Маленькая жизнь Янагихара Ханья

— Отлично, — скажет он. — Отлично, отлично. Ты мне все равно не нужен, Гарольд. Вы все мне не нужны.

Какое это будет облегчение — узнать, что Гарольд никогда его и не хотел, что усыновление было капризом, глупостью, все удовольствие от которой давно померкло.

— Джуд, — говорит он наконец, очень тихо.

— Джуд, Джуд, — передразнивает он, выкрикивая собственное имя как сойка. — Джуд, Джуд.

Он зол, он в ярости: нет такого слова, которое описало бы, что он такое. Ненависть бурлит в его жилах. Гарольд хочет, чтобы он жил, так вот же, получи, Гарольд. Посмотри, каков я на самом деле.

Понимаешь ли ты, как больно я могу тебе сделать? — вот что он хочет спросить у Гарольда. Понимаешь ли ты, что я могу сказать слова, которые ты никогда не забудешь и за которые никогда меня не простишь? Понимаешь ли ты, что я наделен такой властью? Понимаешь ли ты, что каждый день, что я знаю тебя, я тебе врал? Знаешь ли ты, кто я на самом деле? Знаешь ли ты, со сколькими мужчинами я спал, что я им позволял с собой делать, какие предметы в меня засовывали, какие звуки я издавал? Его жизнь, единственное, что ему принадлежит, находится во власти других людей: Гарольда, который хочет, чтобы он жил, демонов, которые скребутся в его теле, свисают с ребер, протыкают легкие когтями. Брата Луки, доктора Трейлора. Для чего нужна жизнь? — спрашивает он сам себя. Для чего нужна моя жизнь?

Так что же, думает он, я никогда не забуду? Это и есть я, несмотря на все прошедшие годы?

Он чувствует, что у него начинает идти кровь носом, и отодвигается от стола.

— Я ухожу, — говорит он, когда Джулия входит в комнату с сэндвичем. Он видит, что она обрезала корки и нарезала сэндвич треугольниками, как ребенку, и на секунду он колеблется, готовый зареветь, но одергивает себя и опять переводит злобный взгляд на Гарольда.

— Никуда ты не уходишь, — говорит Гарольд, не сердито, но решительно. Он встает со своего стула, показывает на него пальцем. — Ты останешься и все доешь.

— И не подумаю, — объявляет он. — Звони Энди, мне все равно. Я покончу с собой, Гарольд, я покончу с собой, что бы ты ни делал, и ты не сможешь меня остановить.

Он слышит, как Джулия шепчет:

— Джуд… Джуд, милый.

Гарольд подходит к нему, по пути забрав тарелку из рук Джулии, и он думает: вот оно. Он задирает подбородок, ждет, что Гарольд ударит его тарелкой по лицу, но Гарольд его не бьет, а только ставит тарелку на стол перед ним.

— Ешь, — говорит Гарольд сдавленным голосом. — Съешь это немедленно.

Он неожиданно вспоминает тот день, когда в доме Гарольда и Джулии с ним впервые случился приступ. Джулия пошла в магазин, а Гарольд наверху распечатывал не предвещавший добра рецепт сложного суфле, которое, по его словам, собирался готовить. А он лежал в кладовке, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не засучить ногами от боли, и слышал, как Гарольд спускается по скрипучим ступеням и входит на кухню. «Джуд?» — позвал Гарольд, не обнаружив его, и он, как ни старался молчать, какой-то звук все-таки издал, и Гарольд открыл дверь и нашел его. К этому моменту они с Гарольдом были знакомы шесть лет, но он всегда осторожничал, с ужасом ожидая неизбежного дня, когда предстанет перед Гарольдом в своем истинном обличье. «Прости», — попытался он сказать Гарольду, но выходил только хрип.

«Джуд, — сказал испуганный Гарольд, — ты меня слышишь?» — и он кивнул, и Гарольд вошел в кладовку, пробираясь между пачками кухонных полотенец и контейнеров со средством для мытья посуды, опустился на пол и бережно положил его голову себе на колени, и на секунду ему подумалось, что пришел момент, которого он всегда отчасти ждал, и Гарольд сейчас расстегнет штаны и ему придется делать то, что он делал всегда. Но Гарольд этого не сделал, только погладил его по голове, и через некоторое время, извиваясь и мыча, напрягаясь от боли, переполнявшей суставы жаром, он осознал, что Гарольд ему поет. Песню эту он никогда раньше не слышал, но инстинктивно понял, что это детская песенка, колыбельная, и пока он трясся и дергался и шипел сквозь зубы, сжимал и разжимал левую руку, вцепившись в горлышко ближайшей бутылки оливкового масла правой, Гарольд все пел и пел. И лежа там, бесконечно униженный, он понимал, что после этого случая Гарольд либо начнет отстраняться от него, либо, наоборот, приблизится еще сильнее. И поскольку он не знал, как именно случится, он понял, что надеется — как не надеялся никогда ни до ни после, — что этот приступ никогда не пройдет, что песенка Гарольда никогда не кончится, что ему никогда не придется узнать, что за ней последует.

А теперь он намного старше, Гарольд намного старше, Джулия намного старше, три старика, и ему дают детский сэндвич и команду «Ешь!», тоже предназначенную для ребенка. Мы такие старые, что снова стали детьми, думает он, берет тарелку и швыряет ее в дальнюю стену, и тарелка, ударившись о стену, картинно разбивается. Он видит, что сэндвич был с поджаренным сыром, видит, что один из треугольных кусочков прилепился к стене и медленно с нее стекает, оставляя клейкие сырные следы на пути.

Вот оно, думает он, почти с восторгом, когда Гарольд снова приближается, вот оно, вот оно, вот оно. И Гарольд поднимает руку, и он ждет, что сейчас его ударят так сильно, что этот вечер наконец закончится, он проснется в собственной постели и на время сможет забыть это мгновение, сможет забыть, что он сделал.

Но вместо этого Гарольд обхватывает его, и он пытается его оттолкнуть, но Джулия тоже его обнимает, склоняясь над остовом его кресла, и он оказывается зажат между ними.

— Оставьте меня! — рычит он на них, но его энергия рассеивается, он слаб и голоден. — Оставьте меня! — Но его слова бесформенны и бесполезны, как и руки и ноги, и вскоре он прекращает попытки.

— Джуд, — тихо говорит ему Гарольд. — Бедный мой Джуд. Бедный мой любимый мальчик. — И вот тут-то он начинает плакать, потому что никто никогда не называл его любимым после брата Луки. Виллем иногда пытался — любимый, говорил он, солнышко, — и он его обрывал: нежные слова были испачканы грязью, это были слова унижения и разврата.

— Любимый мой, — снова говорит Гарольд, и он хочет, чтобы тот замолчал; он хочет, чтобы тот никогда не замолкал. — Детка.

И он плачет и плачет, плачет обо всем, чем он был, обо всем, чем мог быть, о каждой старой ране, о каждом старом счастье, плачет от стыда и радости, потому что наконец-то он стал ребенком, со всеми капризами, потребностями и страхами ребенка, плачет о роскоши дурно вести себя и быть прощенным, о нежности, о привязанности, о том, что ему дают еду и заставляют ее съесть, о возможности наконец-то, наконец-то поверить уверениям родителей, поверить, что для кого-то он особенный, несмотря на все свои ошибки и гадости, именно из-за всех своих ошибок и гадостей.

В итоге Джулия опять отправляется на кухню и готовит ему еще один сэндвич; в итоге он его съедает, с аппетитом, которого не знал уже несколько месяцев; в итоге он остается ночевать в гостевой спальне, а Гарольд и Джулия целуют его на ночь; в итоге он думает, что, может быть, время все-таки закольцевалось, только в этой версии Джулия и Гарольд сразу будут его родителями, и кто знает, что из него получится, но он будет лучше, здоровее, добрее, ему не придется с такой силой сражаться против собственной жизни. Он видит себя, пятнадцатилетнего, он вбегает в кеймбриджский дом, выкрикивая «Мама! Папа!» — слова, которых никогда не произносил, и хотя он понятия не имеет, что так возбудило его воображаемого двойника (как он ни изучал нормальных детей, их интересы и поведение, детали от него ускользали), он знает, что счастлив. Может быть, на нем футбольная форма, руки и ноги голые. Может быть, с ним друг, подружка. Вероятно, он никогда еще не занимался сексом; вероятно, он пытается сделать это при каждой возможности. Он иногда думает, кем станет, когда вырастет, но ему никогда не пришло бы в голову, что в его жизни не будет любви, секса, бега по траве, мягкой как ковер. Все часы, все те часы, которые он себя резал, и скрывал последствия, и утрамбовывал свои воспоминания, — что он будет делать в освободившееся время вместо этого? Этот человек будет лучше, он уверен. В нем будет больше любви.

