Воздух, которым ты дышишь Понтиш Пиблз Франсиш Ди
Парень помотал головой.
Вот так мы втроем – Винисиус, юноша и я – оказались в темной студии, по ту сторону стекла. Я не пела лет двадцать, со времени нашего первого и последнего выступления в Ипанеме. С вечера накануне смерти Грасы. Винисиус и мальчик пообещали, что это просто проба, ничего серьезного. Они взяли гитары, и мы с парнем запели: один куплет я, другой – он. Мы пели «Родом из самбы». Мой голос, низкий и хриплый – сказались годы курения и пьянства, – звучал как тень чистого, молодого голоса юноши. Песня легко вернулась ко мне. На какое-то мгновение мне показалось, что мы снова в Лапе.
Винисиусу понравилось, как мы спели, и всю вторую половину дня мы одну за другой записывали старые песни. И я ни разу не вспомнила о выпивке. На следующий день мы продолжили.
Сейчас я понимаю, что все эти визиты, радио, проигрыватель и клубы были теми хлебными крошками, которые Винисиус рассыпал, стараясь вывести меня из ущелья – туда, где он ждал меня.
Тот мальчик теперь настоящая звезда. Каждый раз, бывая с концертами в Майами, он навещает меня. Теперь он стрижется коротко, поседел. Носит очки и сшитые на заказ костюмы, но для меня он по-прежнему тот патлатый мальчик. Наша пластинка до сих пор хорошо продается, она считается классикой слияния самбы и тропикалии. Каждый раз, слушая ее, я слышу не столько жанровые особенности, слова или даже мелодию, сколько себя, поющую из тьмы, – я выхожу из небытия, держась за песню.
Мы родом из самбы
В шестнадцать лет я верила, что я – музыкант. Я верила, что наши выступления у Коротышки Тони придают нам с Грасой значительности в этом мире. Но каким маленьким был наш мир! Мы не заглядывали дальше Лапы, дальше нашего пансиона, наших выступлений на жалкой сцене в заведении Тони. Подобно многим девушкам нашего возраста, мы не замечали происходящих рядом с нами исторических событий. Что с того, что женщинам дали право голоса? Все равно выборы постоянно откладывают. Что с того, что Старик Жеже (так обитатели Лапы звали президента Жетулиу) прогнал всех законно избранных губернаторов, а на их место посадил своих людей, объявив их interventores?[26] Что с того, что по новому Закону о государственной безопасности полиция арестовала столько диссидентов и предполагаемых коммунистов, что пришлось превратить в плавучие тюрьмы старые круизные корабли, стоящие в Гаванском заливе? Что с того, что с этими мужчинами и женщинами расправились безо всякого судебного процесса – их судьбу решил Высший трибунал безопасности, в котором заседали военные Жеже? Пусть об этом болит голова у университетской профессуры, редакторов газет и богатых интеллектуалов из особняков Санта-Терезы, а не у нас, жителей Лапы, на которых никто никогда не обращал внимания и которые плевать хотели на доктрины – хоть коммунистическую, хоть какую. Нашей единственной заботой были музыка и хлеб насущный.
К 1936 году – через шесть месяцев после нашего дебюта у Коротышки Тони – публика подсела на нас с Грасой не хуже, чем на тростниковый ром. Благодаря Нимфеткам продажи билетов выросли вдвое, потом – втрое. Мадам Люцифер был в восторге. Коротышка Тони вывесил у входа в свое заведение новую афишу, на которой гвоздем программы были указаны Нимфетки. Когда мы с Грасой вечером поднимались на сцену, в клубе становилось тихо, точно в церкви. Даже «помидорные головы» Жеже – особое полицейское подразделение, члены которого носили красные береты и были печально знамениты манерой вламываться в любое кабаре Лапы и срывать представление, – во время наших выступлений вели себя прилично и сидели тихие и почтительные, ну вылитые алтарные мальчики.
В Лапе происходило что-то важное. Никто не говорил об этом вслух, но что-то висело в воздухе, какой-то гул, отдававшийся в костях. Радиоприемники подешевели, и каждая булочная на углу вдруг взорвалась музыкой. Стало меньше танго и джаза и больше самбы – не той, настоящей, а дурацких карнавальных marchinhas про вечеринки да красоток. Песен, которые могли переварить только невежды за пределами Лапы, уверенные, что самба – это музыка вуду, музыка похоти и насилия. В центре Рио открыли студии три звукозаписывающие компании – «Коламбиа», «Виктор» и «Одеон». Достаточно близко к Лапе, чтобы считаться «настоящими». По вечерам в переулках Лапы бродили респектабельные университетские юноши, они старательно пытались говорить на нашем сленге и искали, где послушать «настоящую музыку», что бы они под ней ни понимали.
Кто я была такая, чтобы судить? Господи, да что мы с Грасой знали о настоящей музыке? Благодаря занятиям у Анаис мы считали себя знатоками. Эти уроки, как и наши выступления в роли нимфеток, поглощали нас без остатка. Я никогда – ни до, ни после – не видела, чтобы Граса училась чему-нибудь настолько упорно, хотя молодой учительнице наше пение, кажется, доставляло мало удовольствия. Она разочарованно качала головой, но продолжала учить нас, что означало – у нас с Грасой есть талант. Что София Салвадор и Лорена Лапа вместе могут горы свернуть.
Понимаете, я думала о нас только как о дуэте.
Уроки стали длиннее, но мне Анаис уделяла все меньше времени. Она то и дело мяла живот Грасы, ругала ее дыхание и критиковала вокальный диапазон. Все чаще я просто сидела в углу гостиной, наблюдая, как Анаис работает с Грасой. Жестоко разочарованная, я грызла ногти, а однажды принялась постукивать по ножке стула; наконец Анаис волей-неволей обратила на меня внимание.
– Дориш, ты не на роде, – заметила она. – Нам не нужны твои импровизации.
– Должна же я чем-то заниматься, – ответила я. – Когда моя очередь работать над дыханием? Как я могу петь лучше, если совсем не упражняюсь?
Анаис пристально смотрела на меня, и обычное разочарованное выражение на ее лице сменилось чем-то похожим на озабоченность. Она велела Грасе отправляться в пустую шляпную мастерскую и спеть сто упражнений.
– И не пытайся обмануть меня, – предупредила ее Анаис. – Нам с Дориш здесь все слышно.
Граса повиновалась. Анаис села на стул напротив меня, ее ноги касались моих. Она была старше меня лет на десять, не больше; в отличие от большинства женщин ее возраста, Анаис не имела ни мужа, ни детей, и для меня она была идеалом. Она носила прямую юбку, которая туго обтягивала бедра и открывала ее длинные бледные лодыжки. Ладони у меня взмокли, пришлось приложить немалые усилия, чтобы усидеть на месте. Наконец-то! – подумала я. – Со мной тоже будут заниматься! Я высказалась, и Анаис поняла, что ее внимания заслуживает не только Граса. Озабоченность, мелькнувшая на ее лице, оказалась настоящей.
– Ты любишь музыку, да? – начала Анаис.
Я кивнула.
– Я тоже. Когда мне плохо, музыка – мое единственное утешение. Музыка, а не выступления. Музыка – это больше чем стоять на сцене. Понимаешь разницу, Дориш?
Я фыркнула.
– Конечно, понимаю.
– Певец – не композитор и не дирижер, он даже не оркестрант, – продолжала Анаис. – Певцы не могут повернуться спиной к слушателям. Не могут спрятаться за инструментом. Они стоят лицом к публике. Они должны предаться песне, прожить ее слова. Они должны впечатлять. Для слушателей песня и человек – единое целое. Я когда-то немного пела, но только в хоре. На сцене я никогда не была одна. Мой голос не поддерживал меня. Опасно, когда ты на сцене, такая уязвимая, – а твой голос не в состоянии тебя защитить. Я не стала певицей, и это оказалось к лучшему. Мне было горько осознать, что мне не хватает таланта. Но так было лучше. А вот у Грасы талант есть. И ее голос защитит ее, когда она стоит на сцене одна. Он выдержит.
– Почему одна? У нее есть я. Мы даем представления вместе.
– Представления дают в цирке, – бросила Анаис. – Настоящий голос заставляет людей забыть обо всем на свете. А мы все хотим забыться, хотя бы пока звучит песня.
– Я могу заставить людей забыть обо всем, – перебила я Анаис. – Я могу работать упорнее. Могу больше упражняться. На что я сгожусь, если буду просто сидеть тут и слушать Грасу? Мне тоже нужно петь.
Большие влажные глаза Анаис встретились с моими. Вокруг рта и глаз у нее были тончайшие морщинки, словно трещинки в гладком песке. Анаис, очень молодая, в ту минуту казалась мне древней и опасно мудрой, как богиня, которой почитатели кандомбле приносят жертвы, – покрытое трещинами божество, способное быть корыстным и мстительным, если не получит положенных жертв. Я и злилась, и боялась того, что она скажет мне дальше.
– Никакие упражнения, никакой ум не сделают из человека певца, моя дорогая. Голос ничему не подчиняется. Не ищи справедливости. Голос или есть, или его нет. Не пытайся насильно извлечь из себя то, чего нет. Это самое ужасное растрачивание себя.
Я ковыряла ноготь до тех пор, пока не надорвала его. Потом нарочно оторвала под самое мясо, засочилась кровь.
Анаис коснулась моей щеки и прошептала:
– Прости, мой цветок.
Мне всегда хотелось, чтобы она положила руку мне на живот, чтобы ее пальцы поднимали мой подбородок. Но в этот момент прикосновения Анаис, ее жалость были мне невыносимы. Я стряхнула ее руку.
Граса всегда пела лучше меня, я этого не отрицала. Но ведь и мой голос достоин того, чтобы его слушали. Мы с Грасой всегда пели вместе, и до сего момента я верила, что восхищаться всегда будут нами обеими. Анаис больно ранила меня. И я, как животное, укусила ее в ответ.
– Вы любите Грасу, а не ее голос, – сказала я. – Я же вижу, как вы на нее смотрите.
– Ну что ты. – Анаис удивилась. – Она очень мила, но на ее пляже я не загораю, как говорите вы, бразильцы.
Мы уставились друг на друга. Анаис отвела глаза первой.
– Когда я приехала сюда, в Бразилию, – о-о, сколько у меня было надежд! Я была в твоем возрасте – почти дитя – и печальна, потому что не стала певицей во Франции. Я начала петь еще совсем крошкой. Моя семья возлагала на меня большие надежды. Но я сбежала от семьи – и от своего провала. Многие любят музыку. Иные – творят музыку. А есть люди, которым дано особое счастье, они учат других творить музыку. Вы не первые, кого Люцифер прислал ко мне. Но Граса – лучшая. В один прекрасный день она взойдет на настоящую сцену. Люцифер это знает. Поэтому я должна сосредоточиться на Грасе. Люцифер умеет быть верным другом, но сердить этого человека не стоит.
– На этом пляже я не загораю, – сказала я. – Так правильно. Без «ее». И я понимаю, что ты имеешь в виду.
– Правда?
Шее стало жарко, жжение поднялось к ушам.
– Девушки… то есть женщины – не твой пляж.
Анаис покачала головой. Взяла меня за подбородок. А потом, очень мягко, провела большим пальцем по моим губам и водила, пока палец не стал влажным от слюны.
– Я не загораю на ее пляже, – повторила Анаис.
Граса закончила петь упражнения и влетела в комнату, готовая выслушать похвалы. Анаис встала. Я упорно рассматривала руки. Из пальца сочилась кровь, но пульсировали у меня губы.
Что мне было делать? Мне было шестнадцать лет, и взрослый сообщил мне болезненную правду. Конечно, я не сумела принять ее достойно.
По дороге домой с того ужасного урока Граса без умолку болтала о мальчиках, новых песнях и прочей чуши. У меня болела голова. Я не могла заставить себя передать Грасе, что сказала мне Анаис. Через несколько часов, когда Тони представил публике нимфеток, мы с Грасой, как всегда, взялись за руки и посмотрели друг на друга, но в глазах у меня все расплывалось от слез. Граса, нахмурившись, продолжала петь, ее голос парил над моим. Я пыталась подхватить, запеть громче, мощнее, изящнее, но добилась только, что сбилась с дыхания, щеки у меня пылали. После выступления я купила пачку сигарет и спички.
– Это кому? – спросила Граса.
– Мне.
– Ты что! – Граса выхватила у меня сигареты. – Анаис говорит – нельзя. У тебя от них как песок в глотке будет.
– Да плевать, что говорит эта французская фифа. – Я выкрутила пачку из пальцев Грасы.
– С каких это пор?
– С тех самых, как она сказала, что я недостаточно хороша для ее уроков. – У меня задрожал голос.
Граса нежно взяла меня за руку:
– Да что она вообще понимает?
– Все.
– Мы поем у Тони и еще много где будем петь, – сказала Граса. – Так что выброси эти проклятые сигареты или что там от них осталось.
Пачка, зажатая в моем кулаке, превратилась в комок. Я засмеялась и вытерла глаза. Граса тоже засмеялась. Я вспомнила нашу «практику», теплый влажный рот Грасы, прижатый к моему, вспомнила, как мы обнимались с такой силой, словно хотели жить друг в друге. Мне захотелось пережить все это там, посреди улицы Лапы, вместе с Грасой. Я, не думая, обхватила ее за талию и притянула к себе. Граса застыла и бросила быстрый взгляд на темный проулок.
– Перестань, – прошептала она. – Я не хочу так.
Мне всегда казалось, что нам с Грасой хочется одного и того же – музыки, побега, превзойти чужие ожидания; что нам хочется этого жадно, и чтобы мы были вместе. Но вот я снова оказалась перед Анаис, слушая слова, которые мне невыносимо было слышать.
Я отступила, подняв руки, как преступница, и бросила:
– Не будь недотрогой. Я просто обняла тебя. Я не загораю на твоем пляже.
Граса отшатнулась, будто от удара, и мой стыд отступил.
До самого пансиона мы не сказали друг другу ни слова. В следующие несколько дней мы разговаривали только по необходимости и исключительно вежливо, как будто только вчера познакомились, чтобы снимать одну комнату на двоих. Я тем временем нарушала все правила Анаис: пила, орала, курила столько, что по утрам заходилась в кашле. Я поносила Анаис, называя ее снобкой и кобелихой. Я пропускала вечерние уроки, хотя Анаис твердила, что я могу узнать больше о музыке, слушая, как поет Граса. Зато я провела множество вечеров в книжных магазинах, где корчилась между дальними стеллажами, делая вид, что просматриваю романы, а сама плакала, утирая нос рукавом. Каждый раз, когда звонил колокольчик над дверью, я поднимала глаза, надеясь увидеть, как Граса огибает стеллажи, ищет меня. Вот сейчас мы возьмемся за руки, попросим друг у друга прощения! И она скажет, что тоже бросила Анаис!
Лишь на сцене, в качестве нимфеток, мы были вместе по-настоящему, да и то лишь ради представления. Во время этой затянувшейся вежливой ссоры Граса ходила на свидания с университетскими хлыщами. Прогуляв до рассвета, она возвращалась, оставляя песок по всей комнате, и плюхалась в кровать, даже не умывшись. Я делала вид, что сплю. Граса поворачивалась ко мне спиной и засыпала. После проведенных бог знает где ночей от нее пахло дымом и дрожжами, соленой водой и ветром. Одна часть меня хотела прижаться губами к ее голому плечу, ощутить вкус соли на коже. Другая часть меня хотела стиснуть ей горло.
После выступления Граса стаскивала свой нимфеточный наряд и убегала на встречу с очередным хлыщом из тех, что вечно околачивались в баре. Я медлила в уборной, оттирая веснушки и румянец и укрепляясь духом, чтобы идти домой в одиночестве. Часто я задерживалась в баре с выпивкой, прежде чем кивнуть на прощанье Винисиусу, который всегда кивал в ответ. Как-то вечером он протолкался через бар и встал передо мной, задев по колену облезлым гитарным чехлом.
– Я собираюсь к Тетушке Сиате. Хочешь со мной?
Я встала, взяла Винисиуса под руку (сильно удивив и его, и себя) и сказала так уверенно, словно знала, кто такая Тетушка Сиата:
– С удовольствием.
Винисиус размашисто зашагал к выходу. Ему было под тридцать – ровесник Анаис, мне он казался глубоким стариком. Наверное, из-за своей манеры держаться. Видя его, я каждый раз вспоминала рассказы Карги о силе всемирного тяготения и задавалась вопросом, не тяготит ли Винисиуса эта невидимая сила больше, чем всех остальных.
Выйдя из заведения Тони, я выпустила его руку, но все же торжествовала, шагая рядом с ним по темным проулкам Лапы: я не буду сегодня ждать Грасу в жалком одиночестве.
– Подержишь? – Винисиус протянул мне чехол. Гитара была тяжелой. Винисиус вытащил из кармана пиджака металлический портсигар. – Хочешь?
– Да, – сказала я, не понимая, на что соглашаюсь.
В те дни Винисиус курил самокрутки с табаком «оникс», от которых у меня голова закружилась уже после второй затяжки. (Даже сейчас у меня сохранилась тяга к этим папироскам, к первым затяжкам, от которых жжет в легких и звенит в ушах.) Винисиус вытащил из портсигара две самокрутки, обе сунул себе в рот, после чего одну, уже зажженную, передал мне. Ее кончик был влажным от его губ, и я сунула папироску в рот с тайным трепетом. Винисиус убрал портсигар. Мы пошли дальше.
– Так как Люцифер поймал вас на крючок? – спросил он. – Что вы ему должны?
– С чего ты взял, что мы ему что-то должны?
Винисиус пожал плечами:
– У каждого есть долг, по которому надо расплатиться.
Я вспомнила про самокрутку и глубоко затянулась. Грудь обожгло как огнем.
– Мадам услышал, как мы поем, и ему понравилось, – объяснила я. – Все просто.
– Ничего тут не просто. За исключением вашего дурацкого танго. Вы хоть раз в жизни слышали настоящую самбу?
– Какую настоящую самбу? – спросила я. – Чем она лучше нашей музыки?
Винисиус засмеялся.
– Не обижайся, но те куплеты, что вы поете у Тони, – это дерьмо, а не музыка. Хотя у Грасы голос – с ума сойти. Многие хотят стать звездами кабаре, но чтобы стать хорошей певицей, одного голоса недостаточно. Надо иметь какую-то изюминку. У Грасы особый голос. Она поет, как будто хочет чего-то, что не может получить.
– Ты это слышишь? – спросила я, замедляя шаг.
– Конечно. У тебя голос другой – печальный, шероховатый, но он совсем не плох. Как будто ты в этом мире гораздо дольше семнадцати лет, или сколько тебе там. У разных певцов мы слышим разное. Когда поет по-настоящему талантливый человек, он поет как будто про тебя самого. Ну, ты понимаешь, о чем я.
Последнюю фразу он произнес утвердительно. Мне польстило, что Винисиус обо мне такого хорошего мнения – думает, что я понимаю.
Остаток пути мы прошли в молчании. Оно не тяготило, а ободряло, – словно мы знали друг о друге все и потому не нуждались в беседе.
Когда Винисиус прибыл к Сиате со мной на буксире, мужчины, сидевшие во дворе, обменялись улыбками.
Много лет спустя, когда заведение Тетушки Сиаты снесли, какие-то дураки объявили ее дом местом рождения самбы. Другие говорили, что это террейро – дом, где язычники проводили обряды кандомбле. А некоторые историки утверждали даже, что Тетушки Сиаты не существовало, что ее дом – это воплощение многих домов и многих байянас, стоявших у истоков самбы. Могу опровергнуть все эти теории: самба родилась не в доме Тетушки Сиаты, но Сиата существовала, и музыка для нее была религией.
Каждый вечер она садилась у своей двери в полном убранстве байяны: белый тюрбан, белая блуза, обшитая кружевами на рукавах и вороте, белая широкая юбка и столько бисерных украшений на шее и запястьях, что поразительно было, как она, столь тщедушная, выдерживает такой вес. Сиата процветала – жарила у себя на веранде акараже[27] и продавала припозднившимся гулякам, которым хотелось соленого, а также туристам, жаждавшим опасных, как им казалось, приключений: ночь в Лапе и встреча с «настоящей» байяной. («Настоящая» байяна казалась невеждам опасной колдуньей. В попытке обмануть страх люди раз в год, во время карнавала, подвергали этих величественных женщин насмешкам. Богатые гуляки, наводнявшие Лапу во время четырехдневного карнавала, часто наряжались байянами, и сотни фальшивых байян – мужчин и женщин – пьяно плясали в тюрбанах и юбках на ободах.) И в дождь и в солнце Тетушка Сиата, тихая и наблюдательная, как старая черепаха, жарила пирожки для пьяных и туристов. Однако иные посетители являлись к Сиате не за пирожками из гороха. Они приносили музыкальные инструменты и выпивку, целовали старуху в ввалившиеся щеки и отправлялись на задний двор, где Сиата устроила подобие бара. После работы эти официанты, водители автобусов, рассыльные, артисты кабаре шли сюда, а не домой к семьям или в постель, даже если у них такое имелось.
– Припозднился ты, Профессор, – сказал здоровенный мужчина с глазами навыкате.
Винисиус положил гитару.
– С каких это пор ты беспокоишься о времени?
– Время есть фикция, – встрял парень с лицом так густо усеянным темными веснушками, что оно казалось кожурой подгнившего банана.
– Скажи это моему директору! – Здоровяк засмеялся, и все его тело заколыхалось.
– Это Дориш, – объявил Винисиус. – Решил, что ей надо послушать, как мы играем.
Меня удивили его слова. Мне надо послушать, как они играют, – словно из их музыки я могла извлечь пользу. Или музыка – из меня.
Кое-кто из мужчин кивнул, но никто не спешил добавить к стоявшим в круг стульям еще один.
– Мне казалось, ты говорил – никаких подружек, – заметил веснушчатый.
– Я не подружка, – сказала я.
– Ну тогда тащи стул, сестра. – Здоровяк с лягушачьими глазами улыбнулся.
Его звали Худышка. Выдающееся брюхо, властность и обыкновение появляться на людях исключительно в обнимку с какой-нибудь красоткой делали Худышку похожим на импресарио из подпольного казино. На самом же деле он приходился Тетушке Сиате племянником и играл на кавакинью – маленькой гитарке вроде укулеле. Несмотря на корпулентность, Худышка обладал тонкими проворными пальцами, которые просто порхали по струнам.
Братья, Банан и Буниту, были родом из штата Баия. Веснушчатый Банан играл на шестиструнной гитаре. Буниту, в соответствии с прозвищем, был сногсшибательно красив. Кожа того же цвета, что Банановы веснушки, длинный царственный нос и темные ласковые, как у щенка, глаза. Буниту играл на куике – странном ударном инструменте, который я впервые увидела у рабочих с плантации. Худышка называл Буниту «приманкой»: миловидность Буниту привлекала дам, но из-за его застенчивости дальше знакомства дело не шло. Тут-то и появлялся Худышка со своими обаянием и чувством юмора.
Долговязый мужчина в углу, с острыми скулами и суровым выражением лица, называл себя Кухня. Он играл на мелких ударных – агого, бубне, реку-реку и вообще на всем, что издавало неверные дребезжащие или скрежещущие звуки. Свое прозвище он получил, потому что говаривал: «Я парень из задних рядов, парю, жарю, придаю музыке аромат». Если Худышка был жизнерадостным шоуменом, Братья – застенчивыми принцами, то Кухня был воином. Воротнички его рубашек были всегда до хруста накрахмалены, ботинки сияли. Он любил тасовать длинными пальцами карты и носил на голени стилет, хотя я никогда не видела, чтобы он им воспользовался.
Последним участником ансамбля был Маленький Ноэль, самый младший из всех. Из-за врожденного дефекта у него была недоразвитая челюсть, отчего казалось, что у Маленького Ноэля нет подбородка, а сразу начинается шея. Жевать Маленькому Ноэлю было трудно, потому питался он в основном мягкими фруктами и овсянкой. Из-за такой диеты у Ноэля был бледный, чахоточный цвет лица, ассоциировавшийся со страдающим художником, что в те дни считалось шикарным. Маленький Ноэль иногда играл на банджо, но его истинной любовью был тамборим.
С годами все мы, музыканты «Голубой Луны», изменились – кто в лучшую сторону, кто в худшую. Но, думая о парнях, я всегда вижу их такими, какими они были в ту первую ночь у Тетушки Сиаты. У них не было программы. Они не репетировали, не одевались особо. У них не было слушателей, которых следовало ублаготворить, – только я. А про меня они забыли, едва взяли первую ноту.
С самого первого дня в Лапе самба вокруг меня звучала круглые сутки. Но ребята из «Голубой Луны» играли что-то свое. Их музыка была буйной и в то же время сдержанной. Она кувыркалась, взлетала, а потом плавно спускалась, как огромные птицы, что пролетали над Сахарной Головой, раскинув крылья и скользя по воздуху. «Лунная» музыка унесла меня далеко от Лапы, от Анаис и Грасы и даже от собственного тошнотворного страха, что мои таланты ничтожны и не стоят внимания, как и я сама. Поток музыки подхватил меня, ничто меня не ограничивало, ничто не обременяло. Я была все – и я была ничто. Позже я узнала, что таков эффект самбы де рода.
Рода была ритуалом. Событием, а не представлением. В чем разница? Представление для тех, кто смотрит. Рода – для тех, кто играет, поет, сочиняет музыку. Если ты не часть роды, тебя не существует. Рода была диалогом, вступить в который можно было только по приглашению. Каждую ночь в Лапе проходили сотни, а то и тысячи род. Но на каждой из них царили одни и те же правила.
К новичкам всегда относились с безразличием. Даже если ты лучший в мире гитарист, лучше всех играешь на куике, великий композитор или гений игры на кавакинью, тебе придется дождаться приглашения. Даже не думай присоединиться и с места в карьер задать темп: новички всегда следуют за остальными. Батукада – та самая великолепная рода «с миру по нитке» – была подобна стае рыб, иногда мирно плывущих вместе, а иногда бешено бросающихся вперед, и право вести эту стаю надо заслужить. А песни? Не воображай, что здесь играют какие-нибудь веселенькие marchinhas, их время раз в году – на карнавале, для приезжих. На роде играли самбу живую, как жизнь, – но она не была вечеринкой, она была воплем сердечным. На роде ты смеешься над собственным ничтожеством. Рука об руку с собственным одиночеством, ты бредешь через музыку, восхищаясь тем, как ты жалок, как великолепен.
Даже после контрактов со звукозаписывающими компаниями, после успеха на радио, даже после того, как самбу провозгласили бразильской национальной музыкой, рода осталась священной. Кощунством было сказать, до чего же цепляющая песенка, назвать шлягером. Чтобы стать «настоящим самбиста», надо было сделать вид, что самба – не продукт. Конечно, сами песни можно записывать и продавать, но горе дерзнувшему запачкать самбу столь приземленными сделками. Верный своему искусству человек не искал успеха – успех сам находил его.
Каждый вечер меня допускали в объятия роды – но не в саму роду.
Мальчики приносили мне пиво, угощали сигаретами, ставили стул чуть позади стула Винисиуса – а потом исключали из круга. Они играли длинные вступления, сочиняя песню на ходу. Иногда они обыгрывали стихи той или иной известной самбы. Винисиус запевал первым, у него был простой чистый голос, он словно вызывал слушателей на откровенность.
Однажды вечером (я ходила к Сиате уже неделю), когда ребята играли, я стала постукивать ногтями по металлическому столику. Потом позванивать горлышком пивной бутылки о пустой стакан. Потряхивать коробок спичек. Каждый вечер я подтаскивала свой стул все ближе к кругу. Наконец однажды я оказалась сидящей не за Винисиусом, а рядом с ним, отстукивая ритм в такт с остальными. Никто не поднял на меня глаз. Музыка не прервалась, ребята не запротестовали. Чтобы скрыть свой восторг, я сосредоточилась на ритме.
Такую головокружительную радость я испытала до этого всего несколько раз: после нашего первого концерта в Санта-Исабел; на плантации, когда я подражала радиоголосам, а рабочие аплодировали мне; и во время нашего первого выступления в роли нимфеток. Все эти моменты делила со мной Граса, но рода принадлежала только мне. Мне и Винисиусу.
Однажды мы засиделись у Сиаты допоздна, и Лапа успела затихнуть. Во дворике нас осталось всего четверо: я, Винисиус, Худышка и Кухня. Спина у меня болела от сидения на складном стуле, в горле саднило от сигарет. Худышка уже похрапывал. Кухня скатал для всех толстый косячок, набитый тем, что он называл «своими травками». Винисиус наигрывал мелодию. В тишине подступающего утра звуки гитары звучали ломко и тревожно. Я закрыла глаза. В голове сложились слова:
Здесь я, любовь моя. Рядом с тобой всегда. Ужин тебе добуду, постель тебе постелю. Но я тебе безразлична. Ты меня и не видишь. Мало кто замечает воздух, которым дышит…
– Что? – спросил Винисиус. Он перестал щипать струны и положил мне на руку прохладную ладонь. Я открыла глаза. – Тебе не нравится? Мелодия так себе.
– Нет, мелодия красивая, – прошептала я, надеясь, что Кухня не слышит. – Просто… Я кое-что в ней услышала. – Я смутилась и покачала головой. – Так, ерунда. Продолжай.
– Нет, – жестко сказал Винисиус. – Говори, что ты услышала.
Я взглянула на Худышку, на Кухню, перевела взгляд на свои руки. Винисиус отложил гитару, встал и широким шагом направился к бару, где отыскал бумажку и карандаш.
– Запиши, – велел он.
Винисиус снова заиграл мелодию, а я записала слова, которые услышала в звуках его гитары. Ребята наблюдали. Я передала Винисиусу бумажку. Выпятив нижнюю губу, он проглядел написанное и резко качнул головой.
– Это может быть припев. Мало кто замечает воздух, которым дышит. Очень ничего, малыш.
Из всех немногих комплиментов, слышанных мной за всю жизнь, этот остается лучшим. Когда потом, много лет спустя, Винисиус выдавал ритм, от которого перехватывало дыхание, или дивную мелодию, я легонько толкала его локтем и шутила: Очень ничего, малыш! И мы оба смеялись. Но в ту минуту во дворике Сиаты никто не шутил. Худышка, Кухня, дом, улица, сама Лапа – все исчезло. Вселенная состояла из нас с Винисиусом. Я не отрываясь смотрела на него, зная: он видит не подростка, не прилипалу, не девчонку, от которой можно добиться своего нежными словами. Он видел меня. Он видел то, что сделала я и что мы могли сделать вместе.
Так родилась наша первая песня.
Поначалу мы сочиняли так: Винисиус играл первые такты, я слушала и искала чувства, скрытые в звуках, – некоторые мелодии злили, некоторые ранили, в тех слышалось ехидство, в этих – самодовольство, а иные старались в чем-то убедить. Я слушала, и ко мне приходили слова. Из этих слов я составляла рассказы. А рассказы мы с Винисиусом начинали преобразовывать в песни. Ни днем ни ночью я не расставалась с записной книжкой, которую подарила мне сеньора Пиментел; я заполняла ее образами, которые окружали меня в Лапе, словами, которыми ребята из «Голубой Луны» говорили о хорошеньких девушках, чувствами, которые были у меня, но о которых я никогда не сказала бы вслух. Все они попадали в наши песни.
Некоторые песни рождались легко: мы брали стихи и развешивали их по мелодии, словно украшая елку к Рождеству. Другие приводили в восторг и бешенство одновременно, как попытка раздеть роскошную даму, которая танцует и не хочет остановиться. Некоторые песни были сродни эфиру: капнул на платок и поднес к носу – восхитительный кайф, но слишком быстро проходит, не оставляя следа. А другие напоминали льющийся на тебя мед: сладко, но такая грязь.
После первой песни трудно было не поддаться искушению написать еще одну. Да, искушению, потому что было что-то недозволенное и слегка опасное в том, что мы работали вместе, – девушкам не полагалось писать песни. Худышка и Кухня помалкивали о том утре во дворике Сиаты, когда Винисиус похвалил мои стихи. Возможно, думали (вначале, по крайней мере), что слова, которые я написала, – случайная удача, безделица, порожденная самокруткой Кухни. Если бы ребята из «Голубой Луны» или любые другие музыканты прослышали, что Винисиус пишет музыку на пару с женщиной, его подняли бы на смех.
Я бросила просиживать дни в темных книжных, страдая из-за своего несовершенного голоса и поздних возвращений Грасы. Теперь я встречалась с Винисиусом. Мы отправлялись в кафе и обсуждали вещи, которые не могли обсуждать у Сиаты, на глазах у ребят из «Голубой Луны». Винисиус расспрашивал меня о Грасе и о моей прежней жизни. Риашу-Доси – где это? Как пахнет воздух, когда на фабрике варят сахар? Какими были Пиментелы? А Граса в детстве? Всегда ли она хотела быть певицей?
Я тоже задавала Винисиусу вопросы. Он, как и я, был сиротой, рос на попечении своей тети Кармен. Тетка служила тапером в кинотеатре «Одеон». Винисиус провел детство в темном кинозале, разглядывая, как движутся на экране герои и героини с блестящими губами и подведенными глазами, пока тетка играла на пианино. Потом он сам стал играть на пианино, а суровая тетка надзирала за ним.
– Любить музыку я научился в темноте, – говорил Винисиус.
