Сельва не любит чужих Вершинин Лев
— Увянет твой иолд, как ветка дьгги в пору синей луны! Усохнет твоя мьюфи, как роса под первым лучом! Одним лишь потомком будешь ты одарен, и пустота заиграет в его глазах!
Взлетало каждое слово в Высь и рассыпалось мириадами голубых искр, сплетающихся в сияние вокруг Великой Матери, Впервые за всю жизнь пришла к ней предельная сила, не посещавшая никогда ранее, и каждое из проклятий, если подтвердить его заклинанием, обрело бы ныне плоть…
Это отрезвило Дгобози.
В очи его вернулся разум, и он перестал быть г'ог'ией, не понимающей слов.
— Да не задержится гнев в сердце твоем, Великая Мать, и да не повторится подобное с почтительным внуком, — сейчас он опять стал сыном Къяндъ'я г'ге Нхузи, юношей рассудительным и приветливым. — Во искупление своей вины принесу я тебе много жирного мяса и много легкого пуха, и увидишь ты, что Дгобози умеет признавать вину…
Приложив ладони к щекам в знак раскаяния, он почтительно поклонился Мэйли, и старая травница ответила жестом милующим и отпускающим, ибо раскаяние смывает провинности.
— Но знай, Великая Мать…
Юноша умолк, давясь переполняющей печень болью, но это была боль человека, и Мэйли обязана была слушать.
— Знай: моя мьюфи прольется в ее запретное, и я накину ей на плечи венок из гаальтаалей. Так будет, даже если сам Тха-Онгуа встанет на моем пути!
Он сам верил в то, что говорил. И Великая Мать, жалея несчастного, не улыбнулась. Но вспомнила вслух о многих и многих, твердивших подобное, но осознавших и смирившихся… И о немногих не смирившихся не стала вспоминать она, ибо выходом для таких становился прыжок с обрыва и не следовало сейчас указывать Дгобози на эту тропу… Долго еще глядела старая Мэйли вслед Дгобози, удалившемуся нетвердыми шагами, пока не скрылась светлокожая фигура в зарослях кустарников, ведущих к поселку. А когда исчез юноша из виду, вновь подошла к успокаивающейся уже чаше и, прошептав доброе напутствие, тихонько подула в нее.
— Эг'йе, Гдламини…
Дуновение подхватило доброе напутствие, бросило его в слабо пузырящуюся воду, смешало слова с брызгами, обернулось слабым ветерком; ветерок окреп, налился теплом, промчался над трепещущими кронами деревьев и утих, ласково коснувшись волос девушки.
Гдламини расслабилась.
Темное, жуткое, необъяснимое, миг тому еще наползавшее со всех сторон, ушло, сгинуло, не оставив следов, словно смытое негромким налетевшим и тут же угасшим порывом теплого ветерка, нежданного в этот тихий вечер.
— Обними меня, тхаонги, — попросила она.
И Дмитрий, не понимающий, отчего только что испуганно озиралась побледневшая Гдлами, послушно выполнил просьбу вождя, прижав нежное, ставшее за недолгие дни пронзительно знакомым тело к себе.
— Что с тобой, малыш?
— Я не знаю… — девушка прижалась теснее. — Только что было что-то плохое. Оно ушло, я знаю. Все хорошо, тхаонги…
Дмитрий кивнул.
Все сегодня было не так, как обычно. В такую даль Гдлами никогда еще не уводила его. Она, как обычно, шла впереди, указывая путь, а он брел за нею, не спрашивая куда. Знал: не ответит. Нельзя задавать вопросы дга-амвами.
Над ярко-голубым лесным озером стояли сейчас они, и совсем близко было до зыбких волн, бесшумно накатывающих на сиреневый песчаный берег. На вид озеро казалось таким холодным, что при одном лишь взгляде на него пробивала дрожь, однако пестрых длинношеих птиц, плавно скользящих по пенистой зыби, это, похоже, не беспокоило. И Гдламини тоже. Вот только что была она рядом, доверчиво приникнув к Дмитрию, а вот уже бежит вниз по косогору, и тьянь, набедренная повязка, сброшенная на бегу, плавно парит над кустами, медленно снижаясь; вот девушка уже у самой воды, но не останавливается, а с ходу бросается в синеву; смуглое тело, словно стрела, мелькает над водой и почти без брызг исчезает, растворившись в лазури, похожей на пролившееся наземь небо.
— Д'митри-ии-и-и!
Призывный, полный ликования крик сдернул его с места, как петля срывает со стены неосторожного часового…
Вода показалась не просто холодной, и не студеной, и даже не ледяной. Дмитрий вошел в нее с прыжка, а когда ожил, почувствовал себя брошенным в домну; руки работали сами, и ноги тоже; он плыл вперед со скоростью невероятной, побивая все известные рекорды; тело неслось торпедой, стремясь поскорее добраться до противоположного берега, на который уже выбиралась, сверкая серебром и отряхиваясь, Гдламини, а вода вокруг мучительно медленно превращалась из расплавленного металла в нормальный, вполне терпимый кипяток; когда же она вдруг резко оказалась теплой и даже вполне приятной, берег, вроде бы еще далекий, возник ни с того ни с сего близко-преблизко, а всего несколько рывков спустя выяснилось, что воздух на берегу значительно холоднее воды.