Но может быть, думает он, может быть, еще не поздно. Может быть, он сможет притвориться еще раз и это последнее притворство все изменит, превратит его в человека, которым он мог бы стать. Ему пятьдесят один; он стар. Но может быть, время еще есть. Может быть, его еще можно починить.

Он продолжает так думать в понедельник, когда идет к доктору Ломану и просит у него прощения за свое ужасное поведение на прошлой неделе и все недели до того.

И на этот раз, впервые, он действительно пытается поговорить с доктором Ломаном. Он пытается отвечать на его вопросы, и отвечать честно. Он пытается подступиться к истории, которую до этого рассказывал всего один раз в жизни. Но это очень сложно, не только потому, что он практически не может об этом говорить, но и потому, что, рассказывая эту историю, он неизбежно думает о Виллеме, о том, что, когда он в последний раз это рассказывал, он был с человеком, который видел его таким, каким не видел никто со времен Аны, с человеком, который сумел не обращать внимания на то, кто он такой, и одновременно ни на что не закрывать глаза. Он расстраивается, задыхается, резко разворачивается в своем кресле — ему не хватает еще пяти-шести фунтов, чтобы ходить на протезах — и, извинившись, выезжает из кабинета доктора Ломана, несется по коридору в туалет и там запирается, медленно дыша и проводя ладонью по груди, как будто успокаивает разбушевавшееся сердце. И здесь, в туалете, где прохладно и тихо, он затевает старую игру в «если»: если бы я не пошел за братом Лукой. Если бы меня не схватил доктор Трейлор. Если бы я не впустил Калеба. Если бы я больше слушал Ану.

Он играет, и обвинения отбивают ритм в голове. Но потом он думает вот что: если бы я никогда не встретил Виллема. Если бы я никогда не встретил Гарольда. Если бы я никогда не встретил Джулию, или Энди, или Малкольма, или Джей-Би, или Ричарда, или Люсьена и многих других людей — Родса, и Ситизена, и Федру, и Илайджу. Генри Янгов. Санджая. Все самые страшные «если» — про людей. Все самые прекрасные — тоже.

Наконец он успокаивается и выезжает из туалета. Он понимает, что может уйти. Вот лифт; за курткой можно послать мистера Ахмеда.

Но он не уходит. Он поворачивает обратно и возвращается в кабинет, где доктор Ломан так и сидит в кресле, ждет его.

— Джуд, — говорит доктор Ломан. — Вы вернулись.

— Да, — говорит он на вдохе. — Я решил остаться.

VII

Лиспенард-стрит

Вторую годовщину твоей смерти мы встретили в Риме. Это было отчасти совпадение, но не совсем: он знал, и мы знали, что ему нужно уехать из города, из штата Нью-Йорк. И возможно, Ирвинам тоже так казалось, потому что они выбрали такую дату для церемонии — самый конец августа, когда вся Европа куда-то разлетается, а мы вот летели туда, на континент, с которого исчезли все говорливые стайки, вся местная фауна.

Дело было в Американской академии, куда в свое время приезжали по стипендии и Софи, и Малкольм; теперь Ирвины учредили там стипендию для молодых архитекторов. Они сами помогли выбрать первого стипендиата — очень высокую, трогательно волнующуюся молодую женщину из Лондона (она в основном строила временные сооружения, здания сложного вида из земли, дерна и бумаги, которые должны были постепенно разрушаться с течением времени); было объявлено учреждение стипендии, с прилагающейся к ней дополнительной денежной премией, состоялся прием, и Флора выступила с речью. Кроме нас и партнеров Софи и Малкольма по «Беллкасту», там были Ричард и Джей-Би — оба тоже когда-то жили стипендиатами в Риме, — и после церемонии мы пошли в ресторанчик неподалеку, который они облюбовали, живя в академии, и там Ричард показывал нам, какие куски стен этрусские, а какие древнеримские. Это был приятный вечер в уютной и дружеской атмосфере, но при этом он получился тихим, и я помню, что в какой-то момент я поднял глаза и понял, что никто из нас не ест, все на что-то смотрят — на потолок, на свои тарелки, друг на друга — и каждый думает о чем-то своем и все же — я в этом уверен — о чем-то одном и том же.

На следующий день Джулия прилегла поспать, а мы с ним пошли пройтись. Наша гостиница стояла на южной стороне реки, возле Испанской лестницы, но мы взяли машину и доехали по мосту до Трастевере, где бродили по таким узким и темным улицам, что они казались коридорами, пока наконец не вышли на площадь, маленькую и аккуратную, не украшенную ничем, кроме солнечного света, и там сели на каменную скамью. На другой конец скамьи присел пожилой человек с белой бородой, в льняном костюме; он нам кивнул, и мы кивнули ему в ответ.

Мы с ним вдвоем долго сидели и вместе молчали на жаре, а потом он вдруг сказал, что вспомнил эту площадь, что он здесь когда-то был с тобой и что буквально в паре улиц отсюда есть знаменитое кафе-мороженое.

— Сходить? — спросил он с улыбкой.

— Я подозреваю, что ты знаешь ответ, — сказал я, и он встал.

— Сейчас вернусь, — сказал он.

— Страчателла, — сказал я ему, и он кивнул.

— Знаю, — сказал он.

Мы со стариком смотрели ему вслед, и потом старик мне улыбнулся, а я улыбнулся в ответ. Я разглядел, что он не такой уж древний — возможно, всего на несколько лет старше меня. И все же я никогда не мог (и до сих пор не могу) думать о себе как о старом человеке. Порой я притворялся, будто знаю, что стар; я плакался о своих преклонных годах. Но все это было или в шутку, или чтобы другие почувствовали себя молодыми.

— Lui tuo figlio? — спросил этот человек, и я кивнул. Меня всегда радостно удивляло, если кто-нибудь опознавал, кто мы друг другу, потому что мы с ним совершенно не были похожи; и все же я думал — надеялся, — что в том, как мы себя вели в обществе друг друга, было какое-то более убедительное свидетельство нашего родства, чем простое физическое сходство.

— А, — сказал мой собеседник, снова поглядев на него, прежде чем он свернул за угол и пропал из виду. — Molto bello.

— S, — ответил я, и мне вдруг стало грустно.

Он хитро посмотрел на меня и спросил — точнее, сделал вывод:

— Tua moglie deve essere molto bella, no? — И потом хихикнул, показывая, что пошутил, но и сделал мне комплимент, потому что, если я и нехорош собой, я при этом удачлив, раз у меня такая красивая жена, которая подарила мне такого красивого сына, так что обижаться мне не на что.

— Это правда, — сказал я, и он понимающе улыбнулся.

Старик в льняном костюме уже ушел — кивнув мне на прощание, опираясь на трость, — когда он вернулся с вафельным рожком для меня и большим стаканом лимонной граниты для Джулии. Я надеялся, что он себе тоже что-нибудь купит, но он не купил.

— Надо идти, — сказал он, и мы пошли, и в тот вечер рано легли, а на следующий день — день твоей смерти — мы его не видели совсем: он оствил записку у портье, сообщив, что пойдет гулять, что увидится с нами завтра, что просит прощения, и мы тоже гуляли весь день напролет, и хотя я думал, что мы можем на него наткнуться — Рим-то не такой уж и большой, — мы не пересеклись, и в ту ночь, раздеваясь перед сном, я понимал, что искал его на каждой улице, в каждой толпе.

На следующее утро мы как ни в чем не бывало обнаружили его за завтраком; он читал газету и был бледен, но улыбнулся нам, и мы не стали спрашивать, что он делал накануне, а он не стал рассказывать. В тот день мы просто бродили по городу нескладной стайкой из трех человек — идти в ряд по узким тротуарам было невозможно, и мы выстраивались в шеренгу, поочередно занимая место во главе, — но бродили только по знакомым местам, обжитым местам, по тем местам, где нельзя было натолкнуться на тайное воспоминание, на что-нибудь очень личное. Возле виа Кондотти Джулия заглянула в крошечное окошко крошечной ювелирной лавки, и мы в нее зашли, втроем заполнив все помещение, и по очереди разглядывали серьги, которые ей так понравились на витрине. Серьги были изысканные — золотые, плотные и тяжелые, в виде птиц с маленькими круглыми рубинами глаз и крошечными золотыми ветвями в клювах, и он их ей купил, а она была смущена и обрадована — Джулия очень редко носит украшения, — но он, кажется, радовался, что может это сделать, и я радовался его радости, и ее радости тоже. Вечером мы встретились с Джей-Би и Ричардом за прощальным ужином, а на следующее утро мы уехали на север, во Флоренцию, а он — домой.

