Маленькая жизнь Янагихара Ханья
Раны его, конечно, поуменьшились, но не сильно, не так, как хотелось бы Энди, и по его совету на Рождество они остаются в Гаррисоне. Они дают Энди слово, что каникулы будут тихими, все равно из Нью-Йорка все поразъехались, так что дома будут только они и Гарольд с Джулией.
— У тебя две задачи: есть и спать, — говорит Энди, уезжающий на каникулы в Сан-Франциско, навестить Беккета. — К первой пятнице января ты должен набрать пять фунтов.
— Пять фунтов — это много, — отвечает он.
— Пять, — повторяет Энди, — и в идеале еще пятнадцать потом.
На Рождество, ровно через год после того, как они с Виллемом гуляли по приземистым, холмистым склонам гор в Пунакхе и забрели за охотничью сторожку короля, незатейливую деревянную постройку, куда, казалось, могут набиться какие-нибудь чосеровские паломники, а не члены королевской семьи, он говорит Гарольду, что хочет пройтись. Джулия с Виллемом уехали к знакомым на соседнюю ферму — кататься на лошадях, а он давно не чувствовал себя так хорошо.
— Джуд, я даже не знаю, — настороженно говорит Гарольд.
— Да брось, Гарольд, — говорит он. — Давай, только до первой скамейки.
Малкольм прорубил тропу сквозь начинающийся сразу за домом лесок и вдоль тропы, которая огибала озеро, поставил через равные промежутки три скамейки.
— Мы пойдем медленно, я возьму трость. — Он уже много лет не ходил с тростью, с тех самых пор, как был еще подростком, но теперь, если он хочет одолеть хотя бы больше пятидесяти ярдов, ему без нее не обойтись.
Наконец Гарольд соглашается, и он быстро хватает шарф и пальто, пока тот не успел передумать.
Стоит им выйти за дверь, как его эйфория усиливается. Он любит этот дом, любит сам его вид, любит его тишину, но больше всего он любит в нем то, что это их с Виллемом дом: ничего более отличного от Лиспенард-стрит и вообразить нельзя, но, как и та квартира, это их дом, место, которое они вместе обустроили и обжили. Дом — набор стеклянных кубов — глядит еще на один лес, из которого к дому выходит подъездная дорожка, такая извилистая, что видны только ее участки, а иногда она и вовсе пропадает из виду. По вечерам, когда в доме зажигают свет, он весь сияет, будто фонарь, поэтому-то Малкольм в своей монографии так его и назвал: Фонарный дом. За домом широкая лужайка, а за ней озеро. В конце лужайки — бассейн, устланный сланцевыми плитами, так что вода в нем даже в самую жару остается прохладной и чистой, а в пристройке крытый бассейн и гостиная; все стены пристройки поднимаются, чтобы из дома были видны пионовые деревья и кусты сирени, которые зацветают в начале весны, чтобы видны были соцветия глициний, которые в начале лета льются с крыши. Справа от дома поле, которое в июле краснеет маками, слева — тоже поле, где они с Виллемом разбросали тысячи семян луговых цветов: космеи, маргариток, наперстянок и дикой моркови. Как-то раз, почти сразу после переезда, они все выходные потратили на то, чтобы обойти лес — и тот, что за домом, и тот, что перед ним — и посадить ландыши в мшистых кочках под дубами и вязами, разбросать везде семена мяты. Они знали, что Малкольм не одобрял их потуги в ландшафтном дизайне — ему это все казалось сентиментальной банальщиной, — и знали, что Малкольм, наверное, даже прав, но их это не слишком заботило. Весной и летом воздух делался таким душистым, что они часто вспоминали напористую уродливость Лиспенард-стрит, и как тогда у них даже воображения не хватало, чтоб представить такое вот место — настолько безыскусно, настолько неоспоримо прекрасное, что иногда им казалось, будто это все иллюзия.
Они с Гарольдом идут в сторону леса, где теперь есть тропинка и ходить гораздо легче, чем когда здесь все только строилось. Но даже теперь ему нужно очень внимательно глядеть под ноги, потому что тропинку чистят раз в сезон, а все остальное время она зарастает сучьями, корой, молодой порослью и папоротником.
Они еще не прошли и полпути до первой скамейки, а он уже понимает, что совершил ошибку. Ноги у него заныли, едва он пересек лужайку, а теперь ноют еще и ступни, каждый шаг дается с трудом. Но он ничего не говорит и только крепче сжимает трость, стараясь перераспределить свою боль, и идет вперед, скрипя зубами и стискивая челюсти. Когда они доходят до скамейки — которая и не скамейка вовсе, а просто глыба темно-серого известняка, — у него уже все плывет перед глазами, и они долго сидят, разговаривают и глядят на озеро, которое в холодном воздухе кажется серебристым.
— Зябко уже, — наконец говорит Гарольд, и это правда, он через штаны чувствует, до чего камень холодный, — нам с тобой уже домой надо.
— Хорошо, — сглатывает он, встает и хватает ртом воздух, потому что боль раскаленным колом вонзается ему в ноги, но Гарольд ничего не замечает.
Они делают по лесу каких-нибудь тридцать шагов, и тут он останавливает Гарольда.
— Гарольд, — говорит он, — мне нужно… мне нужно…
Но договорить у него не получается.
— Джуд, — говорит Гарольд, и он видит, как тот встревожен.
Он перекидывает его левую руку через шею, берет его за руку.
— Навались на меня всем телом, — говорит Гарольд, другой рукой обхватывая его за пояс, и он кивает. — Готов?
Он кивает снова.
Им удается сделать еще двадцать шагов — очень медленных шагов, ногами он загребает лесную грязь, — но потом двигаться он больше просто не может.
— Не могу, Гарольд, — говорит он, еле ворочая языком, до того боль острая, такой боли он не испытывал уже очень давно. Так сильно у него болели ноги, ступни и спина, когда он лежал в филадельфийской больнице, и он отпускает Гарольда и падает на землю.
— Господи, Джуд. — Гарольд склоняется над ним, помогает ему сесть, прислониться к дереву, а он думает, до чего же он тупой, до чего себялюбивый. Гарольду семьдесят два. Нельзя просить семидесятидвухлетнего мужчину, даже если этот мужчина в превосходной форме, о помощи, которая требует физических усилий. Он не может открыть глаза, потому что мир описывает вокруг него круги, но слышит, как Гарольд вытаскивает телефон, как пытается дозвониться Виллему, но лес густой, связь плохая, и Гарольд чертыхается.
— Джуд, — слышит он голос Гарольда, только голос этот очень слабый. — Мне придется сбегать домой за креслом. Прости. Я скоро вернусь.
Он еле заметно кивает и чувствует, как Гарольд застегивает на нем пальто на все пуговицы, засовывает его руки в карманы, обертывает чем-то его ноги, — он понимает, что Гарольд снял с себя пальто.
— Я скоро, — повторяет Гарольд. — Я скоро.
Он слышит, как Гарольд убегает, как хрустят и шуршат у него под ногами ветки и листья.