Гдлами, вся в мелких, бисерно стекающих по матовой коже капельках, смеясь, протягивала ему руку, словно подзадоривая: ну-ка, земани, сам выберешься или как?..
А далеко за спиной, распуганные пловцами, возмущенно клекотали, выгибая под самыми странными углами шеи, пестрые птицы.
Водяным демоном выскочив из пенистого прибоя, Дмитрий прыгнул вперед, и Гдлами, неуспевшая отскочить, была опрокинута и прижата к песку. Огненный ли холод воды тому виной, холодный пламень воздуха или зычное, будоражащее негодование длинношеих, бьющих крыльями о синеву, — трудно сказать, но сейчас он невероятно хотел ее. Собственно говоря, он хотел ее всегда, ежеминутно, с того самого, первого раза, на обрыве, даже кончив трижды подряд, он опять хотел — в четвертый, в пятый, в шестой, и когда уже вообще ничего не мог, все равно рвался в нее, желанием преодолевая сопротивление рассудительного тела, каждой клеточкой вопящего, что он, очевидно, не в своем уме… Однако здесь, на песке, на самой кромке зыбких волн, она была такой, какой не бывала ни в один из прошлых разов: мокрая, скользко-неподатливая, стократно желанная… Но губы ее, хотя и ответили на поцелуй, были необычно сдержанны, а когда он сам повел губами вниз от шеи через покрытые знобкими пупырышками соски, через впадину живота, через пупок, не забыв пощекотать его языком, то с удивлением ощутил, что хотя сопротивления нет, но нет и отклика… А ведь к этому мгновению обычно вся она уже выгибалась и змеилась, подставляя поцелуям низ живота, и еще ниже, где курчавились маленьким, почти прямым треугольничком странно золотистые нежные волосы… Сейчас что-то было не так, как обычно. Это еще больше возбуждало. Но и настораживало. — Гдлами?..
Улыбнувшись одними глазами, она освободилась из объятий, гибко выскользнула, поднялась…
— Не теперь, тхаонги. Иди за мной.
С того самого вечера на обрыве она старалась не говорить с ним наедине голосом вождя. Но сейчас в построжевшем лице ее, в коротком жесте, не предполагающем ослушания, было нечто столь безусловно властное, что Дмитрий, не позволяя себе ни медлить, ни удивляться, последовал за нею.
Спустя полтора десятка шагов кусты поредели, расступились, открыв взгляду немаленькое, почти в рост взрослого мужчины, идеально круглое отверстие в заросшем яркими цветами пригорке. Провал не был укреплен, но края его ничуть не осыпались, словно время от времени чьи-то заботливые руки подравнивали его.
И — удивительное дело! — там, в подземном коридоре, вовсе не было темноты. Непонятный, ласкающий глаза мягко-розоватый свет, струящийся невесть откуда, слегка трепетал, а по стенкам, выровненным до того гладко, что они казались не земляными, а мраморными, прихотливо вились, образуя невероятнейшие узоры, многоцветные расплывчатые разводы: то алые, словно пламя возмужавшего костра, то тягуче-зеленые, как созревшая к середине лета листва редколесья, то волгло-коричневые, смахивающие на зыбучую ряску затянутых коварной тиной болот. Изредка сквозь наплывы цвета выглядывали некие подобия лиц, и Дмитрий несколько раз порывался остановиться, вглядеться попристальнее, но Гдламини, держащая его ладонь в своей, досадливо встряхивала волосами и увлекала его все дальше по узкому переходу, ведущему, казалось, уже к самому ядру планеты…
Он подчинился, понимая: ей лучше знать. А потом девушка остановилась. Попятилась, И оказалась рядом.
— Смотри, земани!
Те же слова сказала она, что и тогда, над обрывом. И в то же время иные. Ведь у слов, таковы уж они, своя жизнь, и умеют они звучать по-разному. Не гордость и не вызов звенели сейчас в тихом шепоте, но только лишь безмерное, неподдельное и ничуть не скрываемое благоговение, слегка подкрашенное почтительным страхом.
— О-о-о… — не прошептала, а почти простонала Гдлами. Идеально круглый зал раскрылся перед ними, и вряд ли был он очень уж велик, но колышущееся жемчужное марево, затянувшее неразличимые стены, мешало вошедшему с Тверди верно оценить истинные размеры помещения. Свет здесь менялся, делался гуще, насыщеннее, нежный рассвет плавно переходил в пурпур заката, словно где-то глубоко-глубоко под отполированным до зеркального блеска полом пещерки неслышно ярилось ровное, никогда не ослабевающее пламя, принуждая неподатливую землю рдеть и кроваветь.