— Увидимся через пять дней, — сказал я ему, и он кивнул.

— Хорошей вам поездки, — сказал он. — Прекрасной поездки. Скоро увидимся.

Он махал нам рукой, и мы повернулись на сиденьях увозившей нас машины и махали ему в ответ. Я помню, что надеялся этим жестом передать ему то, что не мог сказать: даже думать не смей. Накануне вечером, пока он и Джулия беседовали с Джей-Би, я спросил Ричарда, сможет ли он сообщать мне, как дела, пока нас не будет, и Ричард пообещал, что так и поступит. Он набрал вес почти до отметки, которую установил Энди, но было два срыва — один в мае, другой в июле, — так что мы все по-прежнему за ним следили.

Иногда казалось, что наши отношения развиваются в обратной последовательности, и вместо того чтобы меньше волноваться о нем, я волновался все больше; с каждым годом я все яснее осознавал, какой он хрупкий, все меньше верил в собственные родительские способности. Когда Джейкоб был младенцем, я с каждым месяцем его жизни становился увереннее, как будто чем дольше он оставался в этом мире, тем теснее оказывался с ним связан, как будто жить означало заявлять свои права на самое жизнь. Это, конечно, была довольно дикая идея, вскоре опровергнутая самым чудовищным образом. Но я не мог отказаться от этой мысли — что жизнь привязывает к жизни. И все-таки на каком-то этапе его жизни — после Калеба, если бы меня попросили назвать конкретный момент — у меня возникло ощущение, что он находится в корзине воздушного шара, привязанной к земле длинным канатом, но с каждым годом шар все сильнее рвется с привязи, поднимается, пытается уплыть в небеса. А внизу — мы, несколько человек, тянем канат, пытаемся опустить шар на землю, обезопасить. Так что я всегда боялся за него, а кроме того, всегда боялся его.

Могут ли у человека быть настоящие отношения с кем-то, кого он боится? Конечно. Но он все равно пугал меня, потому что был в позиции силы, а я нет: если бы он покончил с собой, если бы он отнял себя у меня, я понимал, что выживу, но понимал и то, что выживание превратится в тяжелый труд; я знал, что потом вечно буду искать объяснений, рыться в прошлом, разыскивая там собственные ошибки. И конечно, я понимал, как жутко буду по нему скучать, потому что, несмотря на все предыдущие попытки ухода, я так и не научился их легче переносить, так к ним и не привык.

Но вот мы вернулись домой, и все было по-прежнему: мистер Ахмед встретил нас в аэропорту и отвез в квартиру, а у консьержа нас ожидали сумки, полные продуктов, чтобы нам не пришлось тащиться в магазин. На следующий день, в четверг, он пришел, и мы ужинали, и он спрашивал, что мы видели, что делали, а мы рассказывали. Потом мы мыли посуду, и когда он протягивал мне миску, чтобы я поставил ее в посудомоечную машину, она выскользнула у него из пальцев, упала на пол и разбилась.

— О черт! — воскликнул он. — Прости, прости, Гарольд. Какой я идиот, какой неуклюжий идиот. — И хотя мы повторяли ему, что это не беда, что все хорошо, он расстраивался все сильнее, так сильно, что у него затряслись руки, что из носа потекла кровь.

— Джуд, — сказал я ему, — ничего страшного, бывает.

Но он помотал головой.

— Нет, — сказал он, — дело во мне. Я все порчу. Все, к чему я прикасаюсь, гибнет.

Мы с Джулией посмотрели друг на друга поверх его головы, пока он подбирал осколки, не зная, что сказать и что сделать, настолько несоразмерна поводу была его реакция. Но в предшествующие месяцы было несколько инцидентов, начиная с той тарелки, которую он швырнул через всю комнату, которые дали мне понять — впервые за всю мою жизнь с ним, — сколько в нем было гнева и сколько усилий ему приходилось прикладывать каждый день, чтобы его контролировать.

После того первого случая с тарелкой был еще один, несколько недель спустя. Это было в Фонарном доме, куда он приехал впервые за много месяцев. Было утро, мы только что позавтракали, мы с Джулией собирались в магазин, и я пошел спросить, не нужно ли ему чего. Он был у себя в спальне, дверь была приоткрыта, и когда я увидел, что он делает, я почему-то не окликнул его, не ушел, а застыл у порога и молча смотрел. Он уже надел один протез и надевал второй — я никогда его не видел без протезов, — и я наблюдал, как он вставляет левую ногу в углубление, поднимает эластичный рукав так, что он накрывает ему колено и бедро, а потом опускает поверх него штанину. Как тебе известно, у этих протезов ступни сделаны так, чтобы напоминать переднюю часть с пальцами и пятку, и я смотрел, как он натягивает носки, потом обувается. А потом он вздохнул и встал, и я видел, как он делает шаг, потом другой. Но даже мне было видно, что что-то не так — они все еще были ему велики, он недостаточно поправился, — и раньше чем я успел его окликнуть, он потерял равновесие и рухнул ничком на кровать, где некоторое время лежал неподвижно.

А потом он дотянулся до них руками и отбросил обе ноги, сначала одну, потом другую, и на секунду — они так и были в носках и ботинках — показалось, что это его настоящие ноги и он только что оторвал от себя кусок, и я почти удивился, не увидев фонтана крови. Но вместо этого он подобрал один из протезов и стал колотить им по кровати, снова и снова, тяжело дыша от напряжения, а потом бросил его на пол и замер, закрыв лицо руками, опершись локтями о бедра, и безмолвно раскачивался. «Пожалуйста, — услышал я, — пожалуйста». Но больше он ничего не сказал, и я, к стыду своему, потихоньку отполз и пошел в нашу спальню, где сел в такой же позе и тоже стал ждать неизвестно чего.

В те месяцы я часто думал о том, что делаю, о том, как трудно удержать кого-то, кто не хочет жить. Сначала используешь логику (так много есть того, ради чего стоит жить), потом чувство вины (ты не можешь так со мной поступить), потом гнев, угрозы, мольбы (я стар; не добивай старика). Но потом, когда они соглашаются, ты, уговариватель, непременно поддаешься самообману, потому что ведь видно, как им это тяжело, видно, как им не хочется здесь оставаться, видно, что само существование их изнуряет, и тогда ты вынужден каждый день говорить себе: я все делаю правильно. Говорить человеку, что он хочет делать, — это преступление против законов природы, против законов любви. Ты хватаешься за счастливые мгновения, демонстрируешь их в качестве доказательства: видишь? Вот почему стоит жить. Вот почему я его принуждаю к этим попыткам, — хотя это жалкое мгновение не может компенсировать все остальные, каких большинство. Ты думаешь — как я думал во времена Джейкоба: для чего существует ребенок? Чтобы он был мне утешением? Чтобы мне было кому служить утешением? А если ребенка больше нельзя утешить, должен ли я позволить ему уйти? А потом говоришь себе: нет, это же невыносимо, я так не могу.

Так что я пытался, конечно. Все время пытался. Но с каждым месяцем я чувствовал, что его все меньше. Дело было не в физическом исчезновении: к ноябрю он набрал свой вес — по крайней мере, дошел до нижней границы приемлемого — и выглядел, пожалуй, лучше, чем когда бы то ни было. Но он был тих, гораздо тише обычного, а ведь он и так всегда был тихий. Но теперь он очень мало говорил, и когда мы встречались, я иногда видел, что он смотрит на что-то невидимое для меня, и потом он чуть-чуть наклонял голову, как лошадь, когда прядает ушами, и возвращался в себя.

Однажды, во время нашего традиционного ужина по четвергам, я увидел синяки на его лице и шее, только с одной стороны, как будто он ранним солнечным вечером стоял у стены дома и на него упала тень. Синяки были ржавого темно-коричневого цвета, как запекшаяся кровь, и я ахнул.

— Что случилось? — спросил я.

— Упал, — сказал он. — Не волнуйся.

Но я, конечно, волновался. А когда я в следующий раз увидел его с синяками, я попытался взять его за плечи и потребовал:

— Расскажи мне, что происходит.

Но он вывернулся из моих рук и ответил:

— Нечего рассказывать.

Я так и не знаю, что случилось. Он что-то с собой делал? Позволил кому-то еще что-то с ним делать? Я не знал, что хуже. Я не знал, что делать.

Он скучал по тебе. Я тоже по тебе скучал. Да и все мы. Я думаю, ты должен понимать, что я скучал по тебе не просто потому, что с тобой ему было легче: я скучал по тебе, именно по тебе. Я скучал по тому, с каким удовольствием ты делал то, что тебе нравилось: ел, бежал за теннисным мячом, прыгал в бассейн. Я скучал по разговорам с тобой, по тому, как ты ходишь по комнате, скучал по тому, как ты падал на лужайку, облепленный ватагой Лоренсовых внуков, и делал вид, что под их весом не можешь подняться с земли. (В тот же день младшая внучка Лоренса, которая была от тебя без ума, сплела тебе браслет из одуванчиков, а ты поблагодарил ее и носил его весь день, и каждый раз, видя его на твоем запястье, она убегала и утыкалась лицом в спину своего отца; по этому я тоже скучал.) Но больше всего я скучал по вам вдвоем; скучал по тому, как ты приглядывал за ним, а он за тобой; скучал по тому, как бережно вы обходились друг с другом, по тому, как искренне и без усилия ты был с ним нежен; скучал по тому, как вы слушаете друг друга, оба с таким неотступным вниманием. Та вот картина, которую Джей-Би нарисовал — «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю», — она такая настоящая, выражение схвачено так верно: я знал, что на ней происходит, еще до того, как прочел название.

И я не хочу, чтобы ты думал, что после твоего ухода не было и счастливых мгновений, счастливых дней. Их, конечно, стало меньше. Их было труднее отыскать, труднее устроить. Но они существовали. Вернувшись из Италии, я начал вести семинар в Колумбийском университете, куда могли ходить как студенты-юристы, так и аспиранты других факультетов. Курс назывался «Философия закона, законы философии», я вел его вместе с одним старым приятелем, и на этом семинаре мы обсуждали справедливость закона, нравственные основания юридической системы и то, как они иногда вступают в противоречие с характерным для нашей нации представлением о морали, — все-таки спустя столько лет мы дошли до «Дреймэн 241»! По вечерам я виделся с друзьями. Джулия ходила на курсы рисования с натуры. Мы работали волонтерами в некоммерческой организации, которая помогала специалистам (врачам, юристам, учителям) из других стран (Судана, Афганистана, Непала) найти новую работу в своей области, даже если эта работа только отдаленно напоминала их прежние занятия: медсестры становились санитарками; судьи становились референтами. Кое-кому из них я помог подать документы в юридическую школу, и когда я с ними сталкивался, мы беседовали о том, что они изучают и чем отличается наше право от права, с которым они раньше имели дело.

— Я думаю, нам надо придумать совместный проект, — сказал я ему той осенью (он все еще работал бесплатно в арт-фонде, который в реальности оказался трогательнее, чем я представлял, когда я сам пошел туда волонтером: я думал, что обнаружу там просто толпу бездарей, пытающихся чего-то добиться в искусстве и смежных областях, притом что никаких шансов на успех у них нет, и хотя все именно так и оказалось, я обнаружил, что восхищаюсь ими, как и он, — их настойчивостью, их туповатой, непоколебимой верой. Это были люди, которых никто и ничто не могло отговорить от выбранной ими жизни, от уверенности в своем выборе).

— Например? — спросил он.

— Ты можешь научить меня готовить, — сказал я, и он посмотрел на меня этим своим взглядом, почти улыбаясь, но не совсем, словно был позабавлен, но не готов в этом признаться. — Я серьезно. Прямо по-настоящему готовить. Шесть-семь блюд, которые у меня были бы в репертуаре.

И он взялся за это. По вечерам в субботу, после всех дел или визита к Люсьену и Ирвинам, мы ехали в Гаррисон, и иногда нас сопровождали Ричард и Индия, или Джей-Би, или один из Генри Янгов с женой, а по воскресеньям мы что-нибудь готовили. Оказалось, что моя основная проблема — это недостаток терпения, неготовность смириться со скукой. Я отходил от плиты в поисках чего бы почитать и забывал, что оставляю ризотто, которое превращается в клейкую кашицу, или забывал, что надо перевернуть ломтики моркови в лужице оливкового масла, и, вернувшись, обнаруживал, что они пригорели к дну сковородки. (Готовка в какой-то неимоверной степени состоит, как оказалось, из поглаживания, обмывания, слежения, переворачивания, полоскания, смягчения — требований, которые я привык связывать с уходом за младенцем.) Другая моя проблема, сообщили мне, заключалась в стремлении к новизне, а это, судя по всему, гарантировало полный провал любого пекарского начинания.

— Это химия, Гарольд, а не философия, — повторял он все с той же полуулыбкой. — Ты не можешь нарушить заданные пропорции и надеяться, что все получится как положено.

— Ну а вдруг получится лучше, — сказал я, главным образом чтобы его повеселить — мне никогда не было трудно разыграть дурачка, если это могло доставить ему удовольствие, — и тут он улыбнулся, улыбнулся по-настоящему.

— Не получится, — сказал он.

В общем, в конце концов я таки научился кое-что готовить: курицу на гриле, яйцо-пашот, жареного палтуса. Я научился печь морковный пирог и хлеб с разными орешками, какой часто покупал в той кеймбриджской кондитерской, где он когда-то работал: по его рецепту получалось нечто невероятное, и я несколько недель пек буханку за буханкой.

— Отлично, Гарольд, — сказал он как-то раз, попробовав ломтик. — Видишь, теперь ты сможешь готовить себе еду, когда тебе будет сто лет.

— Это что еще значит — готовить себе еду? — спросил я его. — Тебе придется меня кормить. — И он улыбнулся мне печальной, странной улыбкой и ничего не сказал, а я поскорее сменил тему, чтобы он не успел ответить, а мне не пришлось притворяться, будто я не услышал. Я всегда старался сослаться на будущее, строить планы на годы вперед, чтобы он согласился на них, а я бы получил право требовать исполнения обещаний. Но он был осторожен и никогда ничего не обещал.

— Нам надо вместе пойти позаниматься музыкой, — сказал я ему, смутно представляя, что имею в виду.

Он чуть-чуть улыбнулся.

— Наверное, — сказал он. — Конечно. Обсудим. — Но ничего более решительного не говорил.

После уроков кулинарии мы шли гулять. Если мы были в загородном доме, то шли по тропинке, которую проложил Малкольм: мимо того места в лесу, где мне когда-то пришлось оставить его под деревом в судорогах боли, мимо первой скамьи, мимо второй и третьей. У второй скамьи мы всегда останавливались, садились и отдыхали. Ему не нужен был привал, не так, как это бывало раньше, и шли мы так медленно, что я тоже мог обойтись без отдыха. Но мы всегда церемониально задерживались на этом месте, потому что именно отсюда дом был лучше всего виден, помнишь? Малкольм там срубил несколько деревьев, так что, когда сидишь на скамье, открывается отличный вид на дом, а если выйти на заднее крыльцо дома — сразу видишь скамью. «Какой красивый дом», — говорил я всегда и всегда надеялся, что он понимает, что именно я в это вкладываю: что я горжусь им, горжусь домом, который он построил, и жизнью, которую он построил в этом доме.

Однажды, примерно через месяц после того, как мы все вернулись из Италии, мы сидели на той скамье, и он сказал:

— Как ты думаешь, он был со мной счастлив?

Сказал так тихо, что я думал, мне показалось, но потом он на меня взглянул, и я понял, что нет, не показалось.

— Конечно, — сказал я ему. — Я знаю, что он был счастлив.

Он помотал головой.

— Я столького не делал, — сказал он наконец.

Не знаю, что он имел в виду, но на мое мнение это не повлияло.

— Что бы это ни было, не важно, — сказал я, — я знаю, что он был счастлив с тобой. Он мне говорил. — Тут он посмотрел на меня. — Я знаю, — повторил я. — Я знаю.

(Ты никогда мне этого не говорил, во всяком случае напрямую, но я уверен, что ты меня простишь; уверен, что простишь. Я уверен, что ты бы ждал от меня именно таких слов.)

В другой раз он сказал:

— Доктор Ломан считает, что мне надо тебе всякое рассказывать.

— Что рассказывать? — спросил я, не глядя ему в глаза.

— О том, что я такое, — сказал он, помолчал и поправил себя: — Кто я такой.

— Ну, — сказал я наконец, — я был бы очень рад. Я бы хотел больше знать про тебя.

На это он улыбнулся:

— Это странно звучит, нет? «Больше знать про тебя». Мы с тобой так долго уже друг друга знаем.