Он поворачивает голову набок, земля под ним опасно накреняется, и он выблевывает, выкашливает все, что сегодня съел, чувствуя, как все это ползет у него по губам, свисает со щеки. Тут ему становится немного полегче, и он снова приваливается к дереву. Он вспоминает тот лес, через который убегал из приюта, вспоминает, как надеялся, что деревья его защитят, и теперь он снова на это надеется. Он вытаскивает руку из кармана, нашаривает трость и сжимает ее что есть сил. Под закрытыми веками яркие стеклярусные капли света разлетаются как конфетти, растекаются масляными разводами. Он сосредотачивается на звуках дыхания, затем — на ногах, представляя их огромными, суковатыми дубинами, куда вкручены десятки длинных металлических болтов, каждый в большой палец толщиной. Он представляет, как выкручивает эти болты, как каждый медленно вывинчивается из него и с оглушительным звоном падает на цементный пол. Его снова рвет. Он очень замерз. Он чувствует спазмы дрожи.
И тут он слышит, что кто-то бежит к нему, и по запаху — по любимому сандаловому запаху — понимает, что это Виллем, еще даже до того, как слышит его голос. Виллем хватает его, поднимает, и все вокруг снова кренится, и он боится, что его снова вырвет, но этого не происходит, и он обхватывает Виллема за шею правой рукой, утыкается перемазанным в рвоте лицом ему в плечо и позволяет Виллему себя нести. Он слышит, как Виллем пыхтит — он, конечно, весит меньше Виллема, но они одного роста, и он понимает, до чего неудобно, наверное, его тащить, вместе с этой его клюкой — он так и сжимает в ее руке, она задевает бедро Виллема, его ноги, болтаясь, бьет Виллема по ребрам, — и поэтому он рад, когда чувствует, как его сажают в кресло, когда слышит над головой голоса Виллема и Гарольда.
Он наклоняется, утыкается лбом в колени, коляску выталкивают из леса, вкатывают по холму в дом, а дома его перекладывают на кровать. Кто-то снимает с него ботинки, и он кричит, и перед ним извиняются, кто-то вытирает ему лицо, кто-то сует ему в руки грелку, кто-то укутывает ноги одеялами. Он слышит сердитый голос Виллема:
— Какого хера ты согласился? Знал ведь, что у него сил на это нет ни хера!
И жалкий, виноватый голос Гарольда:
— Знаю, Виллем. Я так об этом жалею. Это идиотизм. Но ему так хотелось пойти.
Он пытается что-то сказать в защиту Гарольда, сказать Виллему, что это он во всем виноват, что это он заставил Гарольда с ним пойти, но у него не получается.
— Открой рот, — говорит Виллем, и он чувствует на языке горький металлический вкус таблетки.
Чувствует, как к губам прижимают стакан воды.
— Глотай, — говорит Виллем, и вскоре после этого мир перестает существовать.
Когда он приходит в себя, то видит Виллема, который сидит на кровати и глядит на него.
— Прости, пожалуйста, — шепчет он, но Виллем молчит.
Он протягивает руку, касается волос Виллема.
— Виллем, — говорит он, — Гарольд ни в чем не виноват. Я вынудил его пойти.
Виллем фыркает.
— Ну это ясно, — отвечает он, — но все равно ему не стоило соглашаться.
Они долго молчат, и он думает о том, что нужно сказать, о чем он думает всегда, но так пока и не облек в слова.
— Я знаю, тебе это покажется нелогичным, — говорит он Виллему, который взглядывает на него, — но даже по прошествии стольких лет у меня все равно не получается считать себя инвалидом. Ну то есть… я знаю, что я инвалид. Я знаю. Я был инвалидом в два раза дольше, чем им не был. Ты знал меня только таким, только человеком, который… который не может без посторонней помощи. Но я-то помню, как мог пойти куда захочу, помню, как мог бегать. Наверное, каждый человек, становясь инвалидом, думает, что его как будто обокрали. Но мне, наверное, всегда казалось, что… что если я объявлю себя инвалидом, значит, доктор Трейлор победил, значит, я позволил ему распорядиться моей жизнью. Поэтому я и притворяюсь, что я не инвалид, притворяюсь тем, кем был до встречи с ним. Я понимаю, что это нелогично, что это непрактично. Но, главное, мне очень стыдно, потому что… потому что я знаю, какой это эгоизм. Знаю, что это мое притворство сказывается на тебе. И я… больше не буду.
Он глубоко вздыхает, закрывает и открывает глаза.
— Я инвалид, — говорит он. — Я калека.
Глупость, конечно — ведь ему уже сорок семь, у него ушло тридцать два года на то, чтобы самому себе в этом признаться, — но он чувствует, что вот-вот расплачется.
— Ох, Джуд, — произносит Виллем и прижимает его к себе, — я знаю, что тебе стыдно. Знаю, как это все тяжело. Я понимаю, почему ты никогда не хотел этого признавать. Я просто волнуюсь за тебя, мне иногда кажется, будто я больше твоего хочу, чтобы ты жил.
Он ежится, услышав это.
— Нет, Виллем, — говорит он. — Ну то есть… может, когда-то так оно и было. Но не теперь.
— Так докажи мне это, — помолчав, говорит Виллем.
— Докажу, — говорит он.
Январь, февраль. Дел невпроворот, давно такого не было. Виллем репетирует пьесу. Март: открываются две новых раны, обе на правой ноге. Боль теперь лютая, теперь с кресла он встает, только чтобы принять душ, сходить в туалет, одеться или раздеться. Боль в ногах не отпускает его уже больше года. Но все равно каждое утро он, просыпаясь, спускает ноги на пол, и, пусть на секунду, но его охватывает надежда. Быть может, сегодня ему станет получше. Может, сегодня боль отступит. Не становится, не отступает. Но он все равно надеется. Апрель: у него день рождения. Премьера пьесы. Май: снова испарина по ночам, снова лихорадка, дрожь, озноб, горячка. Он снова возвращается в отель «Контрактор». Возвращается и катетер, на этот раз его ставят с левой стороны груди. Впрочем, есть и что-то новое, новая на этот раз инфекция, и теперь капельница с антибиотиками нужна ему каждые восемь часов, а не каждые двадцать четыре. Возвращается Патриция, теперь по два раза на дню: в шесть утра на Грин-стрит, в два часа дня — в «Розен Притчард», в десять вечера на Грин-стрит приходит уже ночная сестра, Ясмин. Впервые за все время их дружбы он всего один раз выбирается в театр на пьесу, где играет Виллем, его день разрезан на части, строго подчинен лечению, и пойти во второй раз он уже просто не может. Впервые с тех самых пор, как больше года назад началось это лечение, он чувствует, как скатывается в отчаяние, чувствует, что сдается. Приходится напоминать себе, что ему нужно доказать Виллему, что он хочет жить, когда на самом-то деле ему больше всего хочется, чтобы это все прекратилось. И дело не в депрессии, дело в усталости. Однажды после осмотра Энди как-то странно на него глядит и спрашивает, понимает ли он, что уже месяц себя не резал, и он задумывается. Энди прав. Он слишком устал, слишком много всего навалилось, чтоб еще и об этом думать.
— Что ж, — говорит Энди, — я рад. Но мне жаль, что только это тебя и остановило, Джуд.
— Мне тоже, — отвечает он.
Они оба молчат, и, похоже, оба с ностальгией думают о том времени, когда порезы были самой серьезной его проблемой.
Наступает июнь, наступает июль. Раны на ногах — и старые, которые у него уже больше года, и свежие, которые открылись в марте, — так и не зажили. Почти даже не уменьшились. Тогда-то, сразу после Дня независимости, сразу после того, как Виллем отыграл пьесу, Энди спрашивает, можно ли к ним зайти, поговорить. Он знает, что Энди собирается сказать, и врет, что Виллем занят, что у Виллема нет времени, как будто, если отложить этот разговор, ему и будущее удастся отложить, но как-то раз ранним субботним вечером он возвращается с работы, а они — дома, ждут его.
Все так, как он и думал. Энди рекомендует — настоятельно рекомендует — ампутацию. Говорит он мягко, очень мягко, но так заученно и формально, что он понимает, как Энди нервничает.
— Мы всегда знали, что этот день когда-нибудь наступит, — начинает Энди, — но легче от этого не становится. Джуд, ты один знаешь, сколько еще боли и неудобств ты можешь вытерпеть. Это уж не мне знать. Но я знаю, что ты вынес куда больше, чем большинство людей вынесло бы на твоем месте. Я знаю, какая невероятная это смелость — смелость-смелость, не делай такое лицо, — и я даже представить не могу, через что тебе пришлось пройти. Но давай на минутку забудем об этом — даже если тебе кажется, что у тебя хватит ресурсов продолжать и дальше в таком же духе, — потому что нам нужно взглянуть на факты. Лечение не действует. Раны не заживают. Меня сильно тревожит, что и года не прошло, а костная инфекция у тебя была уже дважды. Я боюсь, что у тебя может развиться аллергия на какой-нибудь антибиотик, и тогда мы реально, реально в жопе. Но даже если аллергия и не разовьется, ты переносишь лечение куда хуже, чем я думал, — ты очень быстро теряешь вес, пугающе быстро, и всякий раз, когда я тебя вижу, ты становишься все слабее и слабее. Ткани в верхней части ног кажутся вполне здоровыми, я почти уверен, что нам удастся сохранить оба колена. И, Джуд, честное слово, после ампутации жить тебе сразу станет значительно лучше. Исчезнет боль в ногах. На бедрах раны у тебя никогда не открывались, так что, думаю, это нам не страшно. Сейчас делают такие протезы, в разы лучше того, что было даже десять лет назад, поэтому, честно, скорее всего, на протезах ты и двигаться будешь лучше, более естественно, чем на ногах. Операция довольно простая — часа четыре всего, — и я ее сам проведу. Послеоперационный период тоже недолгий: в больнице пролежишь меньше недели, а мы тебе сразу подберем временные протезы.
Энди умолкает, кладет руки на колени, начинает их разглядывать. Они долго молчат, а затем Виллем начинает задавать вопросы, умные вопросы, задавать которые должен он. Сколько времени нужно на послеоперационное восстановление? Какую физическую терапию ему назначат? Есть ли у операции какие-то риски? Ответы он слушает вполуха, потому что уже более-менее все и сам знает, ведь эти самые вопросы, весь этот сценарий он тщательно прорабатывал каждый год с тех пор, когда Энди об этом заговорил впервые, семнадцать лет назад.
Наконец он вмешивается в их разговор:
— А если я не соглашусь? — спрашивает он и видит, какие огорченные делаются у них лица.
— Если не согласишься, мы будем делать все то же, что и делали, и надеяться, что это когда-нибудь да сработает, — отвечает Энди. — Но, Джуд, лучше самому решиться на ампутацию, чем делать ее экстренно. — Он делает паузу. — Если инфекция попадет в кровь, если разовьется сепсис, тогда нам просто придется ампутировать тебе ноги, и не будет уже никаких гарантий, что ты сохранишь колени. Я даже не смогу тебе пообещать, что мы ампутируем только нижние конечности — не вместе с пальцем, например, или с рукой, — что инфекция не перекинется с нижней части ног на другие конечности.
— Но ты даже сейчас не можешь мне гарантировать, что я сохраню колени, — капризно говорит он. — И что в будущем сепсис не разовьется.
— Не могу, — признает Энди. — Но, как я сказал, шансы на то, чтоб сохранить колени, у тебя хорошие. И, думаю, если мы удалим самые пораженные части тела, то предотвратим и распространение болезни.
Они снова молчат.
— Выбор, похоже, такой, что выбора нет, — бормочет он.
Энди вздыхает:
— Как я уже сказал, Джуд, выбор есть. И он за тобой. Не нужно ничего решать прямо завтра или даже на этой неделе. Но я хочу, чтобы ты об этом как следует подумал.
Он уходит, они с Виллемом остаются одни.
— Нам очень нужно сейчас это обсуждать? — спрашивает он, когда наконец может взглянуть на Виллема, и Виллем качает головой.
За окнами розовеет небо, закат будет долгим и красивым. Но красота ему не нужна. Внезапно ему хочется плавать, он не плавал с тех самых пор, когда подхватил первую костную инфекцию. Он ничего с тех пор не делал. Он никуда не ездил. Лондонских клиентов пришлось передать коллеге, потому что теперь он был капельницей привязан к Нью-Йорку. Мускулы исчезли, на костях теперь рыхлая плоть, и двигается он как старик.
— Я пойду спать, — говорит он Виллему, а когда Виллем тихонько отвечает: «Ясмин придет через пару часов», — ему хочется плакать.
— Да, точно, — сообщает он полу. — Ладно. Тогда просто вздремну. Проснусь, когда Ясмин придет.
Ночью, после ухода Ясмин, он впервые за долгое время себя режет, он смотрит, как струйки крови тянутся по мрамору, стекают в слив. Он знает, до чего оно иррациональное, это его желание сохранить ноги, ноги, которые принесли ему столько бед, ноги, на которые он истратил столько времени, столько денег, столько боли. И все равно — они ведь его. Это ведь его ноги. Они — это он. Как можно добровольно отрезать часть себя? Он знает, что за все эти годы он уже много чего от себя отрезал — столько плоти, столько кожи, столько шрамов. Но это почему-то совсем не то. Если он пожертвует ногами, то признается доктору Трейлору, что тот выиграл, капитулирует перед ним, перед той ночью в поле с машиной.
Это совсем не то еще и потому, что он знает: едва он останется без ног, как больше не сможет притворяться. Не сможет притворяться, что когда-нибудь снова будет ходить, что когда-нибудь выздоровеет. Не сможет притворяться, что он не калека. Взлетят его ставки в цирке уродов. Он станет человеком, которого всегда, в первую очередь, встречают по тому, чего у него нет.
И еще он устал. Он не хочет снова учиться ходить. Не хочет снова набирать вес, который все равно потеряет, вдобавок к тому весу, который пытался набрать еще со времен первой инфекции, вес, который он заново потерял вместе со второй. Ему не хочется снова лежать в больнице, не хочется просыпаться в смятении и замешательстве, не хочется снова переживать все ночные кошмары, не хочется объяснять коллегам, что он снова болен, не хочется долгих месяцев слабости и борьбы за равновесие. Ему не хочется, чтобы Виллем видел его безногим, не хочется снова проверять его на прочность, не хочется, чтоб он привыкал к очередному уродству. Он хочет быть нормальным, он и хотел всегда только одного — быть нормальным, а вместо этого с каждым годом он от нормальности удаляется все дальше и дальше. Он знает, что неправильно думать, будто тело и разум — это две отдельные, спорящие меж собой сущности, но ничего не может поделать. Ему не хочется, чтобы тело выиграло еще одну битву, чтобы оно еще раз все за него решило, чтобы показало ему, насколько он беспомощен. Ему не хочется зависеть от Виллема, просить, чтобы тот укладывал его в кровать и вынимал из нее, потому что руки у него станут бесполезными, жидкими, просить, чтоб тот помог ему сходить в туалет, чтоб видел его обрубки-культи. Он всегда полагал, что сначала получит что-то вроде предупреждения, что тело как-то просигналит о том, что ему стало хуже. Он знает, да, знает, что прошедшие полтора года и были этим сигналом — долгим, протяжным, неумолчным, неотвязным сигналом, — но из-за собственного высокомерия, из-за глупой надежды он его не распознал. Вместо этого он верил, что раз уж он всегда выздоравливал, то и теперь снова выздоровеет, еще раз. Он самонадеянно полагал, будто у него неограниченное количество попыток.
На третью ночь он снова просыпается с температурой, снова попадает в больницу, его снова выписывают. Температура поднялась из-за катетерной инфекции, и катетер удалили. Новый вставили во внутреннюю яремную вену, и теперь он торчит так, что его даже воротником особо не прикроешь.
Первая ночь дома, его мотает сквозь сны, как вдруг он открывает глаза и понимает, что Виллем не лежит с ним рядом, и тогда он перелезает в кресло и выкатывается из комнаты.
Он видит Виллема, а Виллем не видит его, он сидит за обеденным столом, спиной к книжным полкам, над ним горит лампа, а сам он уставился в пространство. На столе перед ним стакан воды, он подпер рукой подбородок, поставил локоть на стол. Он смотрит на Виллема и видит, как он устал, как постарел, как побелели его яркие волосы. Он так давно знает Виллема, так много раз видел его лицо, что никогда не мог взглянуть на него новыми глазами — его лицо он знает лучше своего. Он знает каждое его выражение. Он знает, что значит каждая улыбка Виллема: когда он смотрит его интервью по телевизору, он всегда видит, когда Виллем улыбается, потому что ему и впрямь смешно, а когда — из вежливости. Он знает, на каких зубах у него коронки и какие зубы Кит ему велел выпрямить, когда уже было ясно, что он станет звездой, когда было ясно, что он не будет только играть в театре и сниматься в инди-фильмах, что его ждет другая карьера, другая жизнь. Но сейчас он глядит на Виллема, на его лицо — по-прежнему красивое, но такое усталое, он-то думал, что такую усталость только он чувствует, но теперь понимает, что и Виллем устал не меньше, что жизнь Виллема — его жизнь с ним — превратилась в какую-то каторгу, в вереницу болезней и больниц, и он знает, что сделает, что должен сделать.
— Виллем, — говорит он, и Виллем вздрагивает, очнувшись от транса, глядит на него.
— Джуд, — говорит Виллем, — что стряслось? Тебе плохо? Ты почему не в постели?
— Я сделаю операцию, — говорит он и думает, что они как два актера на сцене, переговариваются на огромном расстоянии, поэтому подъезжает к нему поближе. — Я сделаю операцию, — повторяет он, Виллем кивает, и они прижимаются друг к другу лбами, и оба плачут.
— Прости меня, — говорит он Виллему, но Виллем мотает головой, задевает лбом о его лоб.
— Прости меня, — отвечает ему Виллем. — Джуд, мне так жаль. Мне так жаль.
— Знаю, — отвечает он, потому что он знает.
На следующий день он звонит Энди, новость тот встречает с облегчением, но сдержанно, словно бы из уважения к нему. После этого события развиваются быстро. Они выбирают день: сначала Энди предлагает дату, совпадающую с днем рождения Виллема, и, хоть они и договорились, что отпразднуют пятидесятилетие Виллема, когда ему станет получше, он все равно не хочет оперироваться именно в этот день. Поэтому операцию назначают на конец августа, за неделю до Дня труда, за неделю до того, когда они обычно уезжали в Труро. На следующем собрании правления он коротко объявляет об операции, подчеркивая, что она плановая, что в офисе его не будет всего неделю, максимум — десять дней, что страшного тут ничего нет и с ним все будет нормально. Затем он сообщает своему отделу, вообще-то он не собирался этого делать, говорит он им, но не хочет, чтобы клиенты волновались, не хочет, чтобы они думали, будто все куда серьезнее, чем есть на самом деле, не хочет превращаться в тему для сплетен и пересудов (хоть и знает, что этого не избежать). Он так мало рассказывает о себе коллегам, что всякий раз, когда он хоть что-то им говорит, он замечает, как люди чуть ли не привстают со стульев, тянутся вперед, как они буквально навостряют уши. Он знаком со всеми их мужьями и женами, со всеми их партнерами и партнершами, но они Виллема не видели ни разу. Он ни разу не брал его с собой ни на выездные семинары, ни на корпоративные праздники, ни на ежегодные летние пикники.
— Тебе будет скучно, — говорит он Виллему, хоть и знает, что это неправда, Виллем везде сумеет себя развлечь, — уж поверь мне.
В ответ Виллем всегда пожимал плечами:
— А я бы с удовольствием сходил, — всегда говорил он, но он никогда его с собой не брал.
Себе он всегда внушал, что просто-напросто хочет уберечь Виллема от скучных мероприятий, но ему ни разу не пришло в голову, что он может его обидеть этими отказами, что Виллем, может быть, хочет разделить с ним и ту его жизнь, которая выходит за пределы Грин-стрит и их дружеского круга.
— Вопросы есть? — спрашивает он, хоть и не ждет их, и видит, что один из младших партнеров, Гейб Фрестон, человек совершенно бесчувственный, но страшно толковый, поднимает руку. — Фрестон?
— Я просто хочу сказать, Джуд, что я очень, очень сожалею, — говорит Фрестон, и все вполголоса ему поддакивают.
Он хочет отделаться шуткой, сказать: «Я такие искренние слова от тебя, Фрестон, слышал только в прошлом году, когда объявил сумму твоего годового бонуса», — потому что это правда, — но ничего такого не говорит, только делает глубокий вдох.
— Спасибо, Гейб, — говорит он. — Спасибо вам всем. Так, а теперь возвращайтесь к работе.
И они все расходятся.