На первый взгляд зал казался пустым, но первый взгляд лгал и морочил: прямо напротив овального входа переступивших порог поджидала Она… У Дмитрия перехватило дыхание. Высокая нагая женщина с развевающимися пышными волосами, мучительно изогнув гибкий стан, рвалась к ним навстречу из укутанной теплым сиянием стены, и звенящие нити света, удерживающие Ее, искрились и вспыхивали, словно от неимоверной натуги. Не было сомнений: пожелай женщина сделать последний рывок, и не нашлось бы силы, способной сдержать Ее порыв; сеть лопнула бы в тот же миг, словно перетлевшая нить… Но именно этого, окончательного усилия Она и не совершила…
Женщина стремилась на волю, но свобода, столь желанная, уже на самом пороге показалась внезапно более пугающей, чем извечный плен, и Она сама остановила себя, не выпустила из привычной обители, но все же, вопреки себе самой, продолжала тянуться вперед, к выходу из подземелья…
Она казалась… да нет, Она не казалась живой. Она просто жила, и глаза ее, что ни мгновение меняясь, то вспыхивали яростным гневом, то леденили безразличием, то лучились тихим призывным всепрощением. Она манила — и отторгала, звала — и отталкивала, Она непритворно радовалась гостям — и злобствовала, негодуя не нежданный визит…
Дмитрий чувствовал сейчас, что ноги сделались неприятно тряпичными, и солоноватый привкус, появившийся во рту, помог ему понять, что губы прокушены до крови.
Она не давала оторвать от себя глаз.
Взгляд Ее, бешеный и страстный одновременно, никто не сумел бы выдерживать долго, но и оторваться от него без Ее позволения никому не хватило бы воли. Заглядывая в самые темные закоулки души, Она отметала второстепенное и добывала из мутных глубин то, о чем не хочется помнить, потому что, помня, жить невозможно, но что потерять вовсе не представимо, ибо, утратив, незачем больше быть.
Она видела все. Хуже того, Она все понимала.
И не было во взоре Ее ни осуждения, ни насмешки.
«Кто ты?» — хотел спросить Дмитрий, но не посмел, да и, решись он спросить, вряд ли Она снизошла бы до ответа.
И когда грудной, пьянящий голос, возникнув словно из ниоткуда, всколыхнул матовые сплетения завес, Дмитрий не сразу сумел понять, что говорит Гдламини.
Она казалась сейчас старше своих немногих лет и, стоящая близко, была далекой.
— У нее много лиц, тхаонги, — лицо девушки было напряжено, словно она прислушивалась к негромкой подсказке, доносящейся откуда-то из пурпурного рдения, — и еще больше имен, но ни одно из них, кроме заветного, не навсегда. Она Мъирахх, Сулящая Счастье, и она — ат-Йакот, Манящая Надеждой, но это лишь краткие блики от пламени ее. Для многих зовется она Ин'Азай, Достигнутый Предел, для немногих, кого решит покарать, — н'Нааф, Разрушенная Мечта, но и в этих именах не вся она, а лишь искры от догорающих угольев. Но если пожелает она явиться в подлинном обличий своем, а такое случается, хоть и нечасто, тогда имя для Истинной Ее — Тальяско…
Звонкое, певучее слово ничего не объяснило Дмитрию.
Не было похожих в гортанном наречии дгаа.
— Она всепобеждающа, тхаонги. И Mr, Смерть, и безликая Ваарг-Таанга отступают, встречая ее на тропе. И сам Тха-Онгуа зарекся воплощаться на Тверди, боясь не устоять перед ее чарами. Но и бессильна она, ограниченная собственной мощью, ибо никому не дано победить самое себя. Ее власть сладка, но привкус сладости горек. Желанная, она исчезает; ненужная, приходит без зова; когда гонят, она остается, если лелеют — ссыхается, как полуденная тень. Все — в ней, и ничто не происходит вне ее.
Для имеющих иолд она желаннейший друг и злейший из недругов, но женщины народа дгаа, умеющие видеть суть, Познают: исчезни с Тверди Тальяско, и прервется ток бытия, ибо незачем ему будет продолжаться…
Голос истончился, угас.
Налилась пурпуром тишина.
Багряные зрачки Неостановимой неожиданно сузились, и остро заточенная игла взгляда вонзилась в переносицу землянина, прокалывая мозг.
Тальяско Несотворенная, Тальяско Неумолимая, Тальяско, в Которой Все, снизошла к невысказанной мольбе Гдламини…
Ведь недаром же среди тех, кто в Первые Дни увивался вокруг нее, Тальяско Дарующей Боль, был и предок этой черноволосой смертной смуглянки!
О! Тальяско Женщина из Женщин не забыла, да и может ли лишенная иолда забыть, как залихватски высвистывал признания свои Красный Ветер!.. Как пел, обласканный, и как выл, отвергнутый!.. И рвал в клочья сельву, и бился об утесы, пытаясь разжалобить Ту, Которая не Жалеет…
Он был забавен, этот глупый и юный Красный Ветер, любимый отпрыск седобородого Хнгоди, слепившего своим дыханием горы! Он был так смешон!.. И она играла с ним, обнадеживая, а после играла с ним, отказывая, — а он то дышал теплом, оживляя леса, то сковывал реки стеклом ледяного воя!..
Как давно было это!.. Как давно?.. Как давно…
Она не знала тогда пределов своей силы, Многоликая Тальяско, и не искала их!.. Ведь не зря же ослепил себя молнией непобедимый Ваанг-Н'гур, тщетно надеясь, не видя, забыть!