Во время таких диалогов мне всегда казалось, что, даже если тут не может быть какой-то одной конкретной верной реплики, неверная реплика все же существует и после нее он больше никогда ничего не скажет, так что я постоянно пытался вычислить, что это за реплика, чтобы ее избежать.

— Это правда, — сказал я. — Но про тебя мне всегда хотелось знать больше.

Он быстро взглянул на меня и снова перевел взгляд на дом.

— Хорошо, — сказал он, — я, может быть, попробую. Может быть, что-нибудь напишу.

— Спасибо, — сказал я. — Когда почувствуешь, что готов.

— Это дело небыстрое, — сказал он.

— Ничего, — сказал я. — Я буду ждать сколько захочешь.

Небыстрое дело — это хорошо, подумал я: это значит, что на протяжении скольких-то лет он будет пытаться понять, что он хочет сказать, и хотя это будут тяжелые, мучительные годы, по крайней мере он будет жить. Вот что я подумал: что я предпочел бы, чтобы он страдал и жил, чем чтобы умер.

Но в результате ему не понадобилось так уж много времени. Дело было в феврале, примерно через год после того, как мы на него насели. Речь шла о том, что, если до мая включительно его вес будет в норме, мы перестанем за ним пристально следить и он сможет не ходить больше к доктору Ломану, если захочет, хотя мы с Энди оба считали, что надо продолжать. Но мы больше не сможем навязывать ему это решение. В то воскресенье мы остались в городе и после урока кулинарии на Грин-стрит (террин из спаржи и артишоков) пошли на нашу традиционную прогулку.

День был студеный, но безветренный, и мы шагали на юг по Грин-стрит, пока она не перешла в Черч-стрит, а потом все дальше и дальше, через Трайбеку, по Уолл-стрит и почти до самой оконечности острова, где мы постояли, глядя на плеск серых речных волн. А потом мы повернули и пошли на север той же дорогой: Тринити-стрит, Черч, Грин. Он был тих весь день, задумчив и молчалив, а я болтал: рассказывал ему про одного мужчину средних лет, с которым познакомился в центре занятости, беженца из Тибета, который был на пару лет старше его; он был врач и рассылал документы, чтобы поступить в какую-нибудь из американских медицинских школ.

— Это вызывает восхищение, — сказал он. — Трудно все начать сначала.

— Трудно, — согласился я. — Но ты тоже начал все сначала, Джуд. Ты тоже вызываешь восхищение. — Он бросил на меня взгляд, потом посмотрел в сторону. — Серьезно, — сказал я. Я вспомнил одну прогулку — это было примерно через год после того, как его выписали из больницы, где он лежал после попытки самоубийства, он был у нас в Труро.

— Я хочу, чтобы ты назвал мне три вещи, в которых, по твоему мнению, тебе нет равных, — сказал я ему, когда мы уселись на песок, и он устало фыркнул, надув щеки.

— Не надо сейчас, Гарольд, — сказал он.

— Пожалуйста, — сказал я. — Три вещи. Три вещи, которые ты делаешь лучше всех, и я от тебя отстану. — Но он думал, думал и так ничего и не мог придумать, и на фоне его молчания я что-то запаниковал.

— Ну три вещи, которые ты делаешь хорошо, — уточнил я. — Три вещи, которые тебе нравятся в себе. — Тут я уже практически умолял его. — Что угодно, — сказал я ему, — что угодно.

— Я высокий, — сказал он наконец. — Ну, так, выше среднего.

— Высокий — это хорошо, — сказал я, хотя и надеялся на что-то другое, что-то более определяющее. Но я приму этот ответ, решил я: и на него-то у него ушло слишком много времени.

— Еще две.

Но он не мог больше ничего придумать. Я видел, что он мучается и краснеет, и в конце концов заговорил о чем-то другом.

А теперь, пока мы шагали через Трайбеку, он походя упомянул, что ему предложили возглавить фирму.

— Господи, — сказал я, — это же потрясающе, Джуд. Господи. Поздравляю.

Он коротко кивнул.

— Но я откажусь, — сказал он, и я застыл, как громом пораженный. После всего, что он отдал чертову «Розен Притчарду», после всех этих часов, всех этих лет — он откажется?

Он посмотрел на меня.

— Я думал, ты обрадуешься, — сказал он, и я помотал головой.

— Нет, — сказал я ему. — Я знаю, какое… какое удовлетворение тебе приносит эта работа. Я не хочу, чтобы ты думал, что я не одобряю того, что ты делаешь, что я не горжусь тобой. — Он ничего не сказал. — Почему ты собираешься отказаться? — спросил я его. — Из тебя получится отличный директор. Ты рожден для этого.

Тут его передернуло — не знаю почему, — и он отвернулся.

— Нет, — сказал он. — Не думаю, что буду хорошим директором. Насколько я понимаю, это и так была спорная идея. А потом… — Он начал и замолчал. Почему-то идти мы тоже перестали, как будто разговор и движение были несовместимы, и так некоторое время простояли на ветру. — А потом, — сказал он, — я решил, что через год-другой уйду из фирмы. — Он взглянул на меня, словно проверял, как я отреагирую, а потом посмотрел наверх, в небо. — Я думал, может, поеду путешествовать, — сказал он, но голос его был сух и безрадостен, как будто его насильно выталкивали в далекую и нежеланную ссылку. — Я бы мог уехать, — сказал он почти про себя. — Есть места, где мне нужно побывать.

Я не знал, что сказать, и продолжал буравить его взглядом.

— Я мог бы поехать с тобой, — прошептал я, и он пришел в себя и посмотрел на меня.

— Да! — сказал он, и это прозвучало так уверенно, что мне стало легче. — Да, ты мог бы поехать со мной. Или вы с Джулией могли бы приезжать и где-то ко мне присоединяться.

Мы двинулись дальше.

— Я вовсе не хочу, чтобы ты без веских причин откладывал свою вторую карьеру, карьеру путешественника, — сказал я, — но мне кажется, тебе стоит как следует подумать о предложении «Розен Притчард». Может быть, возглавишь фирму на несколько лет, а потом валяй на Балеарские острова, или в Мозамбик, или куда ты там хочешь отправиться. — Я знал, что если он примет предложение, то не покончит с собой; чувство ответственности не позволит ему оставить дела незавершенными. — Хорошо? — сказал я ему.

Тогда он улыбнулся своей прежней, яркой, красивой улыбкой.

— Хорошо, Гарольд, — сказал он. — Я обещаю еще подумать.

Мы уже были всего в нескольких кварталах от дома, и я понял, что мы вступаем на Лиспенард-стрит.

— О господи, — сказал я, стараясь использовать по максимуму его хорошее настроение, поддержать нас обоих на плаву. — Вот она, колыбель моих кошмаров: Худшая в Мире Квартира.

И он засмеялся, и мы свернули направо с Черч-стрит и прошли полквартала вниз по Лиспенард, пока не оказались перед вашим старым домом. Я еще сколько-то поворчал про квартиру, про то, какая она была ужасная, преувеличивая и приукрашивая для пущего эффекта, чтобы он посмеялся и поспорил.

— Я всегда боялся, что ее охватит огонь и вы оба погибнете, — сказал я. — Мне снилось, что мне звонят техники аварийных служб и сообщают, что вас до смерти загрызли полчища крыс.

— Да не все было уж так ужасно, Гарольд, — сказал он с улыбкой. — Я вообще с большой нежностью вспоминаю эту квартиру. — И тут настроение опять сменилось: мы оба стояли, смотрели на дом и думали о тебе, о нем, обо всех годах, протекших до этого мгновения от того дня, когда я впервые увидел его, такого молодого, ужасно молодого, и тогда это был просто еще один студент, невероятно умный и интеллектуально развитый, но не более того, не тот человек, которым он потом стал для меня, — об этом я и помыслить не мог.

А потом он сказал — он тоже старался, чтобы мне стало легче, мы оба исполняли такую пьесу друг для друга:

— А я тебе когда-нибудь рассказывал, как мы спрыгнули с крыши к пожарному выходу возле нашей спальни?

— Что? — спросил я, охваченный неподдельным ужасом. — Нет, никогда не рассказывал. Такое я бы запомнил.

