декану факультета языка и литературы И. В. Устинову и зав. кафедрой Н. Ф. Дератани. Устинов – опытный администратор, человек осмотрительный, старался не обострять отношений с А. Ф., хотя, изгоняя меня, вел себя неприлично. После ухода Дератани и после смягчения климата в 1956 году Иван Васильевич резко изменился в благожелательную к нам сторону (может быть, потому, что его жена Татьяна занималась древними языками в аспирантуре у Лосева?).
Отзыв И. Б. Астахова гласил: «Вся теоретико-эстетическая часть не имеет никакой ценности». Труд Лосева – «продукт философской сумятицы, хаоса, неразберихи», там «ни одной верной мысли». «Эту часть работы следует просто элиминировать» (подумайте, иностранное слово!). Опираясь на презумпцию виновности Лосева, Астахов перечеркивает всю фактологию автора, все приводимые тексты, которые необходимы в работах по классической филологии. Оказывается, «надо удалить документацию», ибо приведение текстов – «труд напрасный, ненужный», ведь никому в голову не придет «проверять эти ссылки», и «удалить статистические таблицы» как «безнадежный формализм», удалить обобщения, которые только запутывают дело. А так как у Лосева нет никаких «общетеоретических основ, необходимых для философа», все это «не научный анализ, а домыслы», и достаточно сделать просто краткий терминологический словарь.[293] Теория Лосева рождена не материализмом, но «иссохшим и бесплодным, как смоковница, идеализмом». Подумать только! Знает евангельскую смоковницу!
Астахов, которому попал в руки громадный, абсолютно неведомый (в античности он – нуль) материал, действует просто.
Терминологии самого Астахова можно посвятить целую работу, настолько эта терминология типична для него и для того времени. «Чистейший идеализм», «старые басни буржуазно-идеалистической науки», «непонимание сущности древней демократии», «беспочвенный характер», «гегелевская триада», «Лосев не знает, как стиль гомеровских поэм великолепно охарактеризован Белинским, Гоголем и мн. др.», «идеализм причесан под материализм» (это о телесности идей у Платона). «Целая пропасть отделяет эстетику Лосева от марксизма», «не совпадает с марксизмом», «чудовищное извращение, ничего общего с марксизмом не имеющее», «карикатура на марксизм» (а это почуял здорово и правильно, но тогда – смертельно опасно!).
Критик зашел так далеко, что, опровергая решительно все в работах Лосева, превратил свой отзыв в какой-то чудовищный гротеск. Оказалось, что Лосев «пользуется ненаучной терминологией», в работах его «все неверно от начала до конца», «все рождено фантазией», автор не освоил того, «что достигнуто современной наукой» (Астахов, видимо, по-настоящему оценивает себя корифеем антиковедения. А это уже глупость, бросающаяся в глаза. Надо ведь знать меру даже в подлости). Критик поражен такими словами, как «трагический бурлеск», «авантюрная сказка» и т. д. И вообще «вся теоретико-эстетическая часть не имеет никакой ценности», все это «не научный анализ, а домыслы», при этом домыслы потаенные, «как по мысли, так и по стилю».
Сокрушив Лосева заодно с Гомером, Гесиодом и лириками, Астахов делает единственный правильный, по нашему мнению, а по его – крамольный, вывод: «Эту концепцию Лосев нигде не заимствовал, он ее сам изобрел». Как хорошо. Самобытность идей Лосева признают не только враги, эмигрантские философы, но сам ортодоксальный Астахов.
В завершение сакраментальные слова: работа «не представляет интереса в научном отношении». «Работы Лосева как не отвечающие научным требованиям решительно невозможно рекомендовать к изданию». Где бессмертное пушкинское: «Суди, дружок, не свыше сапога!»?[294]
Лосев не сдавался. Он ответил решительно и гневно на пасквиль Астахова, названный профессором Дератани «дружеской критикой». Автор обсуждаемой рукописи осветил полную «безграмотность» Астахова и даже уличил его в полемике с Кратким курсом ВКП(б). Марксистский канон Лосев знал хорошо и с врагами боролся их же оружием.
В своем ответе «гражданину Астахову» Лосев подчеркнул политическую подоплеку так называемого отзыва, которая нужна тем, «кто к таким невеждам обращается за рецензиями».[295]
Одновременно Алексей Федорович послал письмо академику М. Б. Митину (он был академиком еще с 1939 года, с молодых лет), члену ЦК, одному из главных марксистских авторитетов в течение десятков лет. Как ни странно, М. Б. Митин, к которому и мне по делам Алексея Федоровича приходилось лично обращаться, и самому А. Ф., был отзывчив к нашим просьбам и уважительно относился к Лосеву, о чем есть целый ряд свидетельств. М. Б. Митин сыграл главную роль в деле о докторской степени Лосева (1943 год), и у него в руках были старые работы А. Ф. и новые рукописи. К письму А. Ф. приложил положительные отзывы, которыми он заранее запасся. Что делать, война есть война, а Лосев по натуре воин.