…И недаром, совсем недаром навеки бежал в Высь от позора самонадеянный Тха-Онгуа, посмевший бросить ей вызов и, нельзя не отдать ему должное, целую треть вечности сумевший противиться чарам Непреодолимой!..
Она была жестока в Первые свои Дни, Смешливая Тальяско. Она не стала добрее и нынче, ибо добра нет, а есть лишь желание, воплощенное или невоплощенное… Какая разница для того, кто вечен?.. Но теперь, познавшая унижающую вседозволенность собственной силы, пленившей ее самое, она научилась чувствовать боль и сочувствовать боли, потому что это тоже, как оказалось, способно отвлечь…
…А если так, то почему бы не искупить пустячным снисхождением к смертным давнишнюю обиду, нанесенную клану Ветров?.. И пусть потомица скажет Красному Ветру при встрече, что Тальяско Бессердечная тоже нещадно наказана за все, что случилось в прошедшие вечности!..
Рвущаяся из Глубин смеялась.
Ее веселила глупая надежда, прячущаяся в сердце девчонки. Ужели так всевластна неразумная молодая плоть, что зов ее — главное, отдающее приказы?! Почему не умеют смертные понять, что самое желанное для них, в сущности, лишено всякого смысла, ибо нет во всей Тверди ничего более бренного, чем человек… И юное слишком быстро становится дряхлым…
Вкрадчив и грозен был неслышный хохот Тальяско.
Эта, со смазливым личиком, поступила верно. Она ни о чем не просила вслух, и была права, потому что просителей гонят. Она молила молча, и сегодня очень многие из желаний ее могли бы стать воплощенной явью…
Но если тебе нужна такая малость, смертная, да будет так! Бери! И до скончания недолгих своих дней довольствуйся выбранным, казня себя за то, что не просила большего!
Ярилась Тальяско, сама не умея понять причину внезапного гнева, но Первые не изменяют единожды принятых решений, и это распаляло Неукротимую еще сильнее!
Гневалась она, и смеялся в пылающих недрах слепец Ваанг-Н'гур, и ликовал в синей Выси прозрачноглазый Тха-Онгуа, ибо, сколько бы вечностей не минуло, радостна для них была досада Тальяско, не удостаивавшей их, могучих, даже и гнева!
Пусть! Же! Теперь! Завидует! Смертной!
А в мире смертных чуть дрогнула Твердь, и еле слышно вскрикнула над Твердью Высь, но мало кто ощутил это, и никто из ощутивших не понял отчего…
…только в дальней дали, за облаками, и пустотой, и еще одними облаками, сотворенными не Тха-Онгуа, охнул вдруг и схватился за сердце большой рыхлый красиво-седовласый человек, под присмотром врачей разминающийся на тренажере…
…но и ему не постичь было истины…
…а в гуще сельвы, горько застонав, ударился лбом о камень светлокожий юнец, и перья г 'ог 'гии, истрепанные и жалкие, смешно вздрогнули в спутанных волосах…
…и Гдламини стремглав кинулась прочь, увлекая к выходу окаменевшего тхаонги; она бежала опрометью, как не предписано передвигаться вождям, и она успела выскочить из лаза сама и вытащить земани за миг до того, как округлая пасть, зияющая в пригорке, сомкнулась, отрезав от света и зелени нерукотворную обитель Тальяско…
А когда Дмитрий открыл глаза, все вокруг, решительно все оказалось таким обычным, что он ни на секунду не усомнился: это же был только сон! Просто сон, а что же еще, если синеет озеро, и зеленеет роща, и вдали кричат пестрые обидчивые птицы… Все ясно! Он прыгнул в жгучую воду, его ушибло холодом, он доплыл до берега и вырубился. Ненадолго. Как раз настолько, сколько потребовалось Гдламини, чтобы совсем обсохнуть на лесном ветерке…
— Гдлами! — позвал он. — Гдлами-ини!
Она была рядом. Но не откликнулась. Сидела себе чуть поодаль, черная на мучнисто-белом песке, глядела на берег озера, и сквозь волнистую вороную гриву с трудом пробивались лучики солнца, уже не золотые, а сине-серебряные.
— На диком бреге Иртыша, — продекламировал эрудированный лейтенант-стажер, — сидел Ермак, объятый думой… Ох, думы мои, думы, — и снова позвал: — Гдла-ами!
На сей раз она услышала.
— Завтра, — сказала она, не оборачиваясь. — Завтра я сниму с тебя дггеббузи. Дам проводника. Хорошего. Н'харо знает все тропы.
— Гдлами? — он все еще не понимал, о чем она. Голос ее сорвался.
— Ты сможешь уйти, когда пожелаешь, земани Д'митри.
Наконец-то она обернулась, но не очень-то ловко, и Дмитрий увидел: щеки Гдламини блестят влажными дорожками.
Вот в этот миг он окончательно очнулся.
И спросил:
— Почему?!
Это было неучтиво, потому что вождя не принято спрашивать, даже если вождь наедине с тобой — просто Гдлами, и это было глупо, потому что оба знали: наступит однажды день, когда ему придется уйти. Долг есть долг.
И что с того, если он в долгу перед всей Федерацией, о которой ей ничего неизвестно, а она — всего лишь перед маленьким горным народом, о котором он тоже недавно еще не имел никакого понятия? Жизнь есть жизнь.
Здесь он — чужак, не знающий даже простейших дггеббузи, а она оказалась бы чужой в его мире, даже случись небывалое и покажи тесты, что стерва-генетика позволяет им остаться вместе навсегда…
Как ни обидно, но чудеса происходят лишь в сказках, да и не понять Гдламини, что такое генетика.
— Ты пришел с белой звездой, тхаонги, — она полушептала, безуспешно пытаясь не всхлипывать. — Ты послан помочь людям дгаа в пору Великого Гнева. Я не должна, не должна отпускать тебя. Но если я не сделаю этого, то после не смогу жить. Я боюсь, ты понимаешь? Я боюсь, тхаонги…
Она уже плакала, не пытаясь скрывать отчаяния и боли, маленькая, смуглая, смертельно растерянная девчонка.
— Я не думала, что все будет так… Мне просто надоело привычное; мне понравились твои глаза, синие, как озеро, тхаонги, и твоя кожа, золотистая, как луч восхода. А потом мне пришлись по нраву твои сильные руки. Но знай я все наперед, я не пустила бы в себя твой иолд. Потому что теперь, засыпая, я открываю ему путь в запретное…
Лицо ее сделалось вдруг детски-беззащитным.
Лишь раз в жизни говорит такое женщина дгаа, оставшись наедине с юношей. И тот, услышав, может смело мчаться в заросли гаальтаалей, рвать цветы на свадебный венок.
— И пусть! Уходи! — уже не вождь, а просто женщина бессвязно упрекала недогадливого избранника. — Дгаа справятся сами! И я… Пусть Дгобози! Пусть, слышишь?! Уходи!..
Дмитрий чувствовал, что голова идет кругом. А в таких случаях сперва следует решать вопросы попроще. В конце концов, даже имея два сердца, он был всего лишь мужчиной.
— Гдлами, а, Гдлами… — он потянулся к ней, осторожно обнял. Девушка рванулась было прочь, но тут же притихла, еле слышно шмыгая носом. — Роднуська, о чем ты?..
Глаза ее сделались большими и круглыми.
— Как ты не понимаешь? Я же мвами…
— Знаю, малыш. И что дальше?
— А еще я кфали… — она наконец-то хоть немного успокоилась и, похоже, готова была говорить о чем угодно, кроме того, что рвало душу. — Мвами решает повседневное. До меня не бывало женщин-мвами, но старики решили, что я справлюсь, — она повторяла уже известное, но он и не думал перебивать. — Кфали судит спорящих. Это нелегко, но старики помогают мне, и я справляюсь. — Гдлами улыбнулась сквозь непросохшие слезы, смущенно и гордо. — Но нет у женщины права поднять боевой топор. Это право нгуаби.,.
«Ах вот как, — подумал Дмитрий, пряча улыбку. — Ясно. Действительно, девочка, главком из тебя никакой…»
— Мой долг родить наследника и назвать имя нгуаби. Великая Мать не раз уже заговаривала об этом. Пока не пришел ты, будь на то моя воля, я бы избрала Н'харо…
У нее, надо признать, имелось необходимое всякому вождю чутье на людей. В мирное время свиреполицый гигант стоял бы перед нею навытяжку, как миленький…
— Но его род слишком низок. Из всех людей дгаа лишь Дгобози достоин меня. — Она помолчала, кривя губы. — Или иной, чей род выше моего. Но таких нет, тхаонги. А мьюфи Дгобози мне не по вкусу. Вот почему я не спешила…
В который уже раз Дмитрий обнаружил, что их вкусы совпадают, и это обрадовало его. Дгобози, вот еще…
— А нынче знамения вещают о войне. Злые идут в наши горы, и близится время кровавых дождей. Нельзя больше ждать, — глаза Гдламини гневно сверкнули, — собирай вещи и уходи! Я забуду тебя, и пусть будет Дгобози! Он храбр и удачлив!.. Он дважды бился с мохнорылыми и одолел!..
Очевидно, мохнорылых она полагала серьезной проблемой, но Дмитрий склонен был считать сие преувеличением.
Прижавшись лбом к тугой, мгновенно затвердевшей груди, он пощекотал губами крупный, слегка солоноватый сосок.
И удивленно спросил:
— А при чем тут Дгобози? Разве у него два сердца?..
Запрокинув лицо, она несколько мгновений ошалело, с безумной, безрассудной, исступленно-счастливой верой пристально смотрела на него. А после обрушилось ничто.