Но хотя я никогда не мог представить, кем он для меня станет, я знал, как он меня покинет; несмотря на все мои надежды, мольбы, намеки, угрозы, заклинания — я знал. И пять месяцев спустя — двенадцатого июня, в день, с которым не было связано никаких годовщин, пустой, проходной день — он это сделал. Зазвонил телефон, и хотя дело было не посреди ночи и никаких предзнаменований вроде бы не было, я все понял, я сразу все понял. Это был Джей-Би, и он странно дышал — быстро, прерывисто, и еще до того, как он сказал хоть слово, я все понял. Ему было пятьдесят три — двух месяцев не прошло с его дня рождения. Он закачал себе в артерию воздух и спровоцировал инсульт, и хотя Энди сказал мне, что такая смерть наступает быстро и безболезненно, я потом почитал про это в сети и обнаружил, что Энди мне солгал: судя по всему, ему пришлось колоть себя как минимум дважды, иглой с диаметром как клюв колибри; судя по всему, это было мучительно.

Когда я наконец оказался в его квартире, там все было очень аккуратно, вещи в кабинете упакованы в ящики, холодильник абсолютно пуст, и все — завещание, письма — аккуратно разложено рядами на обеденном столе, как карточки с именами на свадьбе. Ричард, Джей-Би, Энди, все твои и его старинные друзья были тут постоянно, бродили, сталкивались, в ужасе, но без изумления, удивляясь только нашему собственному удивлению, опустошенные, подавленные и главное — беспомощные. Упустили ли мы что-нибудь? Могли ли что-то сделать иначе? После мемориальной службы, где были толпы народу: его друзья, твои друзья, их родители и прочие родственники, его однокашники по юридической школе, его клиенты, сотрудники и клиенты арт-фонда, руководство передвижной кухни, множество работников «Розен Притчард», бывших и нынешних, в том числе и Мередит, которая пришла с почти совершенно дезориентированным Люсьеном (он, как это ни жестоко, жив до сих пор, хотя и обретается теперь в доме инвалидов в Коннектикуте), наши друзья и те, кого я не ожидал увидеть, Кит и Эмиль, и Филиппа, и Робин, — Энди подошел ко мне в слезах и признался, что, по его мнению, все пошло наперекосяк с тех пор, как он сказал ему, что уходит на пенсию, и что это он во всем виноват. Я даже и не знал, что Энди собирается на пенсию — мне он ни разу об этом не говорил, — но я постарался утешить его и сказал, что он не виноват, нисколько не виноват, что он всегда его поддерживал, что я всегда ему доверял.

— По крайней мере, Виллема с нами нет, — сказали мы друг другу. — По крайней мере, Виллем этого не увидел.

Хотя, конечно, если бы ты был тут, разве он не остался бы тоже?

Пусть я и не могу сказать, что не знал, как он умрет, могу тем не менее сказать, что я очень многого не знал, совсем не знал, до конца не знал. Я не знал, что Энди умрет три года спустя от инфаркта, а Ричард — еще через два года, от рака мозга. Вы все умерли такими молодыми: ты, Малкольм, он. Илайджа, от инсульта, в шестьдесят; Ситизен, тоже в шестьдесят, от пневмонии. В конце концов остался — и остается — только Джей-Би, которому он завещал дом в Гаррисоне и которого мы часто видим — там, или в городе, или в Кеймбридже. У Джей-Би теперь постоянный партнер, очень положительный человек по имени Томаш, эксперт по средневековому японскому искусству, работает в «Сотби», он нам очень нравится; я знаю, что и тебе, и ему он бы тоже понравился. И хотя мне жалко себя и всех нас (а как иначе), мне часто больше всего жалко Джей-Би, лишенного вас всех, брошенного в ранние годы своей старости на произвол судьбы — конечно, с новыми друзьями, но без большинства друзей, знавших его с детства. По крайней мере, я знаю его с двадцати двух лет; не все эти годы мы общались, но кто считает.

Теперь Джей-Би шестьдесят один, а мне восемьдесят четыре; его нет шесть лет, а тебя — девять. Последняя выставка Джей-Би называлась «Джуд, соло» и состояла из пятнадцати картин, изображавших только его, изображавших вымышленные мгновения тех нескольких лет после твоей смерти, тех почти трех лет, когда он как-то удерживался на плаву без тебя. Я пытался, но так и не смог себя заставить на них взглянуть; пытаюсь, пытаюсь, не могу.

Были и другие вещи, которых я не знал. Он был прав: мы переехали в Нью-Йорк только ради него, и, разобравшись с его наследством — душеприказчиком выступал Ричард, но я ему помогал, — мы вернулись домой в Кеймбридж, чтобы быть поближе к людям, которые давным-давно знают нас. Я был по горло сыт уборкой и разборкой — вместе с Ричардом, Джей-Би и Энди мы перерыли все его личные бумаги (их было немного), одежду (от одного этого разрывалось сердце: его пиджаки становились все уже и уже) и твою одежду, да еще разобрали твои бумаги в Фонарном доме, и на это ушло много дней, потому что мы все время прерывались и плакали, или неразборчиво восклицали, или передавали друг другу фотографию, которую раньше не видели, — но когда мы вернулись домой, домой в Кеймбридж, стремление к упорядочиванию уже вошло в привычку, и как-то в субботу я принялся чистить от пыли и грязи книжные шкафы, но потерял интерес к этому масштабному проекту, как только нашел между двумя плотно прижатыми друг к другу книгами два конверта с нашими именами на них, написанными его почерком. Я открыл свой конверт, сердце колотилось как бешеное, и увидел свое имя — Дорогой Гарольд, — и прочитал записку, написанную несколько десятилетий назад, в день его усыновления, и заплакал, зарыдал, честно говоря, а потом вставил диск в компьютер и услышал его голос, и хотя я расплакался бы в любом случае от красоты этого голоса, я плакал еще горше от того, что это его голос. А потом Джулия пришла домой, увидела меня, прочла свою записку, и мы плакали снова.

И только через несколько недель после этого я набрался сил и открыл письмо, которое он оставил нам на обеденном столе. Я не мог к нему подступиться раньше; я не был уверен, что смогу теперь. Но пришлось. Письмо было на восьми машинописных страницах, и это была исповедь — про брата Луку, про доктора Трейлора и про то, что с ним произошло. Мы потратили несколько дней на то, чтобы его прочитать, — оно было короткое, но при этом бесконечное, и нам приходилось все время откладывать эти страницы, отстраняться от них, а потом подбадривать друг друга — ну что, давай? — садиться и еще немного читать.

«Прости, — писал он. — Пожалуйста, прости меня. Я никогда не хотел вводить тебя в заблуждение».

Я так и не знаю, что сказать об этом письме, я по-прежнему не могу о нем думать. Я так хотел получить ответы на свои вопросы — кто он такой, почему он такой, — а теперь эти ответы только мучают меня. Он умер таким одиноким — и об этом я почти не могу думать; он умер в уверенности, что обязан извиниться перед нами, — это еще хуже; он умер, упорно веря всему, что ему вбили в голову, — после тебя, после меня, после всех нас, всех, кто так его любил, — и тут уже я начинаю думать, что жизнь моя оказалась напрасна, что я провалил единственное, что в ней было по-настоящему важного. В такие минуты я чаще всего обращаюсь к тебе; посреди ночи я спускаюсь на первый этаж и стою перед полотном «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю», которое теперь висит над нашим обеденным столом. «Виллем, — говорю я тебе, — ты понимаешь, что я чувствую? Как ты думаешь, он был со мной счастлив?» Потому что он заслуживал счастья. Нам никто этого не гарантирует, никому — но он его заслуживал. Но ты только улыбаешься, и не мне, а мимо меня, и никогда не даешь ответа. И тогда мне хочется поверить в какую-то жизнь после жизни, в то, что в другой вселенной, на какой-нибудь маленькой красной планете, где у нас хвосты вместо ног, где мы плаваем в атмосфере как тюлени, где сам воздух дает пропитание, потому что состоит из триллионов молекул белка и сахара и достаточно открыть рот и вдохнуть, чтобы жить и не болеть, может быть, там вы вместе и плывете по волнам местного климата. Или, может быть, он еще ближе: может быть, он — тот серый кот, который повадился сидеть перед соседским домом и мурлыкать, когда я протягиваю к нему руку; может быть, он — маленький щенок, которого другой мой сосед ведет на поводке; может быть, он — ребенок, которого несколько месяцев назад я видел на городской площади, он бежал, вопя от радости, и родители, отдуваясь, едва поспевали за ним; может быть, он — цветок, что внезапно расцвел на кусте рододендрона, который я давно уж считал захиревшим; может быть, он — вон то облако, та волна, тот дождь, тот туман. Дело же не только в том, что он умер или как он умер; дело еще в том, во что он верил, умирая. Поэтому я стараюсь любить все, что вижу, и во всем, что вижу, я вижу его.

Но тогда, стоя на Лиспенард-стрит, я многого не знал. Тогда мы просто стояли и смотрели на здание из красного кирпича, и я делал вид, что мне никогда не приходилось за него бояться, а он позволял мне притворяться: будто все опасные действия, все способы разбить мое сердце остались в прошлом, превратились в материал для веселых историй, будто время за нашими плечами было пугающим, а оставшееся нам время — нет.

— Ты спрыгнул с крыши? — повторил я за ним. — Господи, зачем же ты это сделал?

— Это хорошая история, — сказал он и даже широко улыбнулся. — Я расскажу.

— Расскажи, — попросил я.

И он рассказал.

Благодарности

Моя огромная благодарность Мэтью Байотто, Джанет Нежад Бэнд, Стиву Блатцу, Карен Синорре, Майклу Гуэну, Питеру Костанту, Сэму Леви, Дермоту Линчу и Барри Таху за то, что они делились со мной знаниями и опытом в архитектуре, юриспруденции, медицине и кинематографии. Особая благодарность — Дагласу Икли за его эрудицию и терпение и Присцилле Икли, Дрю Ли, Аймиру Линчу, Сету Мнукину, Расселу Перро, Уитни Робинсону, Мэрисью Руччи, Рональду и Сьюзен Янагихаре за безоговорочную поддержку.

Моя глубочайшая благодарность блестящему Майклу «Биттер» Дайксу, Кейт Максвелл и Кайе Перине за радость, которую они привносят в мою жизнь, и Керри Лауэрману за уют. Я давно считала Йосси Мило, Эвана Смоука, Стивена Моррисона и Криса Аптона образцами поведения во всем, что касается любви; есть много причин, по которым я их уважаю и люблю.

Я благодарна верному и преданному Джерри Говарду и невероятному Рави Мирчандани, которые вложили столько щедрости и усилий в жизнь этой книги, Эндрю Кидду за его веру, Энне Стейн О’Салливан за ее терпение, равновесие и постоянство. Спасибо всем, кто помог этой книге появиться на свет, особенно Лекси Блум, Алексу Хойту, Джереми Медине, Биллу Томасу и наследникам Питера Худжара.

Завершить мне хотелось бы самым важным: я не только не смогла бы, но никогда не решилась бы написать эту книгу, если бы не Джаред Холт, мой первый и любимый читатель, тайный хранитель и Звезда Севера — если бы не наши беседы, не его доброта, благородство, приятие, снисходительность и мудрость. Его драгоценная дружба — главный дар моей взрослой жизни.

Послесловие переводчиков

Роман Ханьи Янагихары «Маленькая жизнь» не отпускает ни когда ты прочитал все эти 700 страниц, ни даже когда ты их перевел. Хочется больше узнать об авторе, о чем-то доспросить, понять, как строилось это сложное здание. У переводчиков была счастливая возможность задавать вопросы Ханье Янагихаре и настоятельная необходимость разбираться в структуре романа, читать интервью и рецензии, прослеживать путь героев по карте Нью-Йорка, искать в сети упоминаемые картины и фотографии; и мы хотели бы поделиться с читателями тем, что узнали и поняли.

Это послесловие должно также хотя бы отчасти компенсировать отсутствие сносок и комментариев в тексте. Это было сознательное решение — автор то и дело смешивает реальное и вымышленное, настоящее и будущее, вступая с читателем в сложную игру, которая не терпит вмешательства и подсказок.

Но теперь, когда книга прочитана, мы можем о ней поговорить.

Об авторе

Ханья Янагихара родилась в Лос-Анджелесе в 1974 году. Ее отец, родом с Гавайских островов — врач (гематолог-онколог), мать родилась в Южной Корее. Отцу не сиделось на месте, и семья переезжала за ним вслед из города в город — с Гавайских островов в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Балтимор, из Балтимора в Мэриленд, из Мэриленда в Калифорнию, из Калифорнии в Техас. Дочь врача, Ханья Янагихара всегда интересовалась человеческим телом и болезнью, ее клинически-отстраненное отношение к страшному, по всей видимости, сформировалось под влиянием отца (например, когда дочь захотела научиться рисовать, он попросил приятельницу-патологоанатома разрешить девочке зарисовывать трупы в морге).

Ханья Янагихара окончила Смит-колледж, частный независимый университет свободных искусств для женщин, расположенный в Массачусетсе, и переехала в Нью-Йорк, где сначала работала агентом по связям с общественностью, а затем перешла в журнал Conde Nast Traveler. Она много писала о гостиницах и путешествовала по всему миру, хотя по ее рассказам понятно, что это не такая завидная доля, как может показаться: журнал выделял деньги на номера в пятизвездочных отелях, но больше не давал практически никаких суточных, поэтому роскошную жизнь получалось вести только впроголодь. Через некоторое время Янагихара стала редактором, в 2015 году перешла на работу в журнал T: The New York Times Style Magazine, а позже, после успеха «Маленькой жизни», оставила и эту должность.

О книгах

Ханья Янагихара написала две книги.

В 2013 году вышел ее дебютный роман. Он назывался «Люди на деревьях» (хотя точно перевести заглавие The People in the Trees еще сложнее, чем A Little Life) и был отчасти основан на жизни и карьере вирусолога Дэниела К. Гайдушека, лауреата Нобелевской премии по физиологии и медицине 1976 года, с которым ее отец был знаком. Гайдушек открыл возбудителя неизлечимой неврологической болезни куру и показал, что это инфекционное заболевание; кроме того, за время своей работы он привез с тихоокеанских островов 56 детей, в основном мальчиков, и помог им получить среднее и высшее образование. Один из этих мальчиков впоследствии обвинил Гайдушека в развратных действиях, и, заключив со следствием сделку о признании вины, Гайдушек провел год в тюрьме, после чего уехал в Европу, где и жил до смерти в 2008 году. Герой романа Янагихары Нортон Перина открывает тайну долголетия тихоокеанского племени у’иву. Перина, как и Гайдушек, усыновляет множество детей племени, один из которых, Виктор, впоследствии обвиняет его в сексуальных домогательствах. Этой темой первый роман связан со вторым, хотя две книги настолько разные, насколько только можно себе представить.

Роман был встречен с восторгом; New York Times написала, что Янагихарой следует восхищаться, британская Guardian назвала книгу «впечатляющим дебютом». Тем не менее в тот момент она не стала бестселлером и настоящей славы писательнице не принесла. На это понадобилось еще некоторое время.

Если первую книгу Янагихара писала двенадцать лет, то вторая заняла у нее чуть больше восемнадцати месяцев, но это было время лихорадочной, интенсивной работы. Она писала «Маленькую жизнь» без отрыва от основной редакторской деятельности, по вечерам и выходным, испытывая такое же погружение в процесс, как ее герой Джей-Би: «Когда он работал над картиной, ему казалось, будто он взмывает вверх, будто мир с галереями, вечеринками, другими художниками и их амбициями сужается под ним до крохотной точки, делается таким маленьким, что можно отбросить его, будто футбольный мяч, одним ударом ноги и глядеть, как он, вертясь, улетает на какую-то дальнюю орбиту, до которой ему нет никакого дела».

Роман вышел в марте 2015 года и — неожиданно для издательства Doubleday и для автора — оказался бестселлером. Рецензии, которые на этот раз были опубликованы буквально во всех литературных изданиях, тоже в основном высоко оценивали книгу — хотя в этом хоре несколько голосов высказали противоположные мнения. В частности, Дэниел Мендельсон, критик New York Review of Books, жестко осудил техническое построение романа, сцены насилия, которые он счел избыточными, и вообще изображение гомосексуальных отношений (предположительно) негомосексуальным автором. Но подобные нападки потонули в хоре похвал. «Маленькая жизнь» вошла в короткие списки нескольких престижных премий и получила одну из них (Kirkus Prize in Fiction).

«Маленькая жизнь»

Среди разноречивых откликов на «Маленькую жизнь» есть такие, которые вызывают недоумение. Пересказы сюжета в рецензиях сбивают с толку, хочется сказать рецензенту: роман совсем не об этом. Но дело, конечно, в том, что, как всякая большая хорошая книга, «Маленькая жизнь» рассказывает каждому о своем.

Одни критики увидели в ней великий гей-роман и оттого удивляются, что в книге не затронута тема СПИДа. Другие, социально ориентированные критики упрекают автора, что речь идет исключительно о привилегированных жителях Нью-Йорка (хотя из четырех главных героев в эту категорию попадает разве что Малкольм, да и то не без оговорок). Третьи пытаются читать «Маленькую жизнь» как реалистическое произведение и оттого возмущаются бурным карьерным ростом всех четверых героев (так не бывает!) и тем, что в романе вообще не упоминаются значимые политические события (незначительные, впрочем, тоже). Трудно даже представить себе, какой поднялся бы шум, если бы Ханья Янагихара выполнила свое изначальное намерение и написала роман, в котором вообще нет женщин.