Он послал свои работы на отзывы профессору В. Ф. Асмусу, непререкаемому авторитету в историко-философских проблемах, А. И. Белецкому, в это время уже вице-президенту Украинской АН, члену-корреспонденту АН СССР, известному искусствоведу И. А. Ильину, старшему научному сотруднику и ученому-секретарю кафедры эстетики Академии общественных наук при ЦК ВКП(б).
Отзыв от А. И. Белецкого (2/VII—1948) констатировал, что «издание работ А. Ф. Лосева будет событием не только в нашей науке», труд Лосева «произведет в мире сенсацию», во всей зарубежной литературе нет аналогии такой работе.
Отзыв И. А. Ильина (4/VII—1948) утверждал, что метод Лосева «исключительно плодотворен», «выводы предельно интересны», таких работ нет «ни на Западе, ни у нас».
В. Ф. Асмус в своем отзыве (26/Х—1948) дал «весьма высокую оценку» «выдающейся по оригинальности теме, по объему текстов, по тщательному анализу». На такой труд, писал В. Ф. Асмус, «отважиться может ученый, который не только изучил по оригинальным текстам всю совокупную литературу, но который владеет искусством воссоздавать смысловую структуру и возводить ее к ее оригиналу – к породившему ее общественно-политическому укладу».
Дела развернулись дальше. Осенью, 15 сентября 1948 года, состоялось заседание кафедры, на которое А. Ф. не пошел. Сил не хватало. Там было передано лицемерное письмо Дератани к Алексею Федоровичу, в котором он опять-таки лгал, что отзыв Астахова – указание Г. Ф. Александрова, что кафедра готова к «дружественной критике», предлагал «все прошлое забыть» и призывал к «дружественной совместной работе». Упоминалось и о моей судьбе, заботившей Лосевых. Оказывается, меня предназначили совершенно нормально работать на периферию, укреплять классическую филологию в Ашхабаде. Там, правда, тогда и не пахло античностью, но зато были землетрясения. Как всегда, и здесь, в письме, – ложь. Дератани включил меня в список высылаемых из института сотрудников по разным, большею частью биографическим причинам. Об этом я уже писала. В письме же все выглядело вполне пристойно. Однако на всякого мудреца (а может быть, и хитреца) довольно простоты. Я работала целый год в Киеве, и до защиты диссертации никто из врагов об этом не догадывался.
Следующая кафедра состоялась 14 декабря 1948 года. Там зачитали заявление А. Ф. по поводу отзыва Астахова, причем было указано, что отношения к ИФ АН СССР он не имеет (об этом у меня выше). Лосев прямо назвал ссылку на Институт философии «демагогическим приемом». В письме он пишет: «Считаю позором для себя и для кафедры участие в обсуждении отзыва о филологической и даже лингвистической работе», который принадлежит человеку, не имеющему «отношения ни к классической филологии, ни к античности вообще» и который «даже не может прочитать в подлиннике анализируемые мною тексты».
А. Ф. направил с этим заявлением три положительных отзыва, чтобы их зачитали на кафедре, присоединили к протоколу, а копию протокола срочно потребовал ему вручить.
Это примечательное заседание нашло отражение в интересном документе, выписке из протокола № 8 от 14 декабря 1948 года, которую аккуратная Н. М. Черемухина, секретарь кафедры, переслала А. Ф. Итог был следующий. Кафедра не может вынести «окончательного суждения», так как профессор Лосев не явился на заседание и не представил своих работ. Последнее – совсем странно, так как все работы лежали на кафедре и именно оттуда попали к Астахову. Даже есть упрек рецензенту, что он «не все работы разобрал с достаточной полнотой», а затем уже совсем иезуитское заключение: отзыв тов. Астахова «абсолютно не является пасквилем». Руководство несколько свысока, но снисходительно заявляет, что профессор Лосев «желает перестроиться и избавиться от формализма и идеалистических концепций, но это ему не всегда удается и в процессе перестройки у него появляются ошибки» (бедняга Лосев!). Но «кафедра готова помочь Лосеву перестроиться» (какое великодушие!), послать работы на дополнительный отзыв и назначить заседание со специалистами для «окончательного решения вопроса о печатании работ профессора Лосева».
Обратите внимание на терминологию, какая снисходительность к заблудшему идеалисту и формалисту. Хорошо, что не космополиту. Был разгар космополитизма, и можно было под этим соусом вообще выгнать из института, арестовать, ведь отзыв Астахова явился самым откровенным идеологическим, а значит, политическим доносом. Обратите внимание также на «перестройку». Вот когда появилось это примечательное словечко, а отнюдь не в 1985-м вместе с Горбачевым. Куда там! На десятки лет раньше и по такому благородному поводу – оказать помощь слабо подкованному в марксистской теории товарищу по науке.
Конечно, никуда больше работы А. Ф. Лосева не посылали, ничего не обсуждали, оставили в покое, из института не выгнали (еще придет время) – роль сыграло высокое заступничество. Спасибо Валентине Михайловне, которая не только писала, но ходила в ЦК, да и я в этом была повинна. Обивала там пороги кабинетов уже несколько лет и с людьми встречалась, иной раз с хорошими, не очень большими, но от которых зависело, как дело представить большим людям. С благодарностью вспоминаю человека небольшого, сотрудника Отдела науки ЦК Николая Ивановича Арбузова, Николая Павловича Журавлева из Министерства высшего образования и из людей больших – Александра Васильевича Топчиева (зам. министра высшего образования, потом главный ученый-секретарь АН СССР), а также ответственного работника ЦК, профессора МГПИ, у которого я не раз находила поддержку, Степана Афанасьевича Балезина, знаменитого своими работами по коррозии металлов. Да, все-таки были люди честные – и большие, и маленькие.
Но долго еще Н. А. Тимофеева, ставшая зав. кафедрой по уходе в МГУ Дератани, мучила Лосева. В «Олимпийской мифологии» она заставляла его выбрасывать ссылки на иностранных ученых (космополитизм!), ликвидировала весь справочный аппарат (ученые буржуазные!), вставляла слова о марксистско-ленинском подходе, требовала ссылок на классиков марксизма, сочиняла к «Эстетической терминологии» предисловие с прославлением Сталина и Жданова, посылала на злостные рецензии. Когда в это же время готовилось к печати «Введение в античную мифологию», некоторые почтенные люди давали отзывы, и, конечно, отрицательные.
Например, кандидат философских наук М. Хасхачих пишет, ничего не понимая в историческом развитии мифологии. Ему невдомек теория рудиментов, которая с полной ясностью изложена Лосевым (у Геры – коровьи глаза, у Афины – совиные, Артемида – медведица) и которую за десятки лет мною обученные студенты-классики МГУ знают наизусть.
То, видите ли, «в рукописи мало авторских обобщений», а если и есть, то «не отличаются глубиной». А то конкретный анализ подменяется «философствованием», «общими рассуждениями», и они, естественно, «противоречат марксистско-ленинской теории». Терминология давно известная: «расплывчато», «сумбурно», даже стиль «шероховатый», да еще «языковые и стилистические погрешности». Бедный Лосев!
М. Хасхачих больше озабочен не содержанием, а тем, что нет классиков марксизма. Их и так всовывала Тимофеева. Но недостаточно. Ужасно. Всего две цитаты И. В. Сталина в важном разделе, да и те «неумело использованы». Пропущен основной вывод Сталина: «В этом ключ непобедимости большевистского руководства». Энгельс тоже «обойден», «не приведен» Ленин с критикой социальных корней религии. Для рецензента, что религия, что мифология – различия нет.
Итог суров: «Рукопись в таком виде нельзя рекомендовать к печати». Знал рецензент, кого можно бить и не пускать.
Другой, не менее почтенный, а может быть, и более, тогда еще кандидат искусствоведения (потом станет доктором) Виктор Владимирович Ванслов тоже знал, какой отзыв писать о Лосеве. Единственно положительные черты у Лосева – эрудиция и любовь к искусству – снисходительно похвалил. А вообще положительные стороны книги «перекрываются ее недостатками». Философская сторона книги «наиболее слабая и уязвимая». Это кандидат искусствоведения о философе Лосеве! Конечно, снова старая песнь: «Неполно использованы классики марксизма». Опять только две цитаты: «одна Маркса и одна Сталина». Как они считают цитаты, не понятно. Да и те цитаты не органичны, а иллюстративны. Что касается «коренных» проблем диамата и истмата, то Лосев (так ему надо!) «сползает на откровенно идеалистические позиции».
Автор вообще философски неграмотен – смешивает мифологию и язык, «извращенно трактует марксистские положения о единстве языка и мышления», ну и, конечно, «откровенный объективный идеализм, нечто среднее между объективным идеализмом Платона, Лейбница и Гегеля». Вот это похвала! Но еще и «абстрактность» и «схолацизм» (странный термин, сказал бы: «схоластика»).
Итог. В таком виде книга А. Ф. Лосева не может быть напечатана. Заключение важное. Искусствовед не простой, он сотрудник Института философии АН СССР, оттуда же, откуда и Астахов. Но Астахов – неуч, ему простительно, Ванслов считается ученым – а ему не стыдно. Лосев, правда, обошел своих злобных рецензентов. «Введение в античную мифологию» напечатал в Сталинабаде с помощью заинтересованных в ней сотрудников Пединститута. Вышла в 1954 году.
Интересно, как эти конъюнктурщики 1952 года читали (если только читали) книги Лосева после 1956 года, ставшие обильно выходить год за годом? Проснулась ли совесть? Или злость брала? Или зависть? Или жалели, что вовремя не добили?
Сам же А. Ф. по странной привычке настоящего ученого цитировал даже своих врагов, уважая чуждое мнение, если оно обоснованно. Я всегда (женские эмоции) возмущалась: «Вас ругают, а Вы их цитируете». Да что я. Помню, как М. А. Лифшиц, когда Лосев в «Философской энциклопедии» напечатал большую статью «Эстетика», говорил возмущенно автору: «Алексей Федорович, ну что вы там насобирали всякую сволочь, упоминаете, ссылаетесь». «История науки, – ответил Лосев. – Для нас важен и древесный клоп. Все надо изучать». Почему-то А. Ф. всегда приводил в пример объективного научного исследования этого несчастного древесного клопа. Он и классиков марксизма на этом же основании изучал.
Кто не перенес в те страшные времена позорного давления, издевательства над совестью, волей и душой человека, над научной истиной, тот никогда не поймет, каких мук стоило печатание первых нескольких книжек после вынужденного 23-летнего молчания – «Олимпийской мифологии» (1953), «Эстетической терминологии ранней греческой литературы» (1954), «Введения в античную мифологию» (1954) – в скромных «Ученых записках» МГПИ имени Ленина или в таджикском Сталинабаде.
Радоваться сил не было.[296]
Несмотря на кафедральные и иные препятствия, раздавались сочувственные голоса и появлялись вестники с надеждой на издание некоторых рукописей.
В 1949 году началась переписка с далеким Тбилиси. Грузины из Института философии Грузинской ССР решили перевести с греческого великого неоплатоника Прокла, издать этот перевод вместе с грузинским переводом и комментариями христианского неоплатоника Иоанна Петрици, философа и монаха XI века. Планировали также перевод Иоанна Итала (XI век). Письма шли от молодого тогда Шалвы Васильевича Хидашели, ученого секретаря Института философии Грузинской академии наук. С Шалвой Васильевичем мы будем дружить долгие годы. Он неизменно посещал нас в Москве, был всегда скромен, отзывчив, любил науку, много работал, и только в дальнейшем мы узнали, что сам он перенес большие потрясения. Его супруга, известный ученый, фольклорист, была арестована и начала вновь печататься в Москве уже через многие годы. В нашей библиотеке есть ее книги о грузинских сказках. Брат ее – выдающийся художник-декоратор Большого театра, Вирсаладзе, чьим талантом все восхищались. В его квартире около Смоленской площади останавливался Шалва Васильевич.
Грузинский неоплатонизм – целый мир, неведомый России, но зато ведомый и Лосеву, и Хидашели, который в дальнейшем выпустит книгу о грузинском Ренессансе. Вот откуда началась связь Алексея Федоровича с грузинскими учеными, с 40-х годов, длилась до самой его кончины и продолжалась потом. В год своего 90-летия А. Ф. произнес замечательную речь о грузинском неоплатонизме (она напечатана и записана на пленку), обрисовав строго по пунктам, строго логически тип этого неоплатонизма. В книге «Эстетика Возрождения» (1978) А. Ф. посвятил очень важные страницы Восточному Ренессансу и специально грузинскому неоплатонизму.[297]
Предназначался перевод Прокла не для печати (на это не решились даже грузины), а для внутреннего употребления, чтобы сотрудники института, изучая старогрузинский текст Петрици, могли внимательно согласовывать его с точнейшим переводом Лосева и его разъяснениями. Несмотря на такие условия, А. Ф. согласился, и мы начали работу, не задержав ее и предоставив в срок. Уже в 1950 году (30/V) А. Ф. сообщил Хидашели об окончании перевода, приглашая приехать к нам летом. Летом все вместе встретились на даче в «Заветах Ильича». Сидели под деревьями скромного подмосковного уголка, пили чай, беседовали. Впервые друг друга увидели, но как-то сразу возникла обоюдная симпатия и не было препятствий для понимания. А все-таки хотелось увидеть плоды труднейшей работы не за семью замками, а в нормальном издании, чтобы открыто прочитали все желающие.