Операция назначена на понедельник, в пятницу он засиживается на работе допоздна, но в субботу в офис не едет. Днем он собирает сумку в больницу, вечером они с Виллемом ужинают в том самом крохотном суши-ресторанчике, где у них была первая Тайная вечеря. В четверг к нему в последний раз приходят Патриция и Ясмин, рано утром в субботу звонит Энди, говорит, что пришли рентгены — заражение никуда не делось, но хотя бы не распространяется дальше.
— Ну, после понедельника с этим-то проблем уже не будет, — говорит Энди, и он судорожно сглатывает, как несколькими днями раньше, когда Энди ему сказал: «На следующей неделе ноги у тебя болеть уже не будут».
Он вспоминает, что избавляются они не от проблемы, а от ее источника. Одно другому не равно, но, наверное, нужно быть благодарным за само избавление, в какой бы там форме оно ни наступило.
В семь часов вечера в воскресенье он съедает свой последний ужин, операция назначена на восемь утра, поэтому всю оставшуюся ночь ему больше нельзя ничего есть, ничего пить, нельзя принимать никаких лекарств.
Через час они с Виллемом спускаются вниз на лифте, он отправляется на последнюю прогулку на собственных ногах. Он вынудил Виллема пообещать ему эту прогулку, но они еще никуда не идут — а должны пройти на юг по Грин, затем квартал до Гранд, затем вверх по Вустер, до Вест-Хьюстон, а потом повернуть обратно к Грин-стрит и дойти до их квартиры, — а он уже сомневается, что ему это под силу. Небо над ними цвета кровоподтека, и он вдруг вспоминает, как Калеб его, голого, выталкивал на улицу.
Он поднимает левую ногу и делает шаг. Они идут по тихой улочке, и когда выходят на Гранд, он берет Виллема за руку, чего на людях никогда не делает, но теперь держится за нее крепко-крепко, и они снова поворачивают направо и идут вверх по Вустер.
Ему так хотелось сделать полный круг, но, странным образом, именно его неспособность сделать это (на Спринг-стрит, в двух кварталах от Вест-Хьюстон, Виллем взглядывает на него и без разговоров ведет назад, на Грин-стрит) и убеждает его в том, что он принял правильное решение. Он уперся в неизбежность и сделал единственно возможный выбор, и сделал его не только ради Виллема, но и ради себя. Прогулка оказалась почти невыносимой, и когда они возвращаются в квартиру, он с удивлением понимает, что лицо у него залито слезами.
На следующее утро в больницу приходят Гарольд с Джулией — с серыми, перепуганными лицами. Он видит, что ради него они стараются держаться, он обнимает и целует их обоих, заверяет их, что с ним все будет нормально, что волноваться тут нечего. Его увозят и начинают готовить к операции. После травмы волосы у него на ногах растут пучками — вокруг и между шрамов, но теперь ноги у него чисто выбриты — до самых коленей. Входит Энди, сжимает его лицо меж ладоней, целует в лоб. Он ничего не говорит, просто вынимает маркер и рисует у него на ногах перевернутые арки пунктиров, будто азбуку Морзе, не доходя пары дюймов до колен, потом говорит, что скоро вернется, а пока позовет Виллема.
Приходит Виллем, усаживается на краешек кровати, и они молча держатся за руки. Он хочет сказать что-то, как-нибудь глупо пошутить, но тут Виллем начинает плакать, да не просто плакать, а судорожно рыдать, скрючившись, всхлипывая, рыдать так, как при нем ни разу никто не рыдал.
— Виллем, — с отчаянием говорит он, — Виллем, не плачь, со мной все будет хорошо. Правда. Не плачь. Виллем, не плачь.
Он садится в кровати, обнимает Виллема.
— Ох, Виллем, — вздыхает он, сам чуть не плача. — Виллем, все будет нормально. Честное слово.
Но он никак не может его утешить, и Виллем плачет, плачет.
Он чувствует, что Виллем пытается что-то сказать, и поглаживает его по спине, просит повторить еще раз.
— Не уходи, — слышит он, — не бросай меня.
— Обещаю, не брошу, — говорит он. — Обещаю. Виллем, это простая операция. Ты же понимаешь, я должен ее пережить, иначе кого Энди будет отчитывать?
И тут входит Энди.
— Готовы, парни? — спрашивает он, но тут замечает — и слышит — Виллема.
— Господи. — Он подходит, приваливается к ним. — Виллем, — говорит он, — обещаю тебе, я буду с ним обращаться так бережно, будто ребенка режу, веришь? Ты же знаешь, я ни за что не позволю, чтобы с ним что-нибудь случилось.
— Знаю, — слышат они наконец всхлипывание Виллема. — Знаю. Знаю.
Наконец им удается успокоить Виллема, он извиняется, вытирает глаза.
— Извините, — говорит Виллем, но он качает головой, дергает его за руку и, когда Виллем к нему наклоняется, целует его на прощание.
— Не извиняйся, — говорит он ему.
Возле операционной Энди снова к нему наклоняется, снова целует — на этот раз в щеку.
— А то потом уже не смогу тебя потрогать, — говорит он. — Меня стерилизуют.
Вдруг оба они прыскают со смеху, и Энди трясет головой:
— Ты не староват уже для таких детских шуток?
— А ты? — спрашивает он в ответ. — Тебе уж под шестьдесят.
— Не-а.
Они в операционной, он глядит на яркий белый диск света над головой.
— Привет, Джуд, — слышит он над собой чей-то голос и видит анестезиолога, его зовут Игнатий Мба, он друг Энди, они с ним виделись на каком-то ужине у Энди и Джейн.
— Привет, Игнатий, — говорит он.
— Ну-ка, посчитай от десяти в обратном порядке, — говорит Игнатий, и он начинает считать, но после семи считать уже не может, последнее, что он чувствует, — покалывание в пальцах правой ноги.
Три месяца спустя. Очередной День благодарения, празднуют они на Грин-стрит. Пока он спал, Виллем и Ричард все приготовили, все организовали. Послеоперационный период был куда дольше, куда тяжелее, чем он ожидал, и два раза он подхватывал инфекцию. На какое-то время ему даже пришлось поставить зонд для кормления. Но Энди был прав: колени он сохранил. В больнице он то и дело просыпался, говорил Гарольду и Джулии, говорил Виллему, что ему кажется, будто у него на ногах сидит слон, он раскачивается взад-вперед, перетирает задом его кости в сухое крошево, мельче пепла. Они никогда не отвечали, что ему это, мол, просто кажется, говорили только, что медсестра как раз именно из-за этого и подбавила ему в капельницу обезболивающего и совсем скоро ему станет получше. Теперь эти фантомные боли случались у него все реже и реже, но до конца пока так и не исчезли. Слабость и усталость тоже пока никуда не делись, поэтому Ричард поставил во главе стола лиловое бархатное кресло на колесиках и с подголовником — Индия иногда сажала в него моделей, — чтобы ему было куда откинуть голову, когда совсем выдохнется.