В конце концов он сбежал от строгой тетушки и прибился к другой – Тетушке Сиате.
– Там я впервые услышал настоящую самбу.
Самба, все всегда сводилось к самбе. В какой-то момент я непременно восклицала: «О! Вот мировая строчка!» Винисиус принимался насвистывать. Он очень красиво свистел, звуки были ровнее и насыщеннее, чем у птицы. Или принимался позвякивать ножом о стакан. Иногда он даже приносил кавакинью Худышки и перебирал струны, а я тихонько барабанила по столику. При этом мы старались не шуметь. Слова песен мы шептали, словно делились какой-то тайной.
До этого я делилась тайнами только с Грасой. Теперь она если и удивлялась, где это я пропадаю, то делала вид, что ей все равно. А я делала вид, что меня ее равнодушие не очень-то и трогает. У Грасы есть хлыщи-обожатели и уроки с Анаис, которые она отказывается бросить. Разве не справедливо, что у меня тоже появилось что-то, что принадлежит только мне? Такая независимость приводила меня в восторг, и когда я перед рассветом покидала домик Сиаты, мне казалось, что я парю, как будто внутри меня воздушный шарик. И все же, притащившись домой, я понимала, что не могу посмеяться с Грасой ни над заигрываниями Худышки, ни над суровостью Кухни, потому что она не знает о них. Я не могла рассказать ей ни о новых ругательствах, ни о самокрутках с травкой. И уж точно я не могла описать ей нашу новую музыку, потому что слова ничего бы не объяснили. Невозможность разделить музыку с Грасой делала эту музыку менее живой, и я бесилась при мысли, что Граса может притушить мою музыку одним тем, что не присутствует в ней. Измотанная, я открывала дверь нашей комнаты, и все же спать мне не хотелось. Я ложилась рядом с Грасой, слушала, как она легонько похрапывает, и представляла, как привожу ее к Сиате, как приглашаю ее сесть – не для того чтобы включить ее в круг роды, а чтобы она видела в кругу меня – и вернула бы моей жизни полноту.
Как-то вечером мы начали роду, и тут калитка Тетушки Сиаты скрипнула. Я, сидевшая в кругу, подняла взгляд. В калитку входила Граса, улыбающаяся, запыхавшаяся, держа на ладони – как официантка – какой-то сверток. На Грасе было красное платье. Нимфеточный грим она смыла кое-как, на носу виднелись размазанные карандашные веснушки.
Граса шумно опустила сверток – нечто завернутое в вощеную бумагу в брызгах жира – на стол и развязала бечевку. Внутри оказались три стейка, коричневые, блестящие и еще горячие.
– Queridos, жратва прибыла! – объявила Граса, словно мы весь вечер только и ждали этого свертка – и ее саму.
– Ты что здесь делаешь? – прошептала я.
– Принесла тебе поесть, – громко ответила Граса. – Ты же тощая как жердь, и теперь я знаю почему. Эти красавчики каждый вечер семь шкур с тебя спускают. Винисиус! Как тебе не стыдно не давать ей поужинать после выступления! Дор же еще растет! Пусть какой-нибудь джентльмен позаботится о ней, она заслужила.
– Дор ни в чьей заботе не нуждается, – ответил Винисиус.
Граса улыбнулась во весь рот, сверкнув на Винисиуса зубами.
– Не рассказывай мне про Дор. Мы с ней еще девчонками были не разлей вода.
– А теперь вы кто? Умудренные жизнью старухи?
Ребята засмеялись.
– Если мы старухи, то ты вообще динозавр, – парировала Граса.
– О-о-о! – выдохнули ребята.
– Динозавр! – сказал Кухня. – Даже лучше, чем Профессор. Звучит!
Худышка пожирал Грасу глазами.
– Сама мясо жарила, красавица?
– В жизни не подходила к плите и не собираюсь, – ответила Граса. – Сперла у Коротышки Тони. Ножи, к сожалению, не смогла.
– Да оно и лишнее, querida. – И Худышка ухмыльнулся. – Такая девушка и без ножей опасна. Ты вонзила нож мне в сердце, едва вошла сюда.
Граса расхохоталась. Худышка поднялся и предложил ей свой стул, прямо рядом со мной, в кругу.
– Разве мне можно? – спросила она.
– Можно-можно, – сказал Худышка. – Заставлять такие ножки стоять – сущее преступление.
– У Грасы свидание. – У меня пересохло во рту. – Она не может остаться.
Граса зыркнула в мою сторону:
– Очень даже могу.
Ребята из «Голубой Луны» не отрываясь смотрели, как Граса садится, закидывает ногу на ногу. Худышка проворно кинулся в дом – за вилками и ножами.
– Можно мне сигарету, querido? – Граса повернулась к Маленькому Ноэлю, который полез в карман рубашки за пачкой.
Вернулся Худышка и со звоном ссыпал ножи и вилки на металлический стол.
– Отлично. Давайте есть, пока не остыло. – Граса посмотрела на меня: – Я выбрала с кровью, как ты любишь.
В ее голосе была мягкость, во взгляде – ожидание. Чем были эти стейки – искупительной жертвой, принесенной мне, или способом пробраться в ансамбль? Какой-то части меня льстило, что Граса предприняла это усилие, да еще отправила в отставку очередного хлыща, надеявшегося на ее компанию. Другая часть меня бесилась из-за того, что Граса так легко вторглась в круг роды, тогда как мне пришлось ждать несколько недель.