Ждать же пришлось почти тридцать лет, пока «Первоосновы теологии» появились в Тбилиси небольшим тиражом в 1972 году. Но зато отдельной, небесно-голубой книжкой, которую сразу раскупили, в том числе и студенты классического моего отделения МГУ, бывшие в Тбилиси на научной конференции. Нина Брагинская тогда (теперь она почтенный доктор исторических наук) радовалась, что успела купить эту книжку. Десятки лет рукопись Лосева служила нескольким поколениям грузинских философов, находясь как бы в спецхране – только для служебного пользования. Но все-таки вырвалась на свет.[298] Этим всегда заслуженно гордились и Ш. В. Хидашели, и директор института Николай Зурабович Чавчавадзе. В 1993 году «Первоосновы теологии» с комментариями и статьей А. Ф. вышли отдельной книжкой как приложение к журналу «Путь», издаваемому А. А. Яковлевым. Туда я внесла ряд дополнений из VII тома «Истории античной эстетики» (кн. 2-я. М., 1988), где большая часть посвящена Проклу, и включила гимны Прокла, впервые переведенные нашей с А. Ф. ученицей, талантливой Ольгой Смыкой.
Появлялась на даче в Кратове (я уж не говорю о более позднем времени), тоже из Грузии, Натэла Кечакмадзе, молодой философ (умерла она рано и неожиданно). Снова неоплатонизм. Она занималась неоплатоником Иоанном Италом (XI век, Византия). Нужны были лосевские консультации, пересмотр текстов. Опять-таки намечалась какая-то живая работа с хорошими, достойными людьми.
Грузинские ученые оказались первыми, которые не испугались философа Лосева, не устрашились так называемого «мистицизма» неоплатоников. Отсюда наша дружба с грузинами.
Неожиданно неоплатонические проблески осветили и 1947 год. К своему великому удивлению, А. Ф. Лосев получил приглашение участвовать в трехтомной академической «Истории греческой литературы». Для III тома ему предложили написать главу о философской прозе неоплатонизма и его предшественников. Ученый-секретарь ИМЛИ имени Горького Е. А. Беркова просила (29/IV—1947) представить главу к лету 1947 года. В разгар кафедральных неурядиц А. Ф. погрузился в любимых им неоплатоников. Написал огромную главу, причем с упором на литературные и художественные особенности этих труднейших философов. Здесь Лосев – филолог, и более того, эстетик – проявил себя в полной мере. Было, правда, у него предчувствие, что глава целиком не пройдет, слишком все ново и необычно. Он даже написал специально письма членам редколлегии, просил не сокращать. Но, конечно, не вняли, сократили. Спасибо, хоть в усеченном виде, но напечатали главу о махровых мистиках-идеалистах. Да, это действительно был первый слабый проблеск, но все-таки был. И люди читали, удивлялись. Правда, из печати том III «Истории греческой литературы» вышел в 1960 году.
Незаметно приближались 50-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране – она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет.
В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре – 5 марта 1953 года – не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина.
Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем, кто поведет великую державу, плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города – тогда вселенский страх охватывает бедное человечество.
Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством, – но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного Смертью.
Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы; будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим – никому не ведомо.
Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней кончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все – теперь уже радостно – отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфа» – в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин, хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной.
Но нас ожидало крушение в собственной семье.
По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей, известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны (урожд. Стешенко), пианистки, ученицы Гольденвейзера.
Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и, пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила ее оставить наедине с покойником, ночью, в одной комнате, где и повесилась, глядя ему в лицо. Перед смертью написала завещание – рояль передать Святославу Рихтеру.
Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а, приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили.
Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он – открыватель и исследователь знаменитой Триалетской культуры (Грузия) – подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте «Флейте Пана» – тоже целая книга.[299]
Оба были гонимы и не случайно попали в Тбилиси, а вынужденно. Погибли, когда их пригласили в Киев, ее в консерваторию (Валентина Константиновна – украинка), его в Институт археологии, когда начиналась для них новая жизнь.
Помню, как сидим мы в кабинете А Ф. и Борис Алексеевич, глядя на меня, изрекает: «Каспийская подраса Средиземноморской расы», а Валентина Константиновна в кроваво-красном шелку, наглухо закрытом вечернем платье с одной сверкающей брошью (была в гостях у Гольденвейзера, где много играла), волосы черные, глаза сияют, вся она излучает какой-то беспокойный свет.
Слушали мы втроем эту страшную историю погибели двух душ.
Ведь были у нас недавно, и нет их, и никогда больше не будет.
С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для А. Ф.). Смерть, да еще такая (самоубийство – грех-то какой, как молиться за них?), надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы.
Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в А. Ф. свою единственную опору, ниспосланную Богом.
- Тобою к Богу приведенная,
- Нездешним светом озаренная,
- Воскресшая душа моя
- С тобой всегда.
- С тобою жизни крест пронесшая,
- Твои страданья перенесшая,
- Молящая душа моя
- С тобой всегда.
- В сердечно-огненных моленьях
- И тихих тайн всенощных бдений
- Бессмертная душа твоя
- Полна всегда.
- …
- Не смея ожидать спасенья,
- Живя в надежде на прощенье,
- Из мира мы уйдем
- Когда?
Именно это «когда?» становится все более зримым. Сроки подходят. Ее бессмертная, скорбящая и молящая душа чувствует Приближение страшного, неизбежного.
- Уж поздний час. Давно легла я.
- Но все не сплю. Душа болит.
- Шагами тихими, ступая,
- Тоска, подкравшись, в дверь стучит.
- Трещат накаты, мышь скребется,
- Шальной мотор внизу турчит,
- Суровых мыслей вихрь несется,
- Судьба столиким оком зрит.
- Не спи, не спи, напоминает,
- В последний путь готовь себя,
- Конец всей Жизни наступает,
- Спеши любить, простить любя.
- В душе иссякли жизни силы.
- Простерта ниц лежит она
- В гробу тесно; темна могила.
- Нет никого; душа одна.
Как всегда, с великой радостью еду я в неведомый мне Малоярославец на исходе лета 1953 года повидать Валентину Михайловну и Алексея Федоровича. С такой же радостью ежегодно встречала я маму, младшую сестренку, дядюшку – все владикавказское семейство. И всегда с печалью уезжала из родного дома на Кавказе и с такой же печалью – из родного дома на Арбате. Лето 53-го года было особенно хорошее. Путешествие по Черному морю прошло замечательно: купались, грелись, гуляли среди пальм, олеандровых рощ и магнолий, поднимались на гору Нового Афона – нигде никаких признаков часовни или церквушки. Сплошной дом отдыха. И вот после этого южного великолепия сразу в скромный Малоярославец с деревянными домишками в кустах малины и черной смородины.
Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого. Ей-богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают да еще ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине – хозяйка, в другой – Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала – это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа, пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу.
Приезжаем через несколько дней, и, о ужас, Валентина Михайловна едва жива – белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года.
В Москве срочно врачей, одного (нашего, от поликлиники Минздрава прикрепленного) старой еще школы – Константина Николаевича Каменского – живет рядом в доме 31-м, в квартире, где когда-то жил его отец, адвокат (теперь, конечно, в коммунальной). Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует – в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине «скорой помощи» увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце.
В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют. Больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек – жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги.
Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть.
Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной – очень это символично, дерево сломанное – все мельчайшие приметы указаны и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось.
А. Ф. об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после. И вот начались наши хождения в больницу, где пускали нас без очереди, привилегия тяжелобольных, грустное преимущество, и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только не приносили, каких лекарств только и снадобий она не пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом.
Она уже встречала нас, сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится), когда жар. Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской, профессор Шабанов, разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами.[300] А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая – днем. Приятная была женщина, которая ночью – Екатерина Всеволодовна.[301] Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю из рук в руки», – говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», – шептала.
И вот 29 января не стало нашей Мусеньки. Так хотела умереть дома, но врачи боялись ее тронуть. Умерла в больнице. В канун ее кончины сообщила Екатерина Всеволодовна, что не доживет до утра и чтобы мы готовились.
Ночью стали разбирать книжные шкафы, перегородки большой комнаты, сдвигали шкафы так, чтобы гроб мог пройти, складывали книги штабелями в стороне.
Утром рано позвонили – все кончено. А там привезли уже в гробу, белую, ледяным холодом веет, лоб поцеловала – почуяла впервые, что такое смертный холод. Одета во все белое, а сверху я положила еще от матери Валентины Михайловны оставшийся тончайший покров, нити шелковые с нанизанными мелкими жемчужинками и перламутром, конец XIX века. В руках маленькая иконка, Иерусалимская (осталась еще одна – эта для А. Ф., к его смертному часу), крестик кипарисовый – так положено (ее серебряный предназначен мне). Спящая царевна – вот кто она, наша Мусенька. И гроб со всех сторон старинной родительской парчой покрыли, а на столике – золотое тяжелое кружево (все остатки Соколовского наследия) и на нем свечи. Псалтирь читают старые монашки, вдова о. Александра Воронкова, Вера Ивановна, и Владимир Николаевич Щелкачев. Иду к батюшке в Филипповский переулок, храм, Иерусалимское подворье. Батюшка пожилой, надежный, можно довериться.[302]
Не всякий решится в эти годы отслужить панихиду на дому, все должны быть предельно осторожны. Днем прощаются коллеги по кафедре. Зав. кафедрой профессор Г. Н. Свешников произносит прочувствованное слово о Валентине Михайловне, жизнь которой была посвящена романтической науке, небесной механике. Все, слава Богу, кратко и пристойно. Сам Г. Н. Свешников человек верующий.
Зимним вечером в наш дом, где мы, по сути дела, живем одни,[303] пробираются наши друзья, несколько десятков человек, окна глухо занавешены, вокруг каменная старинная тишина. Свечи горят в руках, идет заупокойная служба. Алексея Федоровича подвели проститься к гробу, он рыдает, не может стоять, укладывают в постель, с которой он еще много дней не встанет, готовится к смерти. Снова призову батюшку, он исповедует и причастит Алексея Федоровича.
Января 31-го трескучий мороз, на кладбище могильщики ночью жгли костры, растопить землю. Им щедро платит наш друг, И. А. Ильин, которого потом я буду помогать хоронить его беспомощной жене. Могильный холмик усыпали хвоей и тут же заледеневшими – как живые – цветами. Разбросали из букетов. Корзины же с цветами от всех близких стоят у нас в столовой, там, где зеркало занавешено и шкафы выстроились совсем по-другому – простор для гроба. Но теперь заболела я, простуда и воспаление среднего уха – кладбищенский мороз.
Зажили мы сиротливо с Алексеем Федоровичем, оба больные, едва передвигаемся. Он теперь один в своем кабинете, без Валентины Михайловны, я – в столовой на своем коротком диванчике. Но я-то молодая и помню наставления Валентины Михайловны, сама себя подбадриваю и Алексея Федоровича ободряю надеждой на жизнь с Мусенькой навеки. Мне кажется, что она здесь, рядом, только в другой комнате, где дверь замкнута, а так совсем рядом.
Поняла я и слова давние Валентины Михайловны, что она готова отдать жизнь за Алексея Федоровича. Она действительно отдала ему часть предназначенного ей срока. Он прожил 95 лет, работал до последнего дня. Это была ее доля в его судьбе, вполне реальная. Она дала возможность создать новое «восьмикнижие», заплатила за него, принесла жертву.
Надо продолжать жить, иначе Мусенька будет недовольна, работать надо, о науке думать, главное, книги печатать, заниматься Мусенькиным делом.
Она не смогла выбраться из-под тяжести земли в своем вещем сне, а мы с Божией помощью (не наша, но Твоя да будет воля) просто обязаны вырваться из-под тяжести нашего горя. К лету 1954 года вышла книжка, выстраданная последними Мусенькиными усилиями, «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)». Новую череду издаваемых книг открыла все она же, сопутница и печальница философа Лосева – вечная его молитвенница перед Господом Богом, матушка Афанасия.
Часть пятая
Мы осиротели, но жизнь надо было продолжать. Куда деться, куда бежать от печальных мыслей, как устроить новое наше бытие без той, которая всегда заботилась и сострадала? Конечно, к маме, на Кавказ, в старый дом, где находили прибежище многие и в гражданскую войну, и в годы сталинского разорения, а теперь вот мы. Хотелось в горы, но не очень далеко от мамы, чтобы всегда вернуться, если соскучишься. Так и получилось, ни в каких ближних горах, вернее селениях, мы не прижились. Это вам не прежние времена, когда Лосев делал огромные переходы по Военно-Осетинской дороге, шел через Клухорский перевал, забирался к «Приюту одиннадцати» на Эльбрусе. Миновали те времена, а сидеть на аульском пятачке вечно в окружении удивлявшихся нам сельчан немыслимо. И почему всегда удивлялись и принимали Алексея Федоровича Бог весть за какую особу? То бабка Татьяна – за митрополита, то за знаменитого кинорежиссера Л. Висконти! «Маэстро, buono giorno…» – открывают дверцу такси. А пока ехали поездом через Ростов с большими остановками, с длительными прогулками по перрону под хрипловатый завлекающий полушепот Бернеса: «Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела» (пел на каждой станции) – почему-то прошел слух, что едет турецкий посол инкогнито – это Лосев в черной шапочке. И теперь тоже в маленьком полузаброшенном селении принимали за какого-то важного беглеца, скрывается, от кого – неизвестно. Так мы вернулись в мамин старый дом, где каждое утро у Алексея Федоровича и Леонида Петровича, профессора Семенова, маминого брата, за чаем шли разговоры о литературе, и, чтобы совсем эпатировать символиста Лосева, тихий ироник дядя Леня вдруг объявлял, что он больше всего любит Крылова, Салтыкова-Щедрина и Некрасова. А мы, молодежь, знали хорошо, что Леонид Петрович сам писал когда-то стихи, полные тоски и каких-то смутных видений, любил Жуковского, Фета, а главная его страсть – Лермонтов, не говоря уже о том, что Лермонтов – предмет его многолетних исследований и что он владелец лучшей лермонтовской библиотеки (пожертвовал потом в «Домик Лермонтова» в Пятигорске), что задумывал он создать Лермонтовскую энциклопедию. Она и вышла в 1981 году, когда Леонид Петрович давно скончался (1959). Издатели, правда, не преминули в первых же строчках предисловия вспомнить профессора Семенова, подавшего идею этого замечательного издания.