Ни мыслей, ни слов, ни слез, ни всхлипов. Лишь синее озеро и небо высоко-высоко над головами, а еще — песок, белый, мелкий и мягкий…
Было тяжкое, слитное дыхание, и стук в груди, и тонюсенький, комарино дребезжащий звон в висках. И только. И все. И ничего больше. Разве что в невозможном и немыслимом далеке, в иных мирах завистливо и жалобно, как перед погибелью, галдели громогласные пестрые птицы…
У своих глаз он видел ее глаза. Они были больше, чем у всех людей, глядящих на звезды, сколько ни есть их в мире, звезд и людей…
Все было знакомо, и все вдруг оказалось впервые. Он, видавший многое, трясся, словно мальчишка, и Гдлами сама, рыча гневно и нежно, рванула его к себе, заставляя решиться на самый последний шаг, после которого уже не будет возврата.
Он содрогнулся и глухо застонал, ощутив вкус того, что с этого мгновения уже не было для него запретным….
И короткий, болезненно-торжествующий вскрик вырвался в Высь, намертво и навеки перечеркивая странные времена, когда они оба, он и она, были не вместе.
А потом, когда все кончилось, Дмитрий просто лежал, не думая ни о чем. Для этого будет время. А пока с него хватало счастья, огромного и незнакомого. Вот — он, а вон — звезды, выступающие в темнеющей синеве, и разве этого мало, если рядом, посапывая, пригрелась дремлющая Гдлами?
Лишь звезды видели, что вождь дгаа улыбается. Теперь-то Гдламини знала наверняка, отчего взъярилась на нее Гневная Тальяско, и девушка тихо молилась, прося прощения за то, что растревожила покой Великой, хотя могла бы сообразить и сама.
Ведь все, оказывается, так просто!
Если женщине плохо оттого, что ее мужчина недогадлив, достаточно всего лишь поговорить…
Глава 4. КАЖДОМУ — СВОЕ
ВАЛЬКИРИЯ. Шанхайчик. 29 января 2383 года
В замкнутом помещении выстрел оказался неожиданно громким, и полутемная комнатка наполнилась синеватым, остро пахнущим пороховым дымом, неторопливо потянувшимся к маленькому, в две мужские ладони, оконцу…
Искандер Баркаш продул ствол пистолета, сунул массивную железяку за пояс, потрепал по загривку напуганного грохотом, прижавшегося к земляному полу щенка. На застреленного не посмотрел. Вместо этого прошелся взглядом по остальным, ненадолго задержавшись на тех лицах, которые показались ему не особо довольными. Нет, не было таких. Все сидели и сосредоточенно попыхивали вонючими самокрутками. Словно ничего не произошло. В сущности, так оно и было. В Шанхайчике такие вещи случались часто и никого особо не удивляли.
— Хорошо. С этим разобрались, — сказал Баркаш, бережно оглаживая жесткую полуторанедельную щетину, за время инспекционной поездки по выселкам уже начинающую становиться бородой. — Что там у нас еще на повестке дня? — Он наконец удосужился покоситься на распростертое тело и пожал плечами. — А ты, Проф, садись и строгай маляву для бугра…
— Разумеется, господин инспектор, — поспешно, даже с некоторой излишней суетливостью отозвался Профессор. — Как обычно, инсульт? Или будут особые указания?..
Баркаш пожал плечами.
— Какие тебе еще указания? Пиши, как обычно, не мне тебя учить. Кто тут у нас Профессор, — соизволил пошутить он, подмигивая слободским, — ты или я?
Сидящие за столом, уставленным жестянками с остатками привезенных Баркашом консервов и банками пойла, угодливо захихикали.
— Понимаем, ваш-ство, понимаем, не извольте беспокоиться, — закивал Проф, уже успевший вытянуть из-за пазухи пучок гусиных перьев, скляницу с чернилами и крохотный засаленный блокнот, хранимый по причине безбожных цен на бумагу близ самого сердца. — Сей вот момент все и сделаем, как укажете-с, единым мигом…
Неразборчиво бубня себе под нос, он распахнул блокнот на чистой странице, умокнул перо в чернильницу и принялся быстро писать, время от времени вскидывая к закопченным потолочным балкам испещренное красными прожилками лицо, словно прося кого-то невидимого о подсказке.
В такие мгновения пенсне, туго насаженное на крупный пористый нос, вдохновенно взблескивало, и Профессор на какое-то время становился не таким, каким его знали присутствующие, а совсем наоборот, вполне похожим на человека и даже не просто человека, а человека, в определенной степени заслуживающего уважения.
— Э-э-э… М-м-мэ… — бурчал он, строчка за строчкой выводя на серой бумаге мельчайшие, словно бисерные, письмена. — Это, значит, мы вот так, а вот это мы, соответственно, эдак… и отличненько, чудненько, и… Готово! — возгласил Профессор с ликованием в голосе. — Изволите проверочку-с?
— Валяй, — доброжелательно кивнул Баркаш. — Читай, писака!
Не было в этом особой необходимости, потому как уж что-что, а дело свое Профессор знал отменно. И исполнял его на совесть. За что, собственно, и был кормим всей слободкой уже пятый год, с тех пор, когда был изгнан он с плавильных мастерских по причине полнейшей неспособности к любым разновидностям созидательного труда. Бумажку можно было принимать не заслушивая. Но очень уж забавляли Искандер-агу заковыристые словеса, большим докой по части которых заслуженно считался меж слободских очкарик. Оживились и прочие.
— Читай, читай, — донеслось из полутемного угла. — Не тяни, братуха!
Профессор, просияв, приосанился.
— Свидетельство о смерти! — провозгласил он тоном внушительным и несколько высокопарным.
Сидящие за столом оживились, одобрительно зашушукались.
Начало им явно пришлось по душе. Даже невозмутимый Баркаш не удержался и покрутил головой, безмолвно выражая восхищение: ну, мол, чертяка, эк завернул!
Проф гулко высморкался.
— Сим удостоверяется, — пенсне его торжественно сверкнуло, — что Бабаянц Тигран Лазаревич, тридцати пяти лет от роду, гражданин Галактической Федерации, уроженец Конхобара, — сделав паузу, Профессор сурово нахмурил брови, словно приглашая всех окружающих стать свидетелями особо выдающегося события, — действительно скончался числа двадцать девятого месяца января года две тысячи триста восемьдесят третьего по общегалактическому исчислению. — Голос его сделался почти зловещим. — Причина смерти, — палец Профессора указующе вознесся ввысь, — coitus perversionalis mortales generaliosa, о чем в книге записей актов гражданского состояния сделана запись за номером двенадцать дробь триста восемьдесят три…
Закруглив период, Профессор мастерски выдержал еще одну, на сей раз невыносимо тягучую паузу.
— Настоящая копия выдана для вручения Его Высокоблагородию главе планетарной администрации планеты седьмого стандартного класса Валькирии, господину действительной службы подполковнику Эжену-Виктору Харитонидису с целью дальнейшего информирования соответствующих инстанций! Подписано!
Последнее слово Профессор едва ли не прокричал.
— Подписано: мэр вольного поселения Новый Шанхай, председатель управы представителей электората, доктор искусствоведения, профессор Анатоль Гэ Баканурски!
От натуги на висках его вздулись жилы и горло, не выдержав, высвистело замысловатую руладу.
Несколько минут сидящие за столом потрясение молчали.
Затем один из них, украшенный синей татуировкой «Пуркуа па?», пересекающей морщинистый лоб, развел руками и выразил общее мнение:
— Ну ты даешь, Проф! Тут ни убавить, ни прибавить…
Смущенный и гордый, Профессор потупился. Ему было весьма, весьма приятно, однако он пока боялся радоваться, поскольку все еще не высказал мнения Баркаш-ага.
Однако же Искандер Баркаш не собирался оспаривать очевидного.
— А что? По-моему, вполне ничего, — хмыкнул он и, засунув руку в кожаную поясную суму, извлек оттуда банку консервов. — Лови, Проф. Лопай. Заслужил, подлец…
Сопровождаемая дюжиной завистливых глаз, банка улетела к награжденному, была неловко изловлена и поспешно водворена за пазуху, от греха подальше.
— Одно вот только… — задумчиво продолжал Баркаш, почесывая щетинистый подбородок, — … что это там у тебя за «мордале» такое? Эт ты на кого гонишь, мужик?..
Критику инспектора надлежало выслушивать внимательно, воспринимать с почтением и реагировать незамедлительно. Профессор знал это, как немногие, но сладостный миг торжества и признания по заслугам был так краток, его так хотелось продлить, что он позволил себе несколько забыться и вместо обычного своего «всенепременнейше-с» произнести большее.
— Видите ли, глубокоуважаемый Искандер-ага, — робко сказал он, пересиливая захлестывающий душу ужас, подперченный шальным восторгом, — возможно, вы, как всегда, абсолютно правы, но лично я полагаю, что de gustibus et de coloribus non est disputandum[1]…
— Чего-чего? — изумленно, с очевидным сомнением в точности собственных ушей спросил Баркаш, и остальные присутствующие ошеломленно уставились на завякавшегомэра. Молчание было шершавым, как наждак.
Затем кто-то на том конце стола громко и отчетливо произнес:
— Ой!
И было это «ой» столь красноречиво, что Профессор, содрогнувшись, жалобно добавил:
— Я, конечно, очень извиняюсь…
И замер, вытянув руки по швам.
Правду сказать, иной раз, забившись в теплый и уютный уголок под нарами у окна, он размышлял о своей неудавшейся жизни и мечтал о дне, когда плюнет в лицо всем, кто не понимает и глумится. Ведь это так просто: выйти во двор, только ночью, чтоб никто не остановил, пройти к помойной яме, набрать полную грудь воздуха, резко выдохнуть, нырнуть — и резкими рывками ворваться в самые глубины, где хорошо и спокойно, туда, откуда уже не вынырнуть, даже если трусливое тело пойдет на попятный! И пусть все эти непонимающие и глумящиеся ищут себе нового мэра! Вот тогда-то всем им станет ясно, кого они потеряли. Да только обратно уже ничего не вернешь…
Там, под шконкой, в тихих грезах, все было так красиво, хорошо и достойно, что один раз Профессор даже почти решился выбраться на двор, и остановила его лишь мысль о предсмертном письме, которое необходимо всесторонне обдумать.