Пока ребята уплетали мясо, Граса смеялась над сальными шуточками Худышки, шепталась о чем-то с Бананом и Буниту, а потом – с ее подначки – Маленький Ноэль стал рассуждать о ждущем нас великом успехе. Кухня просто терпел ее. Ноэль уже явно потерял голову и заливался краской всякий раз, когда Граса касалась его руки. Я же не могла заставить себя взять нож и вилку, руки будто свело. Глядя на Грасу, сидящую среди «лунных» мальчиков, я испытывала странную покорность. Какой смысл соперничать за их внимание? Разве может воробей состязаться с павлином? Или куст – с цветком?
Напротив меня сидел Винисиус, он тоже хранил суровое молчание, изучая Грасу, будто какой-то экзотический вид. Лишь когда ребята заиграли, он перевел взгляд на меня.
Ребята исполняли кое-какие местные песенки, играли с темпом, меняли строки припева. Зажав между колен бутылку, я позвякивала по ней вилкой, но не могла раствориться в музыке, как раньше. Граса, сидевшая рядом со мной, вздыхала. Она то закидывала ногу на ногу, то садилась ровно. Рассматривала ногти.
Одна песня перетекала в другую, пока они не начали казаться одинаковыми. Потом мы заиграли старую уличную самбу «Слуга любви» – песню, которую любой житель Лапы, и стар и млад, слышал в любой пекарне, на роде или на улице. Пел, как всегда, Винисиус.
- Я буду мыть тебе окна.
- Приду и начищу дверь.
- Я перемою посуду.
- Я отскребу полы.
- Сотру все дурные чувства
- С твоего чистого сердца.
- Ты снова сможешь открыть его мне,
- И мы начнем сначала.
Граса поглядывала на меня. Шевелила бровями. Я не обращала на нее внимания. Она пихнула меня локтем и наклонилась так близко, что ее губы почти коснулись моего уха.
– Он поет прямо будто библиотекарь справочник читает. Это что, колыбельная? И ты не можешь вставить ни словечка?
Я с беспокойством глянула на ребят.
– Тебе полагается молчать, – прошипела я. – Мне пока не разрешают петь.
– Что значит «не разрешают»? – прошептала Граса в ответ.
– Поет Винисиус. Он главный. Так устроена рода.
– У тебя голос лучше. Путь они дадут тебе попробовать.
Музыка оборвалась. Винисиус, глядя на Грасу, произнес, едва не сорвавшись на крик:
– Тебе что-то не нравится?
Мне стало досадно, что Граса поучает меня, как вести себя на роде, будто она самбиста со стажем, но меня ободрила ее поддержка: она сказала, что мой голос лучше, что я заслуживаю петь. Даже после нескольких недель ссоры она была на моей стороне. Или, может, она была на своей стороне и теперь билась за собственный шанс. С Грасой всегда трудно было понять, что и как.
Граса прожгла Винисиуса испепеляющим взглядом, положила руки на подлокотники и выпрямилась, словно намереваясь встать и покинуть роду. Но она никуда не ушла, она подняла голову, и полился ее голос.
- Я буду твоей служанкой,
- Буду твоим лакеем,
- Буду твоей кухаркой,
- Твоим брадобреем,
- Только бы ты остался
- Еще на один день.
Ребята замерли. Я всем телом развернулась к Грасе. Кем она себя возомнила? Какая-то девчонка вздумала петь в кругу роды, перебив главного музыканта, в первый же вечер, без приглашения! Но Граса все пела. Потом Маленький Ноэль начал подстукивать на барабанчике, выделывая «ра-та-та», а Граса делала то же голосом, выделяя каждый ударный слог, так что ее голос тоже стал как бы инструментом. С каждым куплетом она погружалась в песню все глубже. Мало-помалу все взялись за инструменты и заиграли. С ней.
И у меня, и у «лунных» мальчиков со слухом все было в порядке. Все мы поняли правду в ту самую секунду, как Граса открыла рот и запела, – с ней рода стала лучше. Смех громче, шутки непринужденней, мы заиграли слаженнее, наши песни зазвучали по-новому. И неважно, что Граса – девушка, что она болтала без умолку, плохо играла в карты, стреляла сигареты и никому слова не давала вставить. Важен был ее чудесный голос, а еще важнее – что она умела заставить полюбить себя. И ее все любили.
Так что «лунные» мальчики приняли ее пение – и мое тоже. Граса не разрушила роду. Винисиус продолжал петь, остальные – играть. Мы делили всеобщее внимание и музыку, так продолжалось несколько недель, пока Граса как-то ночью, усевшись на свой стул, не спросила:
– Почему мы поем ту же скукоту, что и весь район? Все равно что каждый день есть одни только бобы с рисом.
– Любишь сосисочки? – Худышка ухмыльнулся.
Буниту захихикал. Граса закатила глаза:
– Я люблю разнообразие. И не я одна.
– Мы играем классику, – сказал Винисиус. – Если ты не знаешь этих песен, то что ты вообще знаешь?
– Мы их вызубрили вдоль и поперек, – ответила Граса. – Нам нужна своя собственная классика.
– А правда, – заметил Маленький Ноэль. – На других родах сочиняют же собственные мелодии.
Худышка кивнул Винисиусу:
– Вы ведь с Дор что-то набросали несколько недель назад.
– Ты же храпел без задних ног!
– И меня разбудила мелодия. – Худышка улыбнулся.
– Эти двое написали уже целую кучу песен – и никому не показывают, – сказала Граса. – Эгоисты.
Винисиус воззрился на меня так, будто я только что уличила его в преступлении. Я сердито зыркнула на него в ответ и объяснила:
– Я рассказывала Грасе, что мы днем пишем песни. Необязательно разводить таинственность.
– Ты пишешь песни с ней? – Банан вскинул брови.
– А тебя что-то смущает? – спросила я.
Граса улыбнулась и подалась вперед, словно в кинозале.
Банан повернулся к Винисиусу.
– Мы позволили им петь, а теперь позволим и песни писать?