Потом сидели и перебирали, с неизбежными рассказами, старые семейные бумаги, альбомы, читали восстановленные из небытия выпуски журнала «Маяк», когда-то, в прежней жизни, изданные другой молодежью этого милого дома, той, которая теперь уже постарела, поседела, пережила много потрясений, но не утеряла ласковой заботы о ближних и далеких, всех, кто страждет и нуждается в помощи. А то сядешь за пианино (рояль в гражданскую обменяли на пуд муки), наигрывая «Кукушку» старинного Дакена, а тетя Лена, сестра мамы, загадочно улыбаясь, прислушается и скажет: «Эту пьесу каждый день играл тогда английский полковник, что жил в нашем доме, а я ему жарила яичницу». Когда же это «тогда»? В гражданскую? В Первую мировую? Почему полковник, кукушка, яичница, Бог его знает, у тетушки не добьешься. Была пышной красавицей в далеком прошлом, потом ходила босиком в балахоне, подвязанном веревкой, – Лев Толстой соблазнил, – потом была выдающимся педагогом с орденом Ленина на груди, а теперь какая-то странная, тихая, безмолвная, посмеивающаяся про себя, и скоро ее не станет. А нам, молодежи, было весело, сидели на горячих каменных ступеньках, ведущих в наш маленький садик, со всех сторон окруженный стенами, под синим, тоже горячим небом, дышали ароматом пылающих роз. Спрятавшись за кустами розовых флоксов и лиловых гортензий, плескались нагретой солнцем водой, отправлялись все вместе, прихватив Алексея Федоровича, в роскошный городской парк, по-старинному трек, и читали, сидя в укромном месте под сенью нависших деревьев, под журчание вечнобегущей воды. И то, что стоит жара, – хорошо, и когда разразится южная гроза, небо станет черным и огненным и потоки понесутся с торы мимо нашего дома – тоже хорошо (слава Богу, черепичная крыша пока не течет). А то Алексей Федорович или Леонид Петрович вдруг решат, что молодежи надо развеяться, и укажут цель путешествия – пусть не очень дальнего, но и не очень простого. Так мы побывали (об этом я уже писала) в Приэльбрусье и в Кассарской теснине. Мы – это я и моя сестра Мин очка (попала сюда еще девочкой, спасали после ареста родителей), мои кузены Леонид Семенов, в обиходе Наль (в память о романе некогда известного писателя и художника Каразина), и Светлана Раздорская (дочь профессора В. Ф. Раздорского), наши друзья Витя и Павлик Аваков (сын друзей наших родителей, молодой ученый-физик из Дубны, погибнет там через год). Алексей Федорович все удивлялся, как это устроила судьба в 1937 году остановиться ему вместе с Валентиной Михайловной на турбазе на улице Осетинской, в бывшем дворце нефтяника Чермоева, напротив которого в доме 4, во владении профессора Л. П. Семенова, жила девочка, которая соединит свою жизнь с Лосевым. «А мы и не подозревали», – вспоминал он. Да как же можно было это знать. Но все-таки интересный факт, совсем не случайный.
Следующее лето проводим в местечке Акри под Каширой. Нашла нам этот скромный домик Александра Ивановна Зимина, новый наш друг. Через каких-то знакомых пригласили ее на лето еще при Валентине Михайловне пожить у нас на Арбате, постеречь квартиру, но так получилось, что осталась у нас Александра Ивановна до 1960 года. Некуда ей было деться, дочери с ней не очень ладили. Было ей тогда под 70. Человек удивительной деликатности и воспитания, ну как же – княжеских корней Мосальская-Рубец, воспитанница Смольного института, пережившая трех мужей (все они были генералы Генштаба, один умер до революции, двое погибли при советской власти), в лагере претерпела десятилетие. Она трогательно заботилась об Алексее Федоровиче, повязывая салфетку, наливая суп или чай, шила ему очередную шапочку. И все удивлялась, как он мало ест, ставила в пример своих мужей, особенно второго – казачьего генерала. «Но я же, Александра Ивановна, на маневрах не бываю и лозу не рублю», – говаривал Алексей Федорович.
Чтобы получить хоть какую-то пенсию, выдали Александре Ивановне справки о ее секретарской работе подруга по Смольному, знаменитая арфистка Ксения Эрдели и профессор Лосев. Забавный был случай, когда пришли из собеса с проверкой, Алексей Федорович так потряс скромную профсоюзницу своим видом да еще ловко вынутыми из кармана ста рублями, что та, благодаря и кланяясь, исчезла, удивляясь «настоящему профессору».