Бывало такое, бывало. Но сейчас, в эту самую секунду, ему вдруг представилось собственное тело минут через пять после того, как побагровевший Искандер-ага придет в себя… и Профессору мучительно, с какой-то даже несвойственной ему, бунтом припахивающей решимостью захотелось жить.
Что и отметил многоопытный Искандер Баркаш.
— Зашкалило, — заявил он, снова обретя естественный цвет, и в голосе его — это поняли все! — не было приговора. — Ладно. Бывает. Живи.
Он помолчал самую малость и резко повелел:
— Хавку — взад!
Сидевшие за столом вновь зашушукались, обсуждая невиданный гуманизм взыскания.
—Ну!
Сдерживая вопль, Профессор торопливо подчинился.
— А теперь — пшел. Да не туда! В угол! — движением подбородка Баркаш ткнул туда, где, скрючившись, лежал недавно застреленный. — Сядь рядом и сиди. Ты у меня, Проф, теперь штрафник. Уразумел?..
Остальные негромко, почтительно рассмеялись. Нет, в этих людях положительно не было ни на гран доброты, участливости, естественного для каждого культурного индивидуума сочувствия к себе подобному…
И Профессор, скорчившись на полу под стеночкой, рядом с похолодевшим уже гражданином Бабаянцем Тиграном Лазаревичем, обретшим менее часа назад свои первые за последние десять лет подлинные документы, горделиво не всхлипывал, чтобы не доставлять еще большего удовольствия возомнившим о себе хамам.
Ему было непередаваемо жаль консервов. Ведь вот же они, недавно же были в руках, грудь еще хранит доброе тепло заветной банки! Он ведь уже начал было предвкушать, как станет медленно обсасывать каждую килечку по одной, а потом разжевывать, похрустывая мягкими рыбьими хрящиками, как будет облизывать губы, испачканные восхитительным томатным соусом, и как упоительно-мягко промчится под эту, почти забытую за долгие годы, пищу богов сбереженный для особенного случая глоточек мутного, но все равно ярко горящего пойла… Нет. Не будет. Не будет ничего этого. И за что?
Ведь он же всего лишь слегка пофрондировал. Самую чуточку, без всяких мазаринад или, упаси Боже, филиппик! Он, можно сказать, всего только пошутил! Какое же право имеют эти скверные люди так безжалостно поступать с ним, известным театроведом, доктором искусствоведения и, можно сказать, без пяти минут членом-корреспондентом?!
Невидимые миру слезы тихо катились по нечистой щеке.
И с каждой новой слезинкой вся яснее становилось, что никогда, никогда, никогда не вырваться ему отсюда, что мечта о белом рейсовике, уносящем его, Анатоля Баканурски, с этой гадкой планетки, навеки останется только мечтой…
Ведь билет, пускай даже самый дешевый, рядом с двигателями, там, где радиация и сердито шуршат нечесаные корабельные, стоит, страшно сказать, целых сто девять кредов!
Таких денег ему, без пяти минут члену-корреспонденту, в нынешних условиях не то что не скопить, а даже, наверное, и представить не удастся…
— Да хоть бы в дюзе… — одними губами прошептал он и горестно поскулил, ибо рейсовики — вспомнилось! — на планету не садятся, а в челнок бесплатно не проберешься, и, значит, добраться до дюзы никакой возможности нет.
Горько было на душе. Тоскливо и противно.
Гнусно.
А ведь когда-то знавал Анатоль Баканурски лучшие времена!
Да и кто бы посмел перекрыть дорожку отпрыску такого светила и законодателя, как сам Грегуар Баканурски?!
Профессор всхлипнул почти в голос.
Папа, папочка… знай он, где, в каких условиях прозябает его единственная кровиночка, он, конечно, простил бы все и помог бы… Но в том-то и дело, что даже на оплату космодепеши креды могли появиться у Баканурски-младшего разве что в счастливых предутренних сновидениях…
— …сам виноват! — долетело от стола, и хотя это относилось явно не к нему, Анатоль Грегуарович горестно кивнул.
Да, он виноват! Но лишь в том, что слишком любил народное творчество! Недаром же уже кандидатская его обратила на себя внимание коллег, а уж докторская стала подлинной сенсацией, и не только в научных кругах!
Солидная, увлекательная и богато иллюстрированная рисунками автора с натуры монография вмиг разошлась по Галактике невиданным тиражом. Ее загружали в трюмы рейсовых тихоходов еще раньше, чем ящики с «Вицлипуцли», потому что спрос на труд маэстро Баканурски был куда выше и устойчивее.
«Между прочим, — гордо и горько подумал мэр Нового Шанхая, — даже здесь, в Шанхайчике, есть пара экземпляров, но я никому не признаюсь в авторстве, потому что местная кодла и так уже пустила книги на самокрутки…»
Да, было время! Имя Анатоля гремело. Десятки, сотни тысяч фанатов, объединившись в клубы любителей народного творчества, разучивали открытые Анатолем для человечества подхлопы и прискоки аборигенов Говорр-Маршалла, заунывные напевы ледогрызов снежной Иу-джумбурры и огнепальное, бередящее душу навизгивание подземников далекой, безнадежно затерянной в жутких глубинах Большого Магелланова Облака Мбабаны…