За ужином собираются Ричард и Индия, Гарольд и Джулия, Малкольм и Софи, Джей-Би с матерью и Энди с Джейн, которые отправили детей погостить к брату Энди в Сан-Франциско. Он начинает говорить тост, благодарит всех за все, что они для него сделали, за все, что они ему дали, но едва он доходит в своей речи до человека, которого ему больше всех хочется поблагодарить — сидящего справа от него Виллема, — как понимает, что не может вымолвить ни слова, поднимает взгляд от листочка с речью, видит, что у всех слезы на глазах, и умолкает.
Он прекрасно проводит время, хотя его, конечно, веселит, что гости все подкладывают и подкладывают ему еды в тарелку, хотя он и первую-то порцию не доел, и еще так спать хочется, что в конце концов он, угнездившись в кресле, закрывает глаза и улыбается, слушая, как воздух вокруг полнится знакомыми разговорами, знакомыми голосами.
Наконец Виллем замечает, что он клюет носом, и он слышит, как тот встает.
— Так, — говорит он, — пора звезде покинуть сцену. — Он разворачивает кресло, катит его в сторону спальни, и он из последних сил высовывается из-за спинки кресла, чтобы ответить на их смех, на хор их прощаний, чтобы улыбнуться и вскинуть руку — вяло, театрально пошевелить пальцами.
— Не расходитесь! — восклицает он, уезжая от них. — Пожалуйста, не расходитесь. Пожалуйста, останьтесь, не лишайте Виллема полноценной беседы. — И они говорят, что останутся, ведь еще даже семи нет, у них еще много, много времени.
— Я люблю вас! — кричит он им, и они кричат ему то же самое в ответ, все разом, хотя даже в этом хоре голосов он может различить голос каждого.
В спальне Виллем подхватывает его на руки — он так исхудал и без протезов не такой длиннющий, как журавль, теперь его может поднять даже Джулия, — и укладывает на кровать, помогает ему раздеться, помогает снять временные протезы, накрывает одеялом. Он наливает ему стакан воды, протягивает таблетки: антибиотик, горсть витаминов. Виллем смотрит, как он их запивает, а потом присаживается на кровать — не дотрагиваясь до него, просто сидит.
— Обещай, что засидишься до ночи, — говорит он Виллему, и Виллем пожимает плечами.
— Может, я просто с тобой посижу, — говорит он. — Им, похоже, и без меня неплохо.
И точно, из столовой доносится взрыв хохота, они переглядываются, улыбаются.
— Нет, — говорит он, — обещай.
И в конце концов Виллем дает ему обещание.
— Спасибо, Виллем, — невпопад говорит он, закрывая глаза. — Хороший был день.
— Хороший, правда? — слышит он голос Виллема, который потом говорит что-то еще, но он не слышит, потому что уже спит.
Ночью его будят сны. Эти сны — один из побочных эффектов вот этого антибиотика, который он сейчас принимает, и на сей раз они даже хуже прежнего. Каждую, каждую ночь он видит сны. Ему снится, что он в мотелях, снится, что он в доме доктора Трейлора. Ему снится, что ему пятнадцать, что следующих тридцати трех лет как не было. Ему снятся какие-то клиенты и какие-то случаи, он и не думал, что все это помнит. Ему снится, будто он стал братом Лукой. Ему снится, снова и снова, что Гарольд — это доктор Трейлор, и когда он просыпается, ему делается стыдно от того, что он — пусть даже и бессознательно — приписывает такое поведение Гарольду, и все равно он боится, что сон может все-таки оказаться явью, и тогда он твердит себе то, что ему пообещал Виллем: никогда, Джуд. Никогда, ни за что Гарольд с тобой ничего такого не сделает.
Иногда сны такие яркие, такие реальные, что у него уходят минуты, а то и целые часы на то, чтобы прийти в себя, убедиться, что вот эта сознательная жизнь — и есть жизнь реальная, его реальная жизнь. Иногда во сне он так удаляется от себя, что, проснувшись, не может вспомнить, кто он такой.
— Где я? — отчаянно спрашивает он, а потом: — Кто я? Кто я?
И тогда он слышит, практически у себя в ухе, как будто голос звучит у него в голове, мантру, которую ему нашептывает Виллем:
— Ты Джуд Сент-Фрэнсис. Ты мой самый давний, самый дорогой друг. Ты сын Гарольда Стайна и Джулии Альтман. Ты друг Малкольма Ирвина, Жан-Батиста Мариона, Ричарда Голдфарба, Энди Контрактора, Люсьена Войта, Ситизена Ван Страатена, Родса Эрроусмита, Илайджи Козма, Федры де лос Сантос и обоих Генри Янгов.
Ты живешь в Нью-Йорке. Ты живешь в Сохо. Ты волонтер в арт-фонде, ты волонтер на передвижной кухне.
Ты пловец. Ты кондитер. Ты повар. Ты читатель. У тебя прекрасный голос, хоть ты и не поешь больше. Ты превосходный пианист. Ты коллекционируешь картины и скульптуры. Ты пишешь мне замечательные письма, когда я уезжаю. Ты терпеливый. Ты щедрый. Я не знаю никого, кто умел бы слушать лучше тебя. Я не знаю никого умнее тебя — во всех отношениях. Я не знаю никого храбрее тебя — во всех отношениях.
Ты юрист. Ты глава судебного отдела в «Розен, Притчард и Кляйн». Ты любишь свою работу, ты много трудишься.
Ты математик. Ты логик. Ты много, много раз пытался меня этому научить.
С тобой жестоко обошлись. Ты все вынес. Ты остался собой.
Снова и снова Виллем вышептывает его обратно к себе, а потом днем — иногда несколько дней спустя — он обрывками вспоминает, что Виллем ему говорил, и крепко держится за эти его слова, не столько из-за того, что он сказал, сколько из-за того, чего не сказал, из-за того, кем он его не назвал.
Но ночью ему слишком страшно, он слишком растерян, чтобы это понимать. Слишком огромна, слишком реальна его паника.
— А ты кто? — спрашивает он, глядя на мужчину, который его обнимает, который описывает какого-то совсем незнакомого человека, которому, похоже, многое дано, человека, которого любят, которому можно только позавидовать. — Кто ты?
И на этот вопрос мужчина знает ответ.
— Я Виллем Рагнарссон, — говорит он. — И я никогда тебя не оставлю.
— Я ушел, — говорит он Джуду, но с места так и не двигается.
Над ними жужжит стрекоза, блестящая, как скарабей.
— Я ушел, — повторяет он, но все равно не двигается, его разморило от жаркого воздуха, и, только сказав это в третий раз, он наконец встает и сует ноги в лоуферы.
— Лаймы, — говорит Джуд, взглядывая на него и прикрывая глаза рукой от солнца.
— Угу, — говорит он, наклоняется, снимает с Джуда темные очки, целует его в веки и снова надевает на него очки.
Джей-Би всегда говорил, что Джуд — летний: кожа у него становится золотистой, волосы выгорают так, что делаются одного оттенка с кожей, и глаза из-за этого кажутся неправдоподобно зелеными — Виллем то и дело себя одергивает, чтобы не давать волю рукам.
— Скоро вернусь.
Зевая, он плетется к дому — ставит в раковину стакан чая с подтаявшим льдом, под хруст гравия идет к машине. Сегодня один из тех летних дней, когда солнце до того белое, а воздух так сух, так тих и горяч, что все вокруг не столько видишь, сколько чувствуешь, слышишь, обоняешь: электрическое гудение пчел и кузнечиков, тонкий перечный аромат подсолнечников — от жары на языке остается странный минеральный привкус, будто он катает во рту камешек. Жара томит, но, впрочем, не давит, они лишь размякают и впадают в спячку, не просто смиряются, а даже отдаются этой летаргии. В такую жару они оба часами лежат у бассейна, ничего не едят, только пьют — завтракают кувшинами чая со льдом и мятой, обедают литрами лимонада, ужинают бутылками алиготе — и оставляют настежь все окна и все двери, включают на весь день потолочные вентиляторы, чтобы ночью запереть в доме аромат лугов и деревьев.
Сегодня суббота, завтра — День труда, обычно они в это время всегда ездили в Труро, но в этом году на все лето сняли для Гарольда и Джулии дом возле Экс-ан-Прованса и поэтому на праздничные выходные уехали вдвоем в Гаррисон. Завтра приедут Гарольд с Джулией, Лоренс и Джиллиан, может, приедут с ними, а может, и нет, а сегодня Виллем должен встретить на станции Малкольма с Софи и Джей-Би с его полупостоянным бойфрендом Фредриком. Они с друзьями теперь так редко видятся — Джей-Би получил грант и полгода провел в Италии, Малкольм и Софи проектировали новый музей керамики в Шанхае, — что в последний раз они встречались все вместе в апреле, в Париже: он там был на съемках, Джей-Би прилетел из Рима, Джуд — из Лондона, где в то время работал, а Малкольм и Софи завернули к ним на пару деньков по пути в Нью-Йорк.
Почти каждое лето он думает: это лето — лучшее. Но теперь он по-настоящему знает, это — лучшее лето. И не только лето — и весна, и зима, и осень. Чем старше он становится, тем чаще думает о том, что его жизнь — это череда ретроспектив, и каждый уходящий период он оценивает будто винтаж вина, делит прожитые годы на исторические эпохи. Честолюбивые Годы. Годы Сомнений. Годы Славы. Годы Заблуждений. Годы Надежды.
Когда он рассказал об этом Джуду, тот улыбнулся.
— И в какую же эру мы нынче живем? — спросил он, и Виллем улыбнулся ему в ответ.
— Не знаю, — ответил он, — я пока не определился с названием.
Но они оба сходятся в том, что Ужасные Годы для них, по крайней мере, закончились. Ровно два года назад — в эти же праздничные выходные — он сидел в больнице в Верхнем Ист-Сайде, уставившись в окно, и его буквально тошнило от густой ненависти к санитарам, медсестрам, врачам в этих их зеленых пижамах, которые толклись под окнами, ели, курили, болтали по телефонам — как ни в чем не бывало, как будто и не было над ними никаких людей в разных стадиях умирания, среди которых был и его человек — человек, который лежал сейчас в медикаментозной коме с колючей от лихорадки кожей, который в последний раз глаза открывал четыре дня тому назад, когда очнулся после операции.
— С ним все будет хорошо, Виллем, — все лепетал Гарольд, который всегда по натуре был еще тот паникер, хуже Виллема. — С ним все будет хорошо. Энди так сказал.
Гарольд твердил это снова и снова, как попугай повторяя все, что Виллем и так уже слышал от Энди, и в конце концов Виллем сорвался:
— Господи, Гарольд, да уймись ты. Ты, блядь, всему веришь, что говорит Энди? Ты на него посмотри — ему что, лучше? Что, заметно, как он на поправку идет?
Но тут он увидел лицо Гарольда — лицо бодрящегося старика, на котором проступила горячечная, безнадежная мольба, и, резко устыдившись своих слов, обнял его.
— Извини, — сказал он Гарольду, который, потеряв одного сына, теперь убеждал себя, что не потеряет второго. — Извини, Гарольд. Извини. Прости меня. Веду себя как мудак.
— Ты не мудак, Виллем, — сказал Гарольд. — Но не смей мне говорить, что он не поправится. Не нужно мне этого говорить.
— Знаю, — сказал он. — Конечно же он поправится. — Он говорил точь-в-точь как Гарольд, эхо Гарольда, которое вторит Гарольду. — Конечно поправится.
Но внутри у него жучком копошился страх: нет тут, конечно, никакого «конечно». И не было никогда. Всяким «конечно» настал конец полтора года назад. Нет у них никакого «конечно» и больше не будет.
Он всегда был оптимистом, но за эти месяцы от его оптимизма ничего не осталось. Он отменил все съемки до конца года, но осень тянулась так медленно, что он жалел об этом, жалел, что ему нечем себя занять. В конце сентября Джуда выписали из больницы, но он был таким худым, таким хрупким, что Виллему страшно было до него дотронуться, страшно было даже на него глядеть, страшно было видеть, как от заострившихся скул у рта залегли тени, как во впадинке у горла бьется пульс, будто что-то живое пытается выбраться из его тела наружу. Он видел, что Джуд старается его успокоить, старается шутить, и от этого ему становилось еще страшнее. Когда он — редко, но все-таки — выходил из квартиры («Иначе нельзя, Виллем, — сухо сказал ему Ричард, — не то ты с ума сойдешь»), его так и подмывало выключить телефон, потому что после каждого «дзынь!» от Ричарда (или Малкольма, или Гарольда, или Джулии, или Джей-Би, или Энди, или Генри Янгов, или Родса, или Илайджи, или Индии, или Софи, или Люсьена, или от того, кто там сидел с Джудом, пока он рассеянно бродил по улицам, или занимался внизу в спортзале, или пару раз пытался, не дергаясь, вылежать сеанс массажа или высидеть обед в ресторане с Романом или Мигелем) он думал: «Все. Он умирает. Он умер», и выжидал миг, еще миг перед тем, как снять трубку и услышать, что это просто очередной отчет о состоянии Джуда. Что Джуд поел. Что не стал есть. Что он спит. Что его подташнивает. В конце концов пришлось всем сказать, чтоб звонили ему, только если случилось что-то серьезное. Не важно, если у вас есть вопросы и позвонить быстрее всего: пишите сообщения. Когда ему звонят, он воображает самое худшее. Впервые в жизни он на собственной шкуре испытал, каково это, когда люди говорят, будто у них чуть сердце из груди не выпрыгнуло — да и не только сердце, ему казалось, будто все его внутренности взмывают вверх и, в панике сжимаясь в клубок, пытаются выскочить изо рта.
О процессе выздоровления люди всегда говорят как о чем-то неуклонном и предсказуемом, как о диагонали, которая стремится из нижнего левого угла графика в верхний правый. Но когда Хемминг выздоравливал — когда он так и не выздоровел, — все было совсем не так, и теперь все совсем не так было с Джудом: их график напоминал зубчатые горы с впадинами и вершинами, и в середине октября, когда Джуд вышел на работу (по-прежнему ужасно худой и слабый), ночью он проснулся от такой высокой температуры, что у него начались судороги, и Виллем был уверен — вот оно, вот теперь уж точно конец. Он понял, что, несмотря на весь свой страх, так и не сумел к этому подготовиться, что так ни разу и не задумался, а что тогда будет, не в его характере было торговаться, но теперь он именно это и делал — торговался с кем-то или с чем-то, во что, как теперь оказалось, верил. Он обещал быть терпеливее и благодарнее, обещал меньше чертыхаться и быть менее тщеславным, обещал меньше заниматься сексом, меньше себя баловать, меньше ныть и меньше на себе зацикливаться, быть не таким трусом и не таким эгоистом. Джуд выжил, и на Виллема обрушилось настолько всеобъемлющее и безжалостное облегчение, что он упал в обморок, Энди выписал ему таблетки, снижающие тревожность, и сослал на выходные в Гаррисон в компании Джей-Би, а Джуда они с Ричардом взяли на себя. Ему всегда казалось, что уж он-то, в отличие от Джуда, умеет принимать чужую помощь, но, как выяснилось, в самые трудные минуты он напрочь забывал об этом своем умении и был рад, когда друзья ему о нем напоминали, и признателен им за это.
Ко Дню благодарения все не то чтобы улучшилось, но хотя бы и не ухудшалось больше, и они сошлись на том, что это одно и то же. Гораздо, гораздо позже они поняли, что то была точка бифуркации, за которой последовали сначала дни, потом недели, а потом целый месяц, когда не ухудшалось ничего, когда они снова вспомнили, что можно просыпаться утром не с ужасом, а с надеждой, когда они наконец смогли, хоть и с оглядкой, говорить о будущем, думать о том, как они проживут не только этот день, но еще много дней, которых пока не могли даже вообразить. И только тогда они стали заговаривать о том, что еще нужно сделать, только тогда Энди начал составлять для них серьезные графики — графики на месяц, на два месяца, на полгода, — в которых было прописано, сколько фунтов Джуду нужно набрать, когда ему изготовят постоянные протезы, когда он должен сделать на них первые шаги и когда Энди должен увидеть, как он снова ходит. Они снова окунулись в воздушный поток жизни, снова научились жить по календарю. В феврале Виллем снова читал сценарии. В апреле, к своему сорок девятому дню рождения, Джуд снова ходил — медленно, неуклюже, но ходил — и снова стал похож на нормального человека. В августе, ко дню рождения Виллема, почти через год после операции, он, как и предсказывал Энди, стал ходить гораздо лучше — плавно и с большей уверенностью, чем ходил на своих ногах, и не просто стал похож на нормального человека — он стал похож на себя.
— Мы так ничего и не устроили на твое пятидесятилетие, — напомнил ему Джуд за праздничным ужином, когда ему исполнился пятьдесят один, — за ужином, который Джуд приготовил сам, простояв несколько часов у плиты и не выказав заметных признаков усталости, — но Виллем улыбнулся.
— Мне больше ничего и не нужно, — ответил он совершенно искренне.
Глупо, конечно, было сравнивать два его собственных жестоких, изматывающих года с тем, что пришлось пережить Джуду, однако ему казалось, будто за эти два года он переродился. Казалось, будто его отчаяние сменилось чувством полной неуязвимости, казалось, будто все, что в нем было мягкого и наносного, отгорело, остался один обнаженный стальной каркас, несокрушимый, но гибкий, который сможет все вынести.
Его день рождения они праздновали в Гаррисоне, вдвоем, и вечером после ужина пошли к озеру, где он разделся и спрыгнул с мостков в воду, которая и на вид, и на запах была похожа на огромный бассейн с чаем.
— Иди сюда, — сказал он Джуду, но тот не решался, и тогда он добавил: — Как именинник я настаиваю.
Тогда Джуд медленно разделся, отстегнул протезы и все-таки спрыгнул с мостков, оттолкнувшись от них руками, и Виллем его поймал. Когда Джуд окреп, он начал стесняться своего тела, и, видя, каким замкнутым он иногда делался, как старательно он от него прятался, когда ему нужно было надеть или отстегнуть протезы, Виллем понимал, как трудно ему принять себя нынешнего. Когда он был послабее, он разрешал Виллему себя раздевать, но теперь Виллем видел его без одежды лишь урывками, только случайно. Но он решил считать эту его стеснительность признаком выздоровления — по крайней мере, это доказывало, что к нему вернулись силы, что он может сам залезть в душ и из него вылезти, сам лечь в кровать и сам с нее встать, что он заново обучился всему, на что раньше у него просто не хватало сил.
И вот теперь они оба качались на воде — то плавали, то молча прижимались друг к другу, и когда Виллем вылез, Джуд, упершись в мостки руками, вылез вслед за ним в мягкий летний воздух, и какое-то время они так и сидели: оба голые, оба — глядя на скругленные концы Джудовых ног. Он впервые за долгое время видел Джуда голым и не знал, что сказать, так что в конце концов просто обнял его и прижал к себе, и оказалось (как он думал), что сказать нужно было именно это.
Страх, правда, до конца не исчез. В сентябре, за пару недель до того, как ему нужно было уезжать на первые за год с лишним съемки, Джуд снова проснулся с температурой, и в этот раз он уже не просил Виллема не звонить Энди, а Виллем даже его разрешения не спрашивал. Они сразу поехали к Энди, и Энди тотчас же отправил их на рентген, на анализ крови, на все, что только можно, и они так и ждали там, лежа на кроватях в разных смотровых комнатах, пока не позвонил рентгенолог — сказать, что признаков костной инфекции не обнаружено, — а из лаборатории не сообщили, что с анализами все в порядке.
— Ринофарингит, — с улыбкой сказал им Энди. — Обычная простуда.
Он погладил Джуда по голове, и видно было, что он тоже вздохнул с облегчением. Как же быстро, как пугающе быстро в них снова пробудилась способность бояться; сам этот страх оказался затаившимся вирусом, который они так и не смогут вылечить. Радость, легкость — им снова придется нарабатывать эти навыки, снова придется их зарабатывать. Но им никогда не придется заново нарабатывать чувство страха, страх будет жить в них троих, общей болезнью, поблескивающей прядью, которая вплелась в их ДНК.
И тогда он уехал на съемки — в Испанию, в Галисию. Джуд, сколько он его помнил, все хотел когда-нибудь пройти по Камино-де-Сантьяго, старинной дорогой пилигримов, которая оканчивалась в Галисии.
— Пойдем от Пиренеев, от перевала Аспе, — говорил Джуд (они тогда еще даже во Франции не были), — и двинемся на запад. На дорогу уйдут недели! А ночевать мы будем в специальных хостелах для пилигримов, я о них читал, а питаться — одним черным хлебом с тмином, огурцами и йогуртом.
— Ну не знаю, — ответил он, хотя тогда он почти и не думал о том, что Джуду это может быть не по силам, — тогда он был еще слишком молод, оба они были слишком молоды, чтобы искренне верить, будто Джуду может что-то оказаться не по силам, — тогда он больше думал о себе. — По-моему, Джуди, это очень утомительно.