Это намерение автора связано с тем, что для самой Ханьи Янагихары жанр романа хотя бы отчасти определяется как волшебная сказка. «В сказках всегда нет матерей», — говорит она. Может быть, именно поэтому наиболее значительный женский персонаж — Ана — почти сразу же умирает. Мир мужчин интересен автору прежде всего тем, что у них нет языка для описания эмоций, в особенности эмоций, связанных со страхом, стыдом, горем, пережитым насилием. Янагихара говорит, что женщины гораздо больше мужчин подготовлены к сексуальному принуждению того или иного рода, они умеют говорить о пережитом, умеют анализировать чувства; мужчины же беспомощны в своей немоте.

Другая «сказочная» черта романа — его герметичность. В нем не найдешь упоминаний о президентских выборах, о терактах и войнах. Мы видим лишь те вещественные черты окружающего мира, которые имеют непосредственное отношение к героям: улицы, по которым они ходят (география Нью-Йорка описана с большой точностью), еду, которую они едят (о еде автор пишет много и подробно, неискушенному читателю будут незнакомы некоторые названия блюд), дизайн их квартир, подробности ремесла. На персонажей как будто направлен луч прожектора, все остальное остается в темноте. Янагихара неоднократно упоминает эту свою стратегию — заставить читателя полностью погрузиться в мир героев, увязнуть в нем, словно в зыбучем песке.

В романе вообще нет ничего случайного. При всей своей эмоциональной силе он просчитан с математической точностью, продуман холодной и ясной головой, в нем нет упущений — только намерения. Например, время. Когда происходит действие? Прямых указаний на это нет, но отдельные детали позволяют заключить, что детство героев приходится на первое десятилетие XXI века (когда брат Лука забирает Джуда из монастыря, у него уже есть с собой переносной компьютер с возможностью подключения к интернету), а это значит, что их взрослая жизнь происходит в будущем. При этом мы не видим никаких новых технических достижений, жизнь в 2030, 2040 году никак не отличается от нашей сегодняшней жизни.

Особым образом описывается мир искусства: американская художественная сцена начала XXI века показана довольно подробно и реалистично, а музыкальная описана кратко, скорее пародийно и без упоминаний реальных коллективов или музыкантов. (Это, конечно, не относится к классической музыке, которой занимается Джуд.) Так же обстоит дело с кинематографом: фильмов, особенно в связи с профессией Виллема, упоминается много, некоторые довольно подробно описаны, но все они сняты в неопределенном будущем и поэтому придуманы автором. С литературой стратегия еще более сложная: написанные до сих пор произведения упоминаются с именем автора, а те, которые не написаны для нас, но существуют в мире героев (типа биографии Розалинд Франклин) упомянуты абстрактно, без подробностей.

Особенно важны для книги визуальные искусства. Как утверждает автор, роман начался для нее с коллекции изображений, которую она собирала годами. В этой коллекции — фотоколлажи Райана Макгинли, где обнаженные молодые люди чувствуют себя свободно, в ладу со своими телами (и это самоощущение Виллема и Джей-Би); странные существа Джоффри Чедси, олицетворяющие для Янагихары саму суть мужского начала; неуютные страшноватые номера мотелей на фотографиях Тодда Хидо (это опыт Джуда, и он отчасти связан с детскими воспоминаниями автора: Янагихара тоже провела значительную часть детства в пути, в мотелях). Почти все упоминаемые художники и произведения, за исключением произведений героев, существуют на самом деле, и когда Джей-Би сравнивает Виллема и Джуда с героями картины Джона Каррена («Домашняя паста»), это далеко не случайное сравнение. Мы можем себе довольно точно представить внешность отца Малкольма, поскольку «он как будто сошел с одной из фотографий Эдварда Кертиса, и они так и называли его: Вождь».

Почти все эти фотографии, коллажи и картины можно найти в интернете; кроме того, Янагихара ведет аккаунт в Инстаграме (но не пользуется другими социальными сетями, а также не читает рецензий на свои произведения).

Реальное и воображаемое смешивается порой в одном абзаце. Например, родители Малкольма хвастаются перед друзьями достижениями детей: дочь работает в престижном издательстве «Фаррар, Страус и Жиру» (реально существующем), сын — в крупной архитектурной фирме «Ратстар» (выдуманной).

С точки зрения языка и синтаксиса роман тоже достаточно сложно сконструирован. Порой прямо на середине беседы героев вдруг начинается флэшбэк, и мы надолго погружаемся в прошлое, чтобы потом снова вынырнуть в настоящем времени, посреди все того же прерванного разговора. Каждая часть романа написана с точки зрения кого-то из героев, хотя прямая речь от первого лица достается только Гарольду. В остальном тексте мы узнаем, из чьей внутренней перспективы ведется рассказ, по тому, что главный персонаж отрывка называется «он», а не по имени. В случае с Джудом этот принцип выдерживается без исключений (в его отрывках по имени Джуда могут называть только другие персонажи). Для англоязычной литературы такой прием не нов — его употребляет одна из любимых писательниц Янагихары, Хилари Мантел. Порой этот прием затемняет смысл — не всегда понятно, какой именно «он» имеется в виду; на русском языке ситуация становится еще сложнее. Тем не менее мы приняли решение не упрощать оригинал и следовать той структуре, которую задает автор.

Новые мушкетеры

Но чему же все-таки служат эти сложные построения, весь этот тщательно обустроенный мир? Для Янагихары это во многом книга о дружбе. Она говорит, что книга написана для двух людей: для нее самой и ее лучшего друга (которому и посвящена).

И в самом деле, может быть, со времен «Трех мушкетеров» не было романа, где любовь так бесцеремонно оттеснялась бы на задний план, где бы не было ничего важнее товарищества четырех очень разных мужчин, их неколебимой преданности друг другу — Атос, Портос, Арамис, Д’Артаньян. Виллем, Джей-Би, Малкольм, Джуд.

Попытки прочитать роман как любовную историю Виллема и Джуда терпят неудачу. Собственно, и сами герои пытаются прочитать ее так, пока не обнаруживают, что пришли к новой форме отношений, развивающей тему дружбы, а не тему любви. «Но теперь они придумывают свой собственный тип отношений, который официально не признан историей, о котором не сложили стихов и песен, но который не стреноживает их, позволяет быть честными».

Эта тема созвучна жизни автора и ее друзей, нью-йоркских интеллектуалов, которые открывают для себя новые формы взрослой жизни, часто не включающие в себя семью и детей. «Я всегда жила одна, — говорит Янагихара, — я никогда не хотела семьи».

Но дружба в «Маленькой жизни», хоть и становится ядром существования всех героев (в том числе и тех, кто живет вполне традиционной семейной жизнью), все же не всесильна; книга рассказывает нам не только о силе дружбы, но и о ее слабости, недостаточности, хрупкости. Есть травмы, которые нельзя преодолеть, говорит автор, есть то, что нельзя исправить.

В «Маленькой жизни» все кажется преувеличенным — невероятные страдания Джуда, страшные сцены насилия (Янагихара боролась с издателем за то, чтобы ничего не смягчать, ни от чего не избавлять читателя), великая и всепоглощающая дружба, беспросветная мерзость мотелей, нездешняя роскошь всех этих огромных квартир, ванн из кипариса и полов из серебристого мрамора. И эта избыточность тоже рассчитана, задумана с самого начала — из преувеличенных страданий и радостей, которые бьют через край, внезапно возникает удивительно правдивая картина маленькой, единственной человеческой жизни, одновременно прекрасной и безнадежной.

Страницы: «« ... 2324252627282930 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вроде всё получается, и он даже сумел заслужить среди местных какое-то уважение. Даже своя семья поя...
В свои шестнадцать он прославился на всю округу как лучший следопыт. А ещё как механик-самородок, ум...
В стенах Академии темных властелинов случалось многое, а если они чего и не видели, то придумают. И ...
Притча, полная юмора и сарказма. Может ли скромная ферма стать символом тоталитарного общества? Коне...
Как же я не хотела идти на десятилетие выпуска, но лучшая подруга смогла уговорить! И всё бы хорошо,...
Земная Федерация готовится к отражению атаки нового врага. Адмирал флота Игорь Лавров чувствует увер...