Империя вампиров Кристофф Джей
– Занятно. А я вот о тебе вообще не слышал.
Улыбка медленно растаяла.
Чудовище заговорило далеко не сразу.
– Твой отец. Кузнец. Он был набожным человеком?
– Он был горьким пьяницей с улыбкой, под чарами которой монашки сигали из исподнего, и с кулаками, которых страшились даже ангелы.
– Это напомнило мне о яблоках и о том, как далеко они падают от яблонь.
– Не припомню, чтобы спрашивал твоего мнения о себе, холоднокровка.
Говоря дальше, чудовище оттеняло глаза на портрете Габриэля:
– Расскажи о нем. Об этом мужчине, что вырастил легенду. Как его звали?
– Рафаэль.
– Значит, звали его в честь ангела, из тех, которые страшились его кулаков?
– Уверен, это их здорово бесило.
– Вы с ним ладили?
– Да разве же отцы с сыновьями ладят? Чтобы увидеть, каким по-настоящему был тот, кто тебя растил, надо сперва самому возмужать.
– Это не про меня.
– Да, ты же не человек.
Глаза мертвой твари блеснули, когда она подняла взгляд на Угодника.
– Лесть откроет любые пути.
– Руки у тебя белые, как лилии. Локоны золотистые. – Габриэль с прищуром оглядел вампира с ног до головы. – Ты из Элидэна?
– Пусть будет так, – ответил Жан-Франсуа.
Габриэль кивнул.
– Прежде чем мы перейдем к сути дела, тебе надо кое-что знать о ma famille [5]: мы северяне. У вас на востоке рождаются красавчики. А в Нордлунде? Свирепые люди. Просторы моей родины мечами секут ветры с хребта Годсенд. Это необузданная, жестокая земля. До Августинского мира к нам вторгались чаще, чем к кому бы то ни было во всей империи. Ты слышал легенду о Маттео и Элейне?
– Разумеется. – Жан-Франсуа кивнул. – Сказание о принце-воине с севера, который женился на королеве Элидэна еще до становления империи. Говорят, Маттео любил свою Элейну со страстью четверых обычных мужей, а когда они умерли, Господь превратил их в звезды и вознес на небосвод, дабы они могли вечно быть вместе.
– Это одна версия легенды, – улыбнулся Габриэль. – Маттео и правда страстно любил свою Элейну, вот только мы в Нордлунде рассказываем о них иначе. Видишь ли, Элейна своей красой славилась на все пять королевств, и от каждого из соседних четырех престолов просить ее руки прибыло по принцу. В первый день принц из Тальгоста преподнес ей табун величественных тундровых пони: умных, словно кошки, и белых, как снега его родины. На второй – принц Зюдхейма преподнес Элейне корону из мерцающего златостекла, которое добывали в недрах гор его отчизны. На третий – принц Оссвея предложил ей корабль из бесценной древесины любоцвета, дабы увезти ее за Вечное море. А вот принц Маттео был беден. Уже когда он родился, на его земли совершали набеги и Тальгост, и Зюдхейм, и Оссвей. Ни пони, ни златостекла, ни любооцвета подарить он не мог. И тогда он поклялся Элейне любить ее со страстью четырех обычных мужей, а в доказательство он встал у ее трона и, обещая свое сердце, возложил к ее ногам сердца остальных соискателей. Принцев, грабивших его родные земли. Всего получалось четыре сердца.
Вампир фыркнул:
– Хочешь сказать, что все северяне – кровожадные безумцы?
– Хочу сказать, что мы подвержены страстям, – ответил Габриэль. – И дурным, и прекрасным. Тебе следует помнить об этом, если хочешь узнать ma famille. Наши сердца говорят громче наших умов.
– Так что там с твоим отцом? – напомнил Жан-Франсуа. – Он тоже был подвержен страстям?
– Oui, но только дурным. Он был болен, насквозь.
Угодник-среброносец подался вперед и упер локти в колени. Тишину в камере нарушало только шуршание пера, с которым холоднокровка рисовал его портрет, да шепотки ветров.
– Он был ниже меня, зато сложением напоминал кирпичную стену. Три года служил разведчиком в армии Филиппа Четвертого, пока старый император не умер, а во время кампании в горах Оссвея попал под лавину и сломал ногу. Кость так и не срослась как надо, вот он и подался в кузнецы. А работая в крепости местного барона, повстречал мою маму. Красавицу с волосами цвета воронова крыла, статную и горделивую. Он невольно влюбился в нее. Да и кто бы устоял? Дочь самого барона. La demoiselle де Леон.
– Так де Леон – фамилия твоей матери? Мне казалось, у вашего вида фамилии наследуются по отцовской линии, а женщины свои, выходя замуж, забывают.
– Родители зачали меня, не обвенчавшись.
Вампир прикрыл рот острыми пальцами.
– Какой скандал.
– Определенно, дед думал так же. Стоило животу начать расти, и он потребовал избавиться от меня, но мам отказалась. Тогда дед прогнал ее, сопроводив всеми проклятиями, какие только измыслил. Однако мама была тверда, как скала. Ни перед кем не склонялась.
– Как ее звали?
– Ауриэль.
– Красивое имя.
– Как и она сама. Ее красота не потускнела даже в такой помойке, как Лорсон. Мама и пап поселились там, не имея ни гроша за душой. Я появился на свет в местной церквушке, потому что у их хижины еще не было крыши. Спустя год родилась Амели, а потом и моя самая младшая сестричка, Сели. К тому времени мама с папа уже обвенчались, поэтому сестренки получили отцовскую фамилию, Кастия. Я спросил у пап, нельзя ли и мне ее взять, но он отказал. Тут бы мне призадуматься… К тому же обращался он со мной…
Глядя в пустоту, Габриэль провел пальцем по тонкому шраму на челюсти.
– Ты про те кулаки, которых страшились ангелы? – пробормотал Жан-Франсуа.
Габриэль кивнул.
– Говорю же, Рафаэль Кастия был подвержен страстям, и эти страсти управляли им. Мама была женщиной набожной и растила нас в Единой вере, благословенной любви Вседержителя и Девы-Матери. Но папина любовь была иного рода.
Отца поразил недуг. Теперь-то мне ясно: войне он посвятил всего три года, но она не оставляла его до конца жизни. Не попадалось ему такой бутыли, которую он не осушил бы махом. Или хорошенькой девицы, мимо которой он прошел бы. Правду сказать, его невоздержанности мы радовались: отправляясь на охоту за юбками, папа на день-другой исчезал из дому. Но уж если напивался дома… Мы словно жили на бочке черного игниса, пороха. Хватало одной искры.
Как-то ему показалось, что я наколол мало дров, и он сломал топорище о мою спину. А когда я забыл натаскать воды из колодца, пересчитал мне ребра. Маму, Амели и Селин он не тронул ни разу, зато я с лихвой познал его кулачищи. И думал, будто это он меня так любит.
Потом, наутро мам ярилась на пап, а он заводил старую песню: клялся Богом и всеми Его семерыми мучениками, что изменится, непременно изменится. Зарекался пить, и какое-то время мы жили счастливо. Папа брал меня на охоту, рыбалку, обучал фехтованию, в котором поднаторел на службе, и слушать природу. Разводить костер из сырого топлива. Бесшумно ходить по сухим листьям. Ставить ловушки, которые не убьют добычу. А самое главное – он открыл мне тайны льда. Тайны снега: как он падает, как лишает жизни. Похлопывая себя по сломанной ноге, папа рассказывал все про метель, снежную слепоту, лавины. Как спать под звездами в горах. Он учил меня так, как мог учить только отец.
Но длилось это недолго.
– Не война делает из тебя убийцу, – сказал он как-то. – Она – лишь ключ, отпирающий замк. В крови у всякого живет зверь, Габриэль. Можешь морить его голодом, запереть в клетке, но в конце концов отдашь ему причитающееся или он сам все возьмет.
Помню, как на свои восьмые именины сидел за столом, а мама смывала кровь у меня с лица. Она меня обожала, моя мама, несмотря на то, чего мое рождение ей стоило. Я чувствовал это так же верно, как тепло солнца на коже. И я спросил: «Раз ты меня так любишь, то отчего папа так ненавидит?» Тогда мама посмотрела мне в глаза и очень глубоко и тяжело вздохнула:
– Ты выглядишь в точности как он. Боже, помоги мне, ты весь в него, Габриэль.
Последний Угодник вытянул ноги и взглянул на рисунок вампира.
– Забавно, ведь папа был широк в плечах и коренаст, а я уже тогда вымахал дылдой. У него кожа была смуглой, а у меня – призрачно-бледной. Губы и серые глаза у меня от мамы, но вот от пап мне ничего не перепало.
Потом мама сняла с пальца перстень – единственную драгоценность, которую прихватила из отцовского дома. Серебряную печатку, украшенную родовым гербом де Леон: два льва по бокам от щита и два скрещенных меча. Мама надела мне ее на палец и крепко сжала мне руку. «В твоих жилах течет львиная кровь, – сказала она. – И лучше день прожить львом, чем десять тысяч – агнцем. Не забывай, что ты – мой сын. Но в тебе живет голод, остерегайся его, мой милый Габриэль. Не то он проглотит тебя целиком».
– Послушать, так она грозная женщина, – заметил Жан-Франсуа.
– Так и было. По грязным улочкам Лорсона она шествовала, точно высокородная дама – по золоченым коридорам императорского дворца. И пусть я был незаконнорожденным, свое имя она велела мне носить как корону. Отвечать чистым ядом, если вдруг скажут, будто у меня на него нет права. Моя мама знала себе цену, и в этом есть пугающая сила – когда точно знаешь, кто ты есть и на что способен. Думаю, большинство назвало бы это высокомерием, но так ведь большинство – это дурачье засратое.
– Ваши священники не проповедуют с кафедр о благодати смирения? – спросил Жан-Франсуа. – Не обещают, что кроткие унаследуют эту землю?
– Я тридцать пять лет прожил под именем, данным мне матерью, холоднокровка, и еще ни разу не видел, чтобы кроткий унаследовал хоть что-то, кроме объедков со стола сильного.
Габриэль взглянул на горы за окном. Тьма опускалась на землю, точно грешник – на колени, и в ней невозбранно гуляли страшилища. Крохотные искорки человечества трепетали, точно свечи на голодном ветру, – и вскоре им предстояло угаснуть совсем.
– Да и потом, кому, нахер, сдалась такая земля?
II. Начало конца
В комнату мягкой поступью прокралась тишина. Габриэль пялился в пустоту, затерявшись в мыслях и воспоминаниях о хоре и пении серебряных колоколов, о черных одеждах, под которыми скрывались плавные изгибы бледного тела, пока постукивание пера по бумаге не вернуло его на землю.
– Возможно, нам стоит начать с мертводня, – сказало чудовище. – Ты, наверное, был еще совсем ребенком, когда тень только скрыла солнце.
– Oui. Всего лишь ребенком.
– Расскажи.
Габриэль пожал плечами.
– День был самый обычный. За несколько ночей до него, помню, я проснулся от дрожи земли, будто она сама ворочалась во сне, но роковой день ничем не выделялся. Я работал в кузнице с пап, когда это началось: небо мелассой затянула тень, яркая голубизна сменилась серой хмарью, солнце стало угольно-черным. Воздух остывал, а на площади – поглядеть, как меркнет дневной свет, – собралась вся деревня. Мы, разумеется, испугались, будто это ведьмовская порча, магия фей. Дьявольщина. Надеялись, что это пройдет, как и прочие напасти.
Шли недели и месяцы, а тьма все не отступала. Представляешь, какой тогда воцарился ужас. Поначалу мы много имен ей придумали: Почернение, Пелена, Первое откровение… Но звездочеты и алхимики при дворе императора Александра Третьего назвали ее «мертводнем», и в конце концов мы подхватили это имя. Во время мессы отец Луи проповедовал с кафедры: вера во Вседержителя – все, что нам нужно, с ней мы не пропадем. Однако трудно уверовать в свет Вседержителя, когда солнце сияет не ярче догорающей свечи, а весна холодна, как зимосерд.
– Сколько тебе тогда было?
– Полных восемь лет. Почти девять.
– И когда ты понял, что наш род стал свободно ходить посреди дня?
– Впервые порченого я увидел в тринадцать.
Историк склонил голову набок.
– Мы предпочитаем термин «грязнокровка».
– Прошу простить, вампир, – улыбнулся угодник-среброносец. – Неужели я хоть чем-то намекнул, что мне есть хоть малейшее дело до ваших поганых предпочтений?
Жан-Франсуа молча смотрел на Габриэля, а того снова поразила мысль, что историк высечен из мрамора, а не создан из плоти. Он ощущал темную ауру вампирской воли; перед ним сидело чудовище в облике прекрасного чувственного юноши, но ужасная правда и опасная иллюзия никак не увязывались вместе. В самом дальнем и темном уголке разума Габриэля теплилось понимание того, как легко эти твари могут ранить его, быстро показав, кто же тут на самом деле хозяин.
Однако это не работает с теми, кого уже всего лишили.
Человек, не имеющий ничего, ничего и не теряет.
– Тебе было тринадцать лет, – напомнил Жан-Франсуа.
– Когда я впервые увидел порченого, – кивнул Габриэль.
С начала мертводня прошло пять лет. Даже ярчайшее солнце напоминало темное пятнышко за поволокой в небе. Отныне снег падал не белый, а темный, и пах он серой. По земле косой прошелся голод, и вместе с холодами он унес в те годы половину деревни. Уже тогда я повидал трупов больше, чем мог сосчитать. В полдень было хмуро, как в сумерки, а сумерки были темны, как полночь, ели мы одни грибы да сраную картошку, и никто – ни священники, ни алхимики, ни юродивые в лужах дерьма – не мог сказать, долго ли это продлится. Отец Луи всё проповедовал, дескать, Бог испытывает нашу веру, а мы, дураки, ему верили.
Но вот пропали Амели и Жюльет.
Габриэль на екунду умолк, погрузившись во тьму внутри себя. В голове звучали отголоски смеха; перед мысленным взором мелькнула милая улыбка и длинные черные волосы да серые, как у него самого, глаза.
– Амели? – переспросил Жан-Франсуа. – Жюльет?
– Амели была средним ребенком в нашей семье, Селин – младшим, я – старшим.
Я любил сестер и дорожил ими, как и моей милой мам. С Амели нас роднили черные волосы и бледная кожа, но по характеру мы были далеки друг от друга, словно рассвет и закат. Она, бывало, облизнет большой палец и погладит им морщинку у меня между бровей, прося не хмуриться так сильно. Порой она танцевала под музыку у себя в голове и по вечерам, когда мы с Селин укладывались спать, рассказывала сказки. Ами больше всего любила страшные: о злобных феях, темном колдовстