Маленькая жизнь Янагихара Ханья
— А ты разве не голоден? — спрашивает Гарольд, и он мотает головой.
— Я сегодня обедал в пять, — говорит он, хотя это неправда. — Поем позже.
Он наблюдает, как Гарольд ест, и видит, что тот постарел, кожа у него на руках стала мягкой, блестящей, как у младенца. Он всегда остро ощущает, что вот он уже на год старше, на два года старше, а теперь на шесть лет старше, чем был Гарольд, когда они познакомились. И все-таки все эти годы Гарольд в его восприятии упрямо остается сорокапятилетним; правда, сорок пять лет теперь для него совсем не то, что раньше. Неловко признаваться в этом даже себе, но он лишь недавно стал думать, что существует вероятность, и даже высокая, что он переживет Гарольда. Он уже прожил гораздо дольше, чем мог себе представить, значит, может прожить и еще дольше?
Он помнил их разговор, когда ему исполнилось тридцать пять.
— Я теперь человек среднего возраста, — сказал он, а Гарольд рассмеялся.
— Ты молод, — сказал он. — Ты так молод, Джуд! Это можно считать средним возрастом, только если ты планируешь помереть в семьдесят. И я тебе не советую. Охота была тащиться на твои похороны.
— Тебе будет девяносто пять. Думаешь, ты будешь еще жив?
— Жив, резв, окружен стайкой полногрудых медсестер и совершенно не в настроении переться на нудную панихиду.
Он наконец улыбнулся:
— А кто будет оплачивать стайку полногрудых медсестер?
— Ты, конечно, — ответил Гарольд. — На сверхдоходы от твоих фармацевтических клиентов.
Но теперь он боится, что так все-таки не выйдет. Не покидай меня, Гарольд, думает он, но думает вяло, механически, не ожидая ответа, скорее по привычке, чем с настоящей надеждой. Не покидай меня.
— Ты не отвечаешь, — говорит Гарольд, и он возвращает себя к реальности.
— Прости, Гарольд, я немного отвлекся.
— Вижу. Я говорю: мы с Джулией собираемся проводить здесь больше времени, жить в нью-йоркской квартире.
Он моргает.
— Вы хотите совсем сюда перебраться?
— Ну, мы оставим квартиру в Кеймбридже, — говорит Гарольд, — но, в общем, да. Я подумываю вести семинар в Колумбийском университете следующей осенью, и вообще мы любим здесь бывать. — Гарольд смотрит на него. — И конечно, нам хотелось бы быть поближе к тебе.
Он не знает, как относиться к этой новости.
— Но как же вся ваша жизнь там? — спрашивает он. Ему не по себе: Гарольд и Джулия обожают Кеймбридж, он никогда не думал, что они решат переехать. — А как же Лоренс и Джиллиан?
— Лоренс и Джиллиан часто бывают в Нью-Йорке, как и все остальные.
Гарольд снова внимательно его изучает.
— Ты, кажется, не очень рад, Джуд.
— Прости, — говорит он, опуская глаза, — но я только надеюсь, что вы переезжаете не из-за… не из-за меня.
Наступает молчание.
— Я не хочу показаться самонадеянным, — говорит он наконец, — но если это из-за меня, то не надо, Гарольд. У меня все хорошо. Все хорошо.
— В самом деле, Джуд? — очень спокойно переспрашивает Гарольд, и он вдруг порывисто встает и идет в туалет возле кухни, а там садится на крышку унитаза и закрывает лицо руками. Он слышит, как Гарольд ждет его с другой стороны двери, но ничего не говорит, и Гарольд тоже. Наконец через несколько минут, взяв себя в руки, он открывает дверь, и они смотрят друг на друга.
— Мне пятьдесят один год, — говорит он Гарольду.
— И что?
— А то, что я могу сам о себе позаботиться, — говорит он. — Мне не нужна помощь.
Гарольд вздыхает.
— Джуд, у нужды в людях и в помощи нет срока годности. Нет такого возраста, когда это кончается.
Они снова молчат.
— Ты такой худой, — говорит Гарольд и, не дождавшись ответа, добавляет: — Что говорит Энди?
— Я больше не могу вести этот разговор, — говорит он наконец скрипучим, охрипшим голосом. — Не могу, Гарольд. И ты тоже не можешь. Кажется, я только и делаю, что разочаровываю тебя, и мне очень жаль, правда, очень жаль. Но я стараюсь. Делаю все, что могу. Прости, если этого недостаточно.
Гарольд пытается что-то сказать, но он не дает ему:
— Я такой как есть. Вот и все, Гарольд. Прости, что я стал для тебя обузой. Прости, что я порчу тебе выход на пенсию. Прости, что я не могу быть счастливым. Прости, что я не могу забыть Виллема. Прости, что я делаю работу, которую ты не можешь уважать. Прости, что я такое ничтожество.
Он уже сам не знает, что говорит; сам не знает, что чувствует; ему хочется резать себя, хочется исчезнуть, лечь и никогда больше не встать, раствориться в пространстве. Он ненавидит себя, он жалеет себя, он ненавидит себя за жалость к себе.
— Уходи, пожалуйста, — говорит он Гарольду. — Пожалуйста, уйди.
— Джуд…
— Пожалуйста, иди. Я устал. Мне нужно побыть одному. Пожалуйста, оставь меня одного.
И он отворачивается от Гарольда и стоит так, ждет, пока тот уходит.
После ухода Гарольда он поднимается на лифте на крышу. Крыша по всему периметру здания окружена каменной стеной, доходящей ему до груди, и он облокачивается на нее, глотает холодный воздух, кладет ладони на стену, пытаясь унять дрожь. Он думает о Виллеме, как они с Виллемом стояли на этой крыше ночами и молчали, заглядывая в окна чужих квартир. С южного края крыши они почти могли увидеть крышу своего старого дома на Лиспенард-стрит и иногда притворялись, что видят не только здание, но и себя прежних внутри, фигурки в повседневном театре жизни.
«Образовалась складка в пространственно-временном континууме, — говорил Виллем голосом героя фантастического фильма. — Ты здесь, рядом со мной, и в то же время… я вижу, как ты ходишь по этой жалкой дыре. О боже, Сент-Фрэнсис, ты понимаешь, что происходит?» Тогда он смеялся, но сейчас, вспоминая это, не может улыбнуться. Теперь единственная его радость — мысли о Виллеме, и эти же мысли приносят ему глубочайшее горе. Он хотел бы забыть совсем все, как Люсьен: забыть о самом существовании Виллема, об их совместной жизни.
Стоя на крыше, он думает, что он наделал: он вел себя нерационально. Он в очередной раз рассердился на человека, который предложил ему помощь, которому он благодарен, на того, перед кем он в долгу, кого он любит. Зачем я это делаю, думает он. И не находит ответа.
Пусть мне станет лучше, просит он. Пусть мне станет лучше или пусть все это кончится. Он как будто заперт в холодной бетонной комнате, из которой есть несколько выходов, но он захлопывает дверь за дверью, запирает себя, лишает себя возможности выйти. Зачем он делает это? Зачем запираться в страшном и ненавистном месте, когда есть другие места, где он мог бы оказаться? Это, думает он, наказание за то, что он так зависим от других: они все покинут его один за другим, и он снова останется в одиночестве, только на этот раз будет еще хуже, потому что он помнит, как хорошо было раньше. У него снова возникает чувство, что жизнь движется задом наперед, становится все меньше и меньше, цементная комната сжимается вокруг него до таких размеров, что можно только съежиться на полу, потому что если лечь, то потолок опустится и раздавит его.
Прежде чем лечь, он пишет записку Гарольду, в которой извиняется за свое поведение. Он работает всю субботу и спит все воскресенье. Начинается новая неделя. Во вторник он получает сообщение от Тодда. По первому из судебных исков удалось прийти к соглашению, за огромную компенсацию, но даже у Тодда хватает ума не предлагать ему это отпраздновать. Его сообщения по телефону и электронной почте звучат по-деловому кратко: название компании, готовой на соглашение, цифры, короткое «мои поздравления».
В среду он собирается зайти в арт-фонд, где до сих пор работает иногда pro bono, но вместо этого встречается в Уитни с Джей-Би: там сейчас развешивают ретроспективу его работ. Эта выставка — еще один привет из призрачного прошлого, ее планировали почти два года. Когда Джей-Би рассказал им об этой идее, они втроем устроили небольшой кутеж на Грин-стрит в его честь.
— Ну, Джей-Би, ты понимаешь, что это значит? — спросил Виллем, указывая на две картины с его первой выставки, висящие бок о бок на стене гостиной, — «Виллем с девушкой» и «Виллем и Джуд, Лиспенард-стрит II». — Как только выставка закроется, все это отправится прямиком на «Кристи».
И все рассмеялись, Джей-Би громче всех, и в его смехе была гордость, и радость, и облегчение.
Эти работы тоже будут на выставке в Уитни, и еще купленный им портрет «Виллем, Лондон, 8 октября, 9 часов, 8 минут» из серии «Секунды, минуты, часы, дни», и купленный Виллемом «Джуд, Нью-Йорк, 14 октября, 7 часов 02 минуты», и еще принадлежащие им картины из серий «Все, кого я знал», и «Пособие по самобичеванию для нарцисса», и «Квак и Жаб», и все рисунки, картинки, зарисовки, которые Джей-Би дарил им, некоторые еще во времена колледжа, — все это будет выставлено в Уитни вместе с другими ранее не выставлявшимися работами.
Одновременно откроется выставка новых полотен Джей-Би в его галерее, и три недели назад он пошел к нему в студию, чтобы на них посмотреть. Серия называется «Золотая свадьба». И это хроника совместной жизни родителей Джей-Би, и до его рождения, и в воображаемом будущем, где они живут долго и счастливо до глубокой старости. В реальности мать Джей-Би еще жива, как и его тетки, но на этих картинах жив и отец Джей-Би, который на самом деле умер в возрасте тридцати шести лет. Серия состоит из шестнадцати работ, многие из них по размеру меньше обычных полотен Джей-Би, и, рассматривая в студии эти фантазии о домашней жизни — шестидесятилетний отец чистит яблоко, пока мать делает бутерброд; семидесятилетний отец сидит на диване с газетой, а на заднем плане видны ноги матери, которая поднимается по лестнице, — он невольно видит, какой была его жизнь, какой она могла бы быть. Именно о таких сценах домашней жизни с Виллемом он скучал больше всего, о незначительных, непамятных моментах, в которые, казалось бы, ничего не происходит, но отсутствие которых невозможно заполнить.
Помимо портретов в серии встречались натюрморты, и предметы на них тоже символизировали совместную жизнь родителей Джей-Би: две подушки на кровати, обе с вмятинами, словно кто-то провел ложкой по горке сливок; две кофейных чашки, край одной чуть тронут розовой помадой; в одну из рам заключена как бы фотография подростка Джей-Би с отцом, единственное изображение самого Джей-Би на этих картинах. И, глядя на эти работы, он в очередной раз поразился, как глубоко Джей-Би понимает жизнь вдвоем, его жизнь, и то, как теперь в его квартире все вещи — спортивные штаны Виллема, до сих пор висящие на сушилке, зубная щетка Виллема, до сих пор стоящая в стаканчике в ванной, часы Виллема, треснувшие во время аварии, до сих пор лежащие на прикроватной тумбочке — стали тотемными знаками, рунами, которые может прочесть только он. Столик, стоящий у кровати с той стороны, где спал Виллем, в Фонарном доме, стал для него чем-то вроде стихийного мемориала: там стоит кружка, из которой он пил, очки в черной оправе, которые он стал носить совсем недавно, книга, которую он читал, все еще раскрытая, лежащая страницами вниз — так, как он ее оставил.
— Ох, Джей-Би, — вздохнул он и хотел сказать что-то еще, но не смог. Но Джей-Би все равно поблагодарил его. Они теперь стали осторожнее в общении друг с другом, и он не знал, то ли Джей-Би стал другим, то ли он такой только при нем.
Теперь он стучит в музейную дверь, и его встречает один из студийных помощников Джей-Би, который уже ждет его и говорит, что Джей-Би руководит подготовкой к выставке на самом верху, а ему предлагает начать с шестого этажа и продвигаться вверх, пока они не встретятся. Так он и делает.
Галереи на этом этаже посвящены ранним работам Джей-Би, включая ювенилию; целая стена обрамленных детских рисунков, в том числе листок с контрольной по математике, на котором Джей-Би нарисовал прелестные карандашные портреты — по всей видимости, одноклассников, школьников лет восьми-девяти: кто-то склонился над партой, кто-то сосет леденец, кто-то кормит птиц. При этом он не решил ни одного примера, и на верху страницы красуется жирная красная F вместе с записью: «Уважаемая миссис Марион, сами видите, какие у нас трудности. Пожалуйста, зайдите ко мне. Искренне Ваш, Джейми Гринберг. P. S. У Вашего сына большой талант». Он улыбается, глядя на этот листок, улыбается по-настоящему впервые за долгое время. В прозрачном кубе посреди зала выставлено несколько объектов из «Нассущного», включая щетку для волос, покрытую волосами, которую Джей-Би так ему и не вернул, и он снова улыбается, вспоминая, как они ходили за обрезками волос по выходным.
Остальной этаж отведен серии «Мальчики», и он медленно идет по залам, разглядывая изображения Малкольма, себя самого, Виллема. Вот они вдвоем в спальне на Лиспенард-стрит, сидят каждый на своей кровати, смотрят прямо в камеру, Виллем чуть улыбается; а вот опять они за раскладным столиком, он пишет резюме по очередному делу, Виллем читает книгу. А вот они на вечеринке. А вот на другой вечеринке. Вот он с Федрой, вот Виллем с Ричардом. Вот Малкольм с сестрой, Малкольм с родителями. Вот «Джуд с сигаретой», «Джуд после болезни». Вот стена с набросками тушью и карандашом, здесь тоже они, их изображения. Вот фотографии, по которым были сделаны картины. Вот фотография, с которой написан «Джуд с сигаретой»: это выражение на лице юноши, эти сутулые плечи — он как будто глядит на незнакомца и в то же время немедленно узнает себя.
Стены над лестницами густо увешаны внесерийными работами, рисунками, картинками, этюдами и экспериментами, которые Джей-Би рисовал в промежутках между сериями. Он видит собственный портрет, который Джей-Би нарисовал для Гарольда и Джулии в честь усыновления; видит себя в Труро, себя в Кеймбридже, Гарольда и Джулию. Вот вся их четверка, вот тетки Джей-Би, его мать и бабушка, вот Вождь и миссис Ирвин, Флора, Ричард, и Али, и Генри Янги, и Федра.
Следующий этаж: «Все, кого я знал, все, кого я любил, все, кого я ненавидел, все, кого я ебал»; «Секунды, минуты, часы, дни». Позади и вокруг него суетятся сотрудники, монтирующие выставку, что-то поправляют руками в белых перчатках, отходят и смотрят на стены. Он снова выходит на лестницу. Он смотрит наверх и снова и снова видит свои изображения: лицо крупным планом, он стоит, он сидит в инвалидном кресле, он с Виллемом, он один. Все эти портреты Джей-Би рисовал, когда они не разговаривали, когда он покинул Джей-Би. Здесь изображения других людей, но его больше всего, его и Джексона. Снова и снова они чередуются, он и Джексон, целая шахматная доска из их портретов. Его портреты нервные, тонкие, карандаш, карандаш с тушью, акварель. Портреты Джексона более размашистые, сердитые: толстые линии, акриловые краски. На одном портрете он сам — портрет совсем маленький, размером с открытку, и когда он рассматривает его внимательно, то видит, что на нем что-то было написано, а потом стерто. Он разбирает слова «Дорогой Джуд», «пожалуйста» — но дальше ничего нет. У него перехватывает дыхание, он отворачивается и видит акварель с кустом камелии, которую Джей-Би прислал ему, когда он лежал в больнице после попытки самоубийства.
Следующий этаж: «Пособие по самобичеванию для нарцисса». Это была наименее коммерчески успешная выставка Джей-Би, и он понимает почему — эти работы с их неукротимой злостью и ненавистью к себе вызывали одновременно восторг и крайнюю неловкость. «Клоун» называлась одна картина; «Шут», «Лежебока», «Лицедей». На каждой из них был изображен Джей-Би: черная лоснящаяся кожа, выпученные пожелтевшие глаза; он танцует, кривляется, скалится, десны, розовые как сырая рыба, ужасны и огромны, а на заднем плане из коричневатых и сероватых тонов, как на полотнах Гойи, выступают расплывчатые фигуры Джексона и его приятелей, они дразнят его, хлопают в ладоши, показывают на него пальцами, насмехаются над ним. Последняя картина в этой серии называется «И у макак бывают черные дни»: на ней Джей-Би в лихой красной феске и кургузой курточке с эполетами, без штанов, прыгает на одной ноге в пустом амбаре. Он задерживается на этом этаже, не может оторваться от этих картин, он смаргивает, в горле стоит ком, и потом он медленно поднимается по последней лестнице.
И вот он уже на самом верху, здесь больше народу, и какое-то время он стоит у стены и наблюдает, как Джей-Би разговаривает с кураторами, со своим галеристом, смеясь и жестикулируя. Здесь главным образом висят картины из серии «Квак и Жаб», и он переходит от одной к другой, не столько видя их, сколько вспоминая, как увидел впервые, в студии Джей-Би, когда их новые отношения с Виллемом только начинались и ему казалось, будто он отращивает новые части тела — второе сердце, второй мозг, — чтобы вместить избыток чувств, изумление перед своей жизнью.
Он рассматривает одну из картин, когда Джей-Би наконец замечает его и подходит, и он крепко обнимает Джей-Би, поздравляет его.
— Джей-Би, я так горжусь тобой.
— Спасибо, Джуди, — говорит Джей-Би. — Я сам собой горжусь, черт побери. — И добавляет уже без улыбки: — Хотел бы я, чтоб они были здесь.
Он качает головой.
— Я тоже, — говорит он с трудом.
Некоторое время они молчат. Потом Джей-Би говорит: «Иди сюда», — и тянет его в дальний угол зала; они проходят мимо галериста, который машет Джей-Би, мимо последней партии коробок с картинами, которые как раз сейчас распаковывают, к стене, где с картин бережно снимают шкуру из пузырчатой пленки. Джей-Би останавливается, и когда картина освобождается от упаковки, он видит, что это портрет Виллема.
Портрет небольшой — четыре на три фута, горизонтально ориентированный. Это, может быть, самый фотографически точный портрет за многие годы: богатые, плотные цвета, тонкие мазки, которые делают волосы Виллема легкими, словно перышки. Виллем здесь такой, каким был незадолго до смерти: наверное, сразу до или после съемок фильма «Танцовщик и сцена», для которого он отрастил волосы длиннее обычного и покрасил их в более темный цвет. После, решает он, потому что на Виллеме свитер темно-зеленого цвета, как листья магнолии, — он купил ему этот свитер в Париже, когда приезжал его навестить.
Он отступает на шаг, не отводя глаз. На картине Виллем сидит прямо, но голова его повернута направо, так что лицо видно почти в профиль, он смотрит на кого-то или на что-то и улыбается. Он хорошо знает улыбки Виллема и потому понимает, что в этот момент Виллем смотрит на что-то с любовью, что он счастлив. Почти все полотно занимают лицо и шея Виллема, но, хотя фон лишь слегка обозначен, он знает, что Виллем сидит за их столом, это видно по тому, как Джей-Би расположил пятна света и тени на лице Виллема. Ему кажется, что, если позвать Виллема, тот повернет голову и ответит, ему кажется, что, если протянуть руку и погладить полотно, он почувствует под пальцами волосы Виллема, острия его ресниц.
Он, конечно, не делает ничего подобного, только смотрит на Джей-Би и встречает его грустную улыбку.
— Они уже повесили табличку с названием, — говорит Джей-Би, и он медленно подходит к стене за картиной, и видит название — «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю, Грин-стрит», — и чувствует, что не может больше дышать, что его сердце превращается во что-то холодное, перемолотое, как фарш, и сейчас первые куски упадут вниз, шлепнутся на пол у его ног.
У него кружится голова.
— Мне надо сесть, — говорит он, и Джей-Би заводит его за угол, на другую сторону стены с портретом Виллема, в небольшой тупик. Он присаживается на сложенные там ящики и опускает голову на руки, кладет руки на колени.
— Прости, — говорит он с трудом. — Прости, Джей-Би.
— Это тебе, — негромко отвечает Джей-Би. — Когда выставка закроется, Джуд, ты его заберешь.
— Спасибо, Джей-Би, — говорит он.
Он заставляет себя встать, чувствуя, как внутри все сдвигается. Надо поесть, думает он. Когда он последний раз ел? Кажется, завтракал, но не сегодня, а вчера. Он хватается за ящик, чтобы сохранить равновесие, чтобы остановить качку, которую ощущает головой и спиной; это ощущение приходит к нему все чаще, как будто он уплывает, состояние, близкое к блаженству. Забери меня куда-нибудь, слышит он голос внутри себя, но он не знает, к кому обращается, куда хочет попасть. Забери меня, забери меня. Он думает это, обхватив себя руками, и тут вдруг Джей-Би хватает его за плечи и целует в губы.
Он уворачивается.
— Ты что, охренел?!
Он отшатывается, утирает губы тыльной стороной ладони.
— Джуд, прости, я не хотел, — говорит Джей-Би. — Ты просто выглядел таким несчастным.
— И ты решил меня утешить? — шипит он.
Джей-Би делает шаг вперед.
— Не смей ко мне прикасаться, Джей-Би.
На заднем плане он слышит болтовню установщиков, голоса галериста и кураторов. Он делает еще шаг, теперь к краю стены. Сейчас упаду в обморок, думает он, но не падает.
— Джуд, — говорит Джей-Би, лицо его меняется. — Джуд?
Но он отходит прочь.
— Уйди от меня, — говорит он, — не трогай меня. Отстань.
— Джуд, — говорит Джей-Би тихо, идя за ним, — ты плохо выглядишь. Дай я тебе помогу.
Но он продолжает идти, стараясь оторваться от Джей-Би.
— Прости, Джуд, прости.
Он видит, как группа людей, держась вместе, движется к другому концу зала; эти люди не замечают ни его, ни Джей-Би, как будто они не существуют.
Еще двадцать ступенек до лифтов, прикидывает он, еще восемнадцать, шестнадцать, пятнадцать, четырнадцать. Пол под ним вертится, словно юла, шатаясь вокруг оси. Десять, девять, восемь.
— Джуд! — Джей-Би не замолкает ни на минуту. — Дай я тебе помогу, почему ты со мной не разговариваешь?
Он у лифта, бьет по кнопке ладонью, прислоняется к стене, молится о том, чтобы удержаться на ногах.
— Уйди, — шипит он на Джей-Би, — оставь меня в покое.
Приходит лифт, раскрываются двери. Он шагает вперед. Его походка изменилась: левая нога по-прежнему ведущая, и он по-прежнему поднимает ее слишком высоко — это осталось как раньше, так получается из-за травмы. Но он больше не подволакивает правую ногу, потому что его протезы хорошо подогнаны — гораздо лучше, чем были его настоящие ноги, — он чувствует, как ноги отрываются от пола, чувствует сложный, прекрасный хлопок, сначала одна часть, потом другая.
Но когда он устает, когда он расстроен, он возвращается к старой хромой походке, когда каждая нога опускается на землю плоско, неловко и правая тянется по полу. Шагая в лифт, он забывает, что его ноги из стали и стеклопластика рассчитаны на более тонкие нюансы, чем этот плоский шаг, и спотыкается и падает. Он слышит крик Джей-Би: «Джуд!», — но он так слаб, что на мгновение видит лишь темноту и пустоту, а когда зрение возвращается к нему, обнаруживает, что люди услышали крик Джей-Би и стайкой спешат к лифту. Он видит над собой лицо Джей-Би, но он слишком устал, чтобы прочитать его выражение. Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю, думает он, и перед его глазами появляется картина, лицо Виллема, улыбка Виллема, но Виллем смотрит не на него, а куда-то в сторону. Приходит мысль: а что, если Виллем на картине высматривает его? Ему хочется встать справа от полотна, сесть в кресло, которое стоит в поле зрения Виллема, навсегда остаться на картине. Виллем теперь вечный пленник этой односторонней беседы, и он тоже пленник, пленник жизни. Он представляет, как Виллем остается один на этой картине ночь за ночью в пустом музее и все ждет и ждет, когда же он расскажет ему историю.
Прости меня, Виллем, говорит он про себя. Прости, что оставляю тебя здесь. Мне надо идти.
— Джуд, — говорит Джей-Би. Двери лифта открываются, Джей-Би протягивает к нему руку.
Но он не обращает внимания на руку, поднимается на ноги, забивается в угол кабины, облокачивается о стену. Люди уже совсем близко. Все так быстро двигаются, настолько быстрее его.
— Не трогай меня, — говорит он Джей-Би, уже спокойно. — Оставь меня, пожалуйста, оставь меня в покое.
— Джуд, — снова говорит Джей-Би. — Прости меня.
Он говорит что-то еще, но двери лифта закрываются, и он наконец остается один.
3
Это началось бессознательно, правда, бессознательно, но, поняв, что происходит, он продолжает в том же духе. Сейчас середина ноября, он выбирается из бассейна после утреннего заплыва, и когда он подтягивается на металлических поручнях, которые Ричард установил вокруг бассейна, чтобы ему было легче управляться с инвалидным креслом, мир исчезает.
Когда он просыпается, прошло всего десять минут. Только что было шесть сорок пять утра и он подтягивался на поручнях; потом раз — и шесть пятьдесят пять, и он лежит навзничь, протягивая руки в сторону кресла, на черном резиновом полу, на влажной кляксе, растекшейся вокруг его туловища. Он со стоном садится и ждет, пока комната снова выровняется, прежде чем снова — на этот раз успешно — попытаться сесть в кресло.
Второй раз это случается через несколько дней. Он только что пришел домой с работы, время позднее. Ему все чаще кажется, что «Розен Притчард» снабжает его энергией, и стоит ему уйти из офиса, как уходят и силы: как только мистер Ахмед захлопывает заднюю дверь машины, он засыпает и не просыпается, пока его не довезут до Грин-стрит. Но в тот вечер, войдя в темную, тихую квартиру, он совершенно теряется, до такой степени, что некоторое время стоит, непонимающе мигая, а потом подходит к дивану в гостиной и ложится на него. Он хочет просто отдохнуть несколько минут, набраться сил и снова встать, но когда он открывает глаза, уже день, и гостиная залита серым светом.
Третий раз это случается вечером в понедельник. Он просыпается до звонка будильника и даже лежа чувствует, как все вокруг и внутри него вздымается, словно он бутылка, плывущая по воздушному океану. В прошедшие недели он обходился без всяких медикаментов по воскресеньям: в субботу он возвращается домой после ужина с Джей-Би, залезает в постель и просыпается, только когда наутро Ричард приходит его проведать. Когда Ричард не приходит — в это воскресенье не пришел, они с Индией в гостях у ее родителей в Нью-Мексико, — он спит весь день, всю ночь. Он ничего не видит во сне и никогда не просыпается.
Конечно, он понимает, в чем дело: он мало ест, и уже не первый месяц. Бывают дни, когда он ест очень мало — кусочек яблока, ломтик хлеба, — а бывают дни, когда не ест совсем ничего. Не то чтобы он решил прекратить есть — просто он больше не хочет, больше не может. Он не голоден, вот и не ест.
Впрочем, в этот понедельник дела обстоят иначе. Он встает, бредет вниз. Он плавает — плохо, медленно. Потом возвращается наверх и готовит завтрак. Он сидит и ест, глядя вглубь квартиры; газеты сложены рядом на столе. Он открывает рот, вилкой кладет туда еду, жует, глотает. Он делает все это машинально, но вдруг осознает, какой это смехотворный процесс — класть что-то в собственный рот, передвигать туда-сюда языком, проглатывать смоченный слюной сгусток, — и прекращает. Он обещает себе: я буду есть, даже нехотя, потому что я жив и так надо. Но он забывает, все время забывает.
А потом, спустя два дня, кое-что случается. Он только что вернулся домой, такой вымотанный, что, кажется, вот-вот растворится, испарится в воздухе, такой бестелесный, будто сделан не из плоти и крови, а из пара и тумана, и тут он видит, что перед ним стоит Виллем. Он открывает рот, чтобы к нему обратиться, но моргает, и Виллем исчезает, а он стоит, шатаясь, с простертыми вперед руками.
— Виллем, — говорит он вслух в пустоту квартиры. — Виллем.
Он закрывает глаза, словно пытаясь его вызвать таким способом, но Виллем не появляется.
Однако Виллем появляется на следующий день. Он опять дома. Опять ночь. Он опять ничего не ел. Он лежит в кровати, смотрит в темноту. И внезапно появляется Виллем, сверкающий, как голограмма, окруженный размытым светом, и хотя Виллем не смотрит на него — смотрит в другую сторону, в сторону дверного проема, смотрит так напряженно, что он хочет проследить его взгляд, увидеть то, что видит Виллем, но понимает, что моргать нельзя, отворачиваться нельзя, иначе Виллем его покинет, — хватает и того, что можно на него смотреть, знать, что в каком-то смысле он все еще существует, что его исчезновение, возможно, не окончательно. Но в конце концов моргнуть все-таки приходится, и Виллем снова исчезает.
Однако он не слишком расстраивается, потому что теперь знает: если не есть, если продержаться почти до обморока, начнутся галлюцинации, и в его галлюцинациях может появиться Виллем. Этой ночью он засыпает умиротворенный, впервые почти за пятнадцать месяцев, потому что теперь он знает, как вызвать Виллема; теперь он знает, что Виллема можно вызывать силой воли.
Он отменяет визит к Энди, чтобы поэкспериментировать дома. Это уже третья пятница подряд, что он не ходит к Энди. С того вечера в ресторане они были друг с другом вежливы, и Энди больше не упоминал Лайнуса или еще какого-нибудь врача, хотя пообещал, что вернется к разговору через полгода.
— Дело же не в том, что я хочу от тебя избавиться, Джуд, — сказал он. — И я прошу прощения, правда, если это так прозвучало. Просто я беспокоюсь. Я хочу убедиться, что мы найдем кого-то, кто тебе понравится, с кем тебе будет комфортно.
— Я понимаю, Энди, — сказал он. — Я очень тебе признателен, честное слово. Я вел себя недостойно и сорвал свой гнев на тебе.
Но он знает, что надо проявить осторожность: он почувствовал вкус гнева, он понимает, что гнев надо контролировать. Он чувствует его во рту, чувствует, как гнев готов прорваться роем черных жалящих мух. Где прятался этот гнев? — думает он. Как от него избавиться? В последнее время его сновидения полны насилия, всяких ужасов, которые происходят с людьми, которых он ненавидит, которых он любит: он видит, как брата Луку запихивают в мешок с попискивающими голодными крысами; он видит, как голова Джей-Би разбивается о стену и серая кашица мозгов разлетается вокруг. Он сам всегда присутствует в этих снах, он стоит и бесстрастно наблюдает, а потом, когда все кончено, поворачивается и уходит прочь. Он просыпается с носовым кровотечением — так бывало, когда в детстве он сдерживал истерику; руки дрожат, лицо искажено злобной гримасой.
В ту пятницу Виллем так к нему и не приходит. Но на следующий вечер, когда он едет с работы на ужин с Джей-Би, он поворачивает голову вправо и видит, что рядом с ним на сиденье машины сидит Виллем. Ему кажется, что на этот раз Виллем немного более отчетливый, более плотный, и он смотрит и смотрит, а потом моргает, и Виллем снова исчезает.
Эти эпизоды его выматывают, мир вокруг тускнеет, словно вся энергия, все электричество было пущено на воссоздание Виллема. Он просит мистера Ахмеда отвезти его домой вместо ресторана и, продвигаясь на юг, пишет Джей-Би сообщение — нездоров, не выберусь. Такое происходит все чаще и чаще: он отменяет планы и встречи, неловко и, как правило, непростительно поздно — за час до ужина в модном ресторане, за несколько минут до назначенной встречи в галерее, за несколько секунд до того, как поднимется занавес. Ричард, Джей-Би, Энди, Гарольд и Джулия: вот последние люди, кто упорно, неделя за неделей все еще пытаются до него достучаться. Он не помнит, когда ему в последний раз звонили Ситизен или Родс, или Генри Янги, или Илайджа, или Федра — во всяком случае, много недель назад. И хотя он понимает, что надо бы обеспокоиться, он не в силах. Его надежда, его энергия перестали быть возобновляемыми источниками; его ресурсы ограничены, и он намерен потратить их на поиски Виллема, даже если охота иллюзорна, даже если шансы на удачу минимальны.
Так что он отправляется домой и ждет, ждет явления Виллема. Но Виллем ему не является, и в конце концов он засыпает.
На следующий день он ждет в постели, стараясь удержать себя между бодрствованием и беспамятством, потому что именно в этом состоянии (думает он) вероятность вызвать Виллема особенно высока.
В понедельник он просыпается с мыслью, что он дурак. Так продолжаться не может, говорит он себе. Ты должен вернуться к живым. Ты ведешь себя как безумец. Видения, говоришь? Ты вообще себя слышишь?
Он вспоминает монастырь, где брат Павел часто рассказывал ему историю про одну монахиню одиннадцатого века по имени Хильдегарда. У Хильдегарды были видения: стоило ей закрыть глаза, как перед ней появлялись светящиеся объекты; ее дни были наполнены светом. Но брата Павла интересовала не столько Хильдегарда, сколько Ютта, наставница Хильдегарды, которая отреклась от материального мира, чтобы жить аскетической жизнью в крошечной келье, умереть для забот живых, чтобы оставаться живой только номинально. «Вот что случится с тобой, если не будешь слушаться», — говорил Павел, приводя его в ужас. На территории монастыря был небольшой сарай, темный, холодный, забитый страшными железяками, и каждая щетинилась пикой, копьем, серпом, и когда брат рассказывал ему про Ютту, он представлял, что его затолкают в сарай, будут давать ровно столько еды, чтобы он не умер, и так он и будет жить, долго-долго, почти забытый, но не совсем, почти мертвый, но не совсем. Но даже у Ютты была Хильдегарда. У него не будет никого. Как же он этого боялся, как уверен был, что рано или поздно такое случится.
Теперь, в постели, он слышит обращенный к нему шепот малеровской песни. «Я отошел от этого мира, — тихо поет он, — в котором впустую потратил время».
Как это ни глупо, он по-прежнему не может заставить себя есть. Само действие стало ему отвратительно. Он хотел бы ничего не желать, ни в чем не нуждаться. Его жизнь представляется ему обмылком, замусоленным, истончившимся в тонкое, тупое лезвие, от которого с каждым днем остается все меньше.
Есть вещи, в которых он не хочет признаваться себе, но и не думать о них не получается. Он не может нарушить обещание, данное Гарольду, и не нарушит. Но если он перестанет есть, перестанет прилагать усилия, итог будет такой же.
Обычно он понимает, какая это все мелодрама, какой нарциссизм, как он оторвался от реальности, и ругает себя — не реже чем раз в день. К сожалению, ему все труднее вызывать в памяти мелочи, связанные с Виллемом, не прибегая к реквизиту. Он не помнит звук голоса Виллема, пока не проиграет одно из сохраненных сообщений на автоответчике. Он не помнит больше запах Виллема, пока не понюхает одну из его рубашек. Поэтому он боится, что и скорбь его — не по Виллему, а по собственной жизни: ее незначительности, ее бесполезности.
Он никогда не беспокоился о том, какое наследие оставит, — по крайней мере, так ему казалось. И хорошо, что не беспокоился, ведь он не оставит ничего — ни зданий, ни картин, ни фильмов, ни скульптур. Ни книг. Ни статей. Ни людей — ни жены или мужа, ни детей, ни, возможно, даже родителей и, если он продолжит себя вести в том же духе, ни друзей. Ни даже новых законов. Он не сотворил ничего. Он не создал ничего, ничего, кроме денег — заработанных денег, денег, полученных в компенсацию за утрату Виллема. Его квартира вернется в собственность Ричарда. Остальная собственность будет распродана или роздана, выручка пойдет в пользу благотворительных организаций. Его картины переедут в музеи, книги в библиотеки, мебель — к любому, кто захочет. Как будто его никогда и не было. Он лелеет чувство, хотя это несчастливое чувство, что важнее всего он был в тех мотельных номерах, где был, по крайней мере, уникален, важен для кого-то, хотя то, что он предлагал, он не отдавал добровольно, это у него отнимали силой. Но там он, по крайней мере, был настоящим для какого-то другого человека; то, что они в нем видели, и был он. Там ему меньше всего приходилось притворяться.
Он никогда не мог искренне поверить в ту версию себя, которую выстраивал Виллем, — в смелого, изобретательного, интересного человека. Виллем говорил такое, и ему становилось стыдно, словно он нарочно его обдурил: да кто этот человек, которого описывает Виллем? Даже его признание не изменило представлений Виллема о нем — казалось, Виллем стал его только больше (а не меньше) уважать; он этого никогда не мог понять, но позволял себе искать в этом утешение. Даже не веря, он находил опору в том, что кто-то считал его достойным человеком, что кому-то его жизнь казалась осмысленной.
В последнюю весну они позвали друзей на ужин — они вчетвером, Ричард и Желтый Генри Янг; тогда Малкольм, который в очередной раз жалел, что они с Софи решили не заводить детей — хотя, как все ему напоминали, они никогда этого не хотели, — задался вопросом:
— Без них я спрашиваю себя: а зачем это все? Вы что, никогда об этом не беспокоитесь? Как нам знать, имеет ли наша жизнь смысл?
— Прости, Мэл, — сказал Ричард, доливая ему остатки вина из бутылки, пока Виллем открывал следующую, — но, по-моему, это оскорбительно. Ты хочешь сказать, что наша жизнь менее осмысленна из-за того, что у нас нет детей?
— Нет, — сказал Малкольм и задумался. — Ну не знаю, может быть.
— Я знаю, что моя жизнь осмысленна, — сказал вдруг Виллем, и Ричард ему улыбнулся.
— Да твоя-то, конечно, осмысленна, — сказал Джей-Би. — Ты делаешь что-то, что люди реально хотят видеть, не то что я, и Малкольм, и Ричард, и Генри.
— Люди хотят видеть то, что мы делаем, — обиженно сказал Желтый Генри Янг.
— Я имел в виду людей за пределами Нью-Йорка, Лондона, Токио и Берлина.
— А, вот каких людей. Да кому ж они сдались.
— Нет, — сказал Виллем, когда смех затих. — Я знаю, что моя жизнь осмысленна, потому что… — и тут он осекся, смутился, и продолжил не сразу, — потому что я хороший друг. Я люблю моих друзей, и забочусь о них, и думаю, что приношу им счастье.
Наступила тишина, и они с Виллемом несколько секунд смотрели друг на друга через стол, и вся квартира, все остальные как будто растворились — остались два человека, каждый на своем стуле, и вокруг них пустота.
— За Виллема! — сказал он наконец и поднял свой бокал, а вслед за ним — все остальные.
— За Виллема! — повторили они, и Виллем улыбнулся ему.
В этот же вечер, когда все ушли, а они лежали в постели, он сказал Виллему: ты прав.
— Я рад, что ты понимаешь, как осмысленна твоя жизнь, — сказал он. — Я рад, что мне не надо тебя в этом убеждать. Я рад, что ты понимаешь, какой ты прекрасный.
— Но твоя жизнь точно такая же осмысленная, как моя, — сказал Виллем. — Ты тоже прекрасный. Ты разве этого не знаешь, Джуд?
Тогда он пробормотал что-то неопределенное, что Виллем мог по идее воспринять как согласие, но Виллем уснул, а он лежал с открытыми глазами. Ему всегда казалось, что размышлять об осмысленности собственной жизни значит беситься с жиру, что это скорее привилегия. Он не считал свою жизнь осмысленной, но его это не очень беспокоило.
И хотя он не растравлял себя мыслями об осмысленности своей жизни, он всегда недоумевал, почему он — и многие другие — вообще живут на свете; иногда убедить себя в необходимости этого было так непросто, и все же столько народу, столько миллионов, миллиардов человек живут в нищете, какой он не может себе даже представить, страдая от лишений и болезней, оскорбительных в своей чудовищности. Но живут, и живут, и живут себе. Может быть, человек продолжает жить не в силу сознательного выбора, а просто потому, что так решила эволюция? Есть ли что-то в самом сознании, в созвездии нейронов, плотных и мозолистых, как сухожилие, что не дает людям пойти на тот шаг, который так часто диктует логика? И все же этот инстинкт преодолим; он сам однажды его победил. Но что с ним случилось потом? Ослаб он или укрепился? Может ли он до сих пор выбирать, что ему делать со своей жизнью?
После больницы он знал, что нельзя убедить человека, чтобы тот продолжал жить ради себя самого. Но он часто думал, что более эффективным терапевтическим приемом было бы настойчиво напоминать людям о необходимости жить ради других; для него это всегда был самый убедительный аргумент. И в самом деле — у него были обязательства перед Гарольдом. И перед Виллемом. И если они хотят, чтобы он жил, он будет жить. Тогда, с трудом переваливаясь из одного дня в следующий, он не осознавал своей мотивации, но теперь понимал, что сделал это для них и этим своим редким бескорыстием для разнообразия может гордиться. Он не понимал, почему они хотят, чтобы он жил дальше, но понимал, что хотят, и он так и сделал. В конце концов он научился снова получать от жизни удовлетворение, даже радость. Но начиналось это по-другому.
А теперь жизнь снова кажется ему все более трудной, каждый день — невыносимее предыдущего. В центре каждого его дня стоит дерево, черное, умирающее, с единственной торчащей справа веткой, как одинокий протез пугала, и вот на этой ветке он и висит. Над ним всегда собирается дождь, поэтому ветка вечно мокрая. Но он держится за нее, хотя и очень устал, потому что под ним — дыра в земле, такая глубокая, что дна ее не видно. Ему очень страшно отпустить ветку, потому что он провалится в эту дыру, но он знает, что рано или поздно сделать это придется, он должен будет это сделать: он очень устал. Его хватка слабеет понемногу, по чуть-чуть, с каждой неделей.
Поэтому с чувством сожаления и вины, но и с чувством неизбежности он нарушает данное Гарольду обещание. Он нарушает его, когда говорит Гарольду, что его по делам посылают в Джакарту, так что он пропустит День благодарения. Он нарушает его, когда начинает отращивать бороду в надежде скрыть свой изможденный вид. Он нарушает его, когда говорит Санджаю, что все в порядке, просто желудочный грипп. Он нарушает его, говоря секретарше, что обед приносить не нужно, он купил еды по дороге на работу. Он нарушает его, когда целый месяц отменяет все встречи с Ричардом, Джей-Би и Энди, ссылаясь на гору работы. Он нарушает его каждый раз, когда позволяет непрошеному голосу прошептать ему в ухо: уже недолго осталось, уже недолго. Ему хватает здравого смысла понять, что он не сможет буквально заморить себя голодом, но тем не менее он рассчитывает, что придет день — никогда он не был так близок, — когда силы покинут его настолько, что он оступится, упадет и разобьет голову о бетонный пол в подъезде на Грин-стрит, когда он подцепит вирус и у него не хватит ресурсов с ним бороться.
Одна из его выдумок — правда: работы у него действительно слишком много. Через месяц апелляционные прения, и он рад, что может проводить так много времени в «Розен Притчард», где с ним никогда не случалось ничего плохого, где даже Виллем не рискует встревожить его своим непредсказуемым появлением. Однажды ночью он слышит, как Санджай идет мимо его кабинета и бормочет себе под нос: «Черт, она меня убьет»; он поднимает глаза и видит, что уже не ночь, а день и Гудзон окрашивается в мутно-оранжевый цвет. Он это замечает, но ничего не чувствует. Здесь его жизнь приостанавливается; здесь он может быть кем угодно, где угодно. Он может оставаться до любого позднего часа. Никто его не ждет, никто не расстроится, если он не позвонит, никто не разозлится, если он не придет домой.
В пятницу, незадолго до процесса, он работает допоздна, и одна из секретарш заглядывает и говорит, что к нему пришел посетитель, некий доктор Контрактор, пропустить его наверх? Он замирает, не зная, что делать; Энди ему звонил, а он не перезванивал, и он понимает, что Энди так просто не уйдет.
— Да, — говорит он ей. — Пусть идет в юго-восточную переговорную.
Он ждет в этой переговорной — самой укромной, без окон, и когда Энди входит, он видит, что его губы напрягаются, но они пожимают друг другу руки, как незнакомцы, и только когда секретарша уходит, Энди встает и подходит к нему.
— Ну-ка встань, — приказывает Энди.
— Не могу, — отвечает он.
— Почему?
— Ноги болят. — Но это неправда. Он не может встать, потому что его протезы больше не держатся. «Что хорошо в этих протезах — так это что они очень чувствительные и легкие, — сказал ему протезист во время примерки. — Что плохо — допуск у этих лунок крошечный. Потеряете или наберете больше десяти процентов веса — в вашем случае, значит, четырнадцать — пятнадцать фунтов, — и придется либо регулировать вес, либо делать новую пару. Так что очень важно поддерживать стабильный вес». Последние три недели он не вылезает из инвалидного кресла, и хотя продолжает надевать свои ноги, они служат только для виду, для заполнения штанин; они перестали подходить, использовать их нельзя, а он слишком устал, чтобы идти к протезисту, слишком устал, чтобы вести с ним неизбежный разговор, слишком устал, чтобы придумывать объяснения.
— Сдается мне, что ты врешь, — говорит Энди. — Сдается мне, ты так похудел, что с тебя протезы сваливаются, да? — Но он не отвечает. — Ты насколько похудел, Джуд? Когда мы в последний раз виделись, ты уже сбросил двенадцать фунтов. А теперь сколько? Двадцать? Больше? — Снова пауза. — Что ты такое творишь? Что ты с собой делаешь, Джуд? Ты выглядишь чудовищно, — продолжает Энди. — Ужасно. Ты выглядишь больным. — Он умолкает. — Ну скажи уже что-нибудь. Скажи что-нибудь, черт тебя дери, Джуд.
Он знает, как должна развиваться эта сцена: Энди орет на него, он орет в ответ. Заключается перемирие, которое в конечном счете ничего не меняет; он согласится на какое-то бессмысленное половинчатое решение, от которого Энди будет легче. А потом случится что-нибудь похуже, и станет ясно, что вся эта пантомима — не более чем пантомима, и ему навяжут терапию, которой он не хочет. Вмешается Гарольд. Ему прочитают кучу нотаций, а он будет продолжать лгать, и лгать, и лгать. Один и тот же цикл, один и тот же круг, снова и снова, предсказуемый, как мужчины, которые входят в комнату мотеля, пристраивают свою простыню на кровати, занимаются с ним сексом и уходят. А потом следующий и следующий. А на следующей день — то же самое. Его жизнь — это череда жутких алгоритмов: секс, порезы, то, се. Пойти к Энди, лечь в больницу. На этот раз нет, думает он. На этот раз он сделает что-то иное; на этот раз он ускользнет.
— Ты прав, Энди, — говорит он голосом настолько спокойным и бесстрастным, насколько может, голосом, которым он пользуется в зале суда. — Я похудел. Прости, что не пришел раньше. Я знал, что ты будешь ругаться. У меня был очень неприятный желудочный грипп, из которого я просто не мог выкарабкаться. Но все прошло. Я ем, честное слово. Я знаю, что выгляжу ужасно. Но, честное слово, я над этим работаю. — Как ни смешно, он действительно ест больше в последние две недели; ему нужно выдержать процесс. Он не хочет упасть в обморок прямо в зале суда.
И что после такого может сказать Энди? Его подозрения не рассеялись, но сделать он ничего не может.
— Если ты не придешь ко мне на следующей неделе, я вернусь, — говорит ему Энди, прежде чем проследовать к выходу за секретаршей.
— Отлично, — все так же любезно говорит он. — Через вторник. Когда процесс уже закончится.
После ухода Энди он испытывает кратковременный триумф, как будто он — сказочный герой, только что победивший опасного врага. Но, конечно, Энди ему не враг, он ведет себя смехотворно, и за победным чувством следует отчаяние. Он чувствует, как это все чаще бывает, что жизнь с ним просто случилась, а он не играл в этом никакой роли. Он никогда не мог представить, какой будет его жизнь; даже ребенком, даже мечтая о других местах и других жизнях, он не мог увидеть мысленным взором, что это будут за места и жизни; он верил всему, чему его учили про него и про его будущее. Но его друзья — Ана, Люсьен, Гарольд и Джулия — они воображали его жизнь за него. Они видели его не так, как он всегда видел себя; они позволили ему поверить в возможности, о которых он даже не мечтал. Он видел в своей жизни аксиому равенства, а они видели в ней очередную загадку, загадку без имени — Джуд = x — и подставляли вместо икса такие величины, каких никогда не подставляли — и его не поощряли подставлять — ни брат Лука, ни воспитатели из приюта, ни доктор Трейлор. Он хотел бы верить в их доказательства так, как верят они сами; он хотел бы увидеть, как они пришли к таким решениям. Если бы он знал, как они построили доказательство, думает он, то понял бы, зачем жить. Все, что ему нужно, — это один ответ. Все, что ему нужно, — это чтобы его один-единственный раз убедили. Не нужно, чтобы доказательство было элегантным; достаточно, если оно будет убедительным.
На слушаниях все складывается в его пользу. Вернувшись домой в пятницу, он на кресле въезжает в спальню, забирается в кровать. Он проводит весь уикенд в непонятном, странном сне, даже не во сне, а в скольжении, невесомо передвигаясь между памятью и фантазией, забытьем и бодрствованием, тревогами и надеждами. Это не мир снов, думает он, это что-то другое, и хотя в минуты пробуждения он все осознает — видит люстру над головой, белье, на котором лежит, видит у стены диван, обитый тканью с папоротниковым узором, — но не может отличить то, что случилось в видениях, от того, что случилось на самом деле. Он видит, что подносит лезвие к руке, делает глубокий надрез по живой плоти, но из раны начинают лезть металлические пружины, набивка, конский волос, и он понимает, что он мутировал, он больше уже даже не человек, и испытывает облегчение: не придется нарушать данного Гарольду обещания; его заколдовали; его виновность обнулилась вместе с его человеческой природой.
Это правда? — с надеждой спрашивает его едва слышный голос. Мы теперь неодушевленные?
Но он не может себе ответить.
Снова и снова он видит брата Луку, доктора Трейлора. Слабея, уплывая от себя самого, он видит их все чаще, и хотя Виллем и Малкольм затуманились, с братом Лукой и доктором Трейлором этого не случилось. Он воспринимает свое прошлое как раковую опухоль, с которой надо было разобраться давным-давно, а он ее не замечал. А теперь брат Лука и доктор Трейлор пустили метастазы, теперь они слишком велики, слишком могучи, чтобы от них избавиться. Теперь они появляются молча: они стоят перед ним, сидят бок о бок на диване в спальне, смотрят на него, и лучше бы они разговаривали, потому что он знает — они пытаются решить, что с ним делать, и он понимает, что любое их решение будет хуже его самых мрачных фантазий, хуже всего, что было раньше. В какой-то момент он видит, что они шепчутся, и знает, что они говорят о нем. «Прекратите! — кричит он им. — Прекратите, прекратите!» — но они не обращают внимания, и когда он пытается встать и выгнать их, оказывается, что у него нет сил. Он слышит собственный голос: «Виллем, — умоляет он, — защити меня, помоги мне; прогони их, пусть они уйдут». Но Виллем не появляется, и он понимает, что он один. Ему становится страшно, он прячется под одеялом и лежит тихо-тихо, уверенный, что время повернуло вспять и ему предстоит прожить всю свою жизнь заново в том же порядке. Будет легче, обещает он себе. Вспомни, за плохими годами следовали хорошие. Но он не может повторить это, не может снова прожить те пятнадцать лет, чей период полураспада оказался таким длинным, таким неотменимым, те пятнадцать лет, которые определили все, чем он стал и что сделал.
Когда утром в понедельник он окончательно, полностью просыпается, он понимает, что переступил какую-то черту. Он знает, что подошел вплотную к какому-то порогу, что движется от одного мира к другому. С ним дважды случаются затмения только за то время, что он пытается залезть в свое кресло. Он падает в обморок по пути в ванную. Но почему-то остается невредим; почему-то он все еще жив. Он одевается в рубашку и костюм, перешитые месяц назад и уже слишком свободные, вставляет свои культи в протезы и отправляется вниз, где ждет мистер Ахмед.
На работе ничего нового. Новый год, все возвращаются из отпусков. На заседании правления он впивается ногтями в бедро, чтобы оставаться в форме. Он чувствует, что пальцы, обхватившие ветку, слабеют.
Санджай в этот вечер уходит рано, и он тоже. Сегодня приезжают Гарольд и Джулия, и он пообещал, что придет их навестить. Он не видел их больше месяца, и хотя он уже не может толком оценить собственный внешний вид, одевается он с особой тщательностью, многослойно: футболка, рубашка, свитер, жилет, пиджак, пальто, — чтобы казаться чуть объемнее. У Гарольда портье пропускает его в подъезд, и он поднимается, стараясь не моргать, потому что от моргания сильнее тошнит. У их двери он останавливается, обхватывает голову руками, пока не чувствует в себе достаточно сил, а потом поворачивает ручку, въезжает внутрь и не верит своим глазам.
Здесь все: разумеется, Гарольд и Джулия, но и Энди, и Джей-Би, и Ричард с Индией, и оба Генри Янга, и Родс, и Илайджа, и Санджай, и Ирвины тоже, все расселись на разных стульях и креслах, как будто для фотосессии, и на мгновение он боится, что сейчас засмеется. А потом думает: может, мне это снится? Не сплю ли я? Он вспоминает, как в своем видении превратился в старый матрас, и думает: я все еще настоящий? Я все еще в сознании?
— Господи, — говорит он, когда наконец обретает силы. — Это что еще такое?
— Ты все правильно понял, — слышит он голос Энди.
«Не надо мне такого», — пытается он сказать, но не может. Он не может двигаться. Он не может взглянуть ни на одного из них и вместо этого смотрит на свои руки — на левую, со шрамом, на правую, нормальную, — а сверху продолжает звучать голос Энди. Они следят за ним уже несколько недель — Санджай отмечал дни, когда видел, как он что-то ест на работе, Ричард заходил в квартиру и инспектировал холодильник.
— Мы измеряем потерю веса в степенях, — доносится до него голос Энди. — Потеря веса от одного до десяти процентов общей массы тела — это первая степень. От одиннадцати до двадцати — вторая. Вторая степень — это уже повод ставить зонд энтерального питания. Ты это знаешь, Джуд, потому что с тобой такое не впервые. А я по тебе вижу, что это вторая степень — как минимум.
Энди все говорит и говорит, и он почти начинает плакать, но слезы не капают. Все так неправильно, думает он; почему все пошло так неправильно? Почему ему удалось так прочно забыть, кто он такой, когда он был с Виллемом? Как будто тот человек погиб вместе с Виллемом, а что осталось — это остов, тот, кто ему никогда не нравился, тот, кто совершенно не способен жить ту жизнь, которую он кое-как себе все-таки выстроил вопреки всему.
Наконец он поднимает голову и видит, что Гарольд смотрит на него, видит, что Гарольд беззвучно плачет и смотрит, смотрит на него.
— Гарольд, — говорит он, хотя Энди все еще не замолк, — освободи меня. Освободи меня от данного тебе обещания. Не заставляй меня мучиться дальше. Не заставляй.
Но никто его не освобождает — ни Гарольд, ни кто-то еще. Вместо этого его хватают и везут в больницу, и там, в больнице, он начинает сражаться. Это моя последняя драка, думает он, и сражается яростнее, чем когда бы то ни было, воет и плюет в лицо Гарольду и Энди, вырывает катетер из вены, бьется в своей койке, пытается расцарапать Ричарду руку, пока наконец медсестра, чертыхаясь, не вкалывает ему седативное средство.
Он просыпается с запястьями, зафиксированными на кровати, без своих протезов, без одежды, с комком ваты на ключице, под которым, понимает он, вставлен катетер. Опять все то же самое, думает он, то же самое, то же самое, то же самое.
Но это не то же самое. На этот раз ему не предоставляют выбора. На этот раз ему вводят зонд, который через брюшину проникает прямо в желудок. На этот раз его заставляют вернуться к доктору Ломану. На этот раз за ним будут следить во время каждого приема пищи: Ричард проследит, как он завтракает, Санджай — как он обедает (и ужинает, если он допоздна засиживается на работе). Гарольд будет следить за ним по выходным. Ходить в туалет ему разрешают не раньше чем через час после еды. Он должен видеться с Энди каждую пятницу. Он должен видеться с Джей-Би каждую субботу. Он должен видеться с Ричардом каждое воскресенье. Он должен видеться с Гарольдом по первому приказанию Гарольда. Если он пропустит прием пищи или встречу или как-то еще избавится от еды, его положат в больницу, и неделями он уже не отделается, счет пойдет на месяцы. Он должен набрать как минимум тридцать фунтов, и требования будут ослаблены, только когда этот вес продержится полгода.
Так начинается его новая жизнь, жизнь за пределом унижения, скорби, надежды. В этой жизни его друзья с усталыми лицами наблюдают, как он ест омлеты, сэндвичи, салаты. Они сидят напротив него и смотрят, как он наматывает пасту на вилку, как водит ложкой по тарелке с полентой, как срезает мясо с костей. Они смотрят на его тарелку, в его миску и либо кивают — да, можешь идти, — либо мотают головой: нет, Джуд, надо съесть побольше. На работе он принимает решения, которым все следуют, но потом в час дня в его кабинет приносят обед, и на протяжении следующего получаса — хотя больше никто в фирме об этом не знает — его решения не значат ничего, потому что у Санджая абсолютная власть и он должен подчиняться каждому его слову. Одним сообщением, посланным Энди, Санджай может отправить его в больницу, где его снова свяжут, снова будут насильственно кормить. Все они могут это сделать. Никому, как видно, нет дела, что не этого он хочет.
Вы все забыли, что ли? — порывается он спросить. Вы забыли его? Вы забыли, как он мне нужен? Вы забыли, что я не умею быть живым без него? Кто меня обучит? Кто скажет, что мне теперь делать?
В первый раз его послали к доктору Ломану ультимативно, и возвращается он тоже под действием ультиматума. Он всегда вел себя приветливо во время сеансов у Ломана, приветливо и отстраненно, но теперь он резок и враждебен.
— Я не хочу здесь находиться, — говорит он, когда доктор приветствует его словами «рад вас снова видеть» и спрашивает, что бы он хотел обсудить. — И не лгите мне: вы не рады меня видеть, и я не рад здесь быть. Это пустая трата времени, вашего и моего. Я здесь по принуждению.
— Мы можем не обсуждать причины вашего визита, если вы этого не хотите, Джуд, — говорит доктор Ломан. — О чем бы вы хотели поговорить?
— Ни о чем, — огрызается он, и повисает тишина.
— Расскажите мне о Гарольде, — предлагает доктор Ломан, и он раздраженно вздыхает.
— Не о чем рассказывать.
Он приходит к доктору Ломану по понедельникам и четвергам, каждую неделю. В понедельник вечером после сеанса он возвращается на работу. Но по четвергам его заставляют видеться с Гарольдом и Джулией, и с ними он тоже чудовищно груб; не просто даже груб, а злобен, недоброжелателен. Его поведение изумляет его самого — никогда в жизни он не осмеливался так себя вести, даже в детстве, и кто угодно за такое его бы избил. Но Гарольд и Джулия никогда не упрекают его, никогда не наказывают.
— Это отвратительно, — говорит он в тот вечер, отталкивая тарелку с тушеной курицей, которую приготовил Гарольд. — Я это есть не буду.
— Я дам тебе что-нибудь другое, — торопливо говорит Джулия, вставая. — Что ты хочешь, Джуд? Сэндвич? Яйца?
— Что угодно, — отвечает он. — Это какая-то собачья еда.
Но обращается он к Гарольду, глядя прямо на него, в расчете, что тот не выдержит, сорвется. От ожидания пульс бьется у него в горле: он уже видит, как Гарольд вскакивает со стула и бьет его по лицу. Он видит, как Гарольд начинает рыдать. Он видит, как Гарольд выгоняет его из дому.
— Убирайся отсюда на хрен, Джуд, — скажет Гарольд. — Убирайся из нашей жизни и не приходи больше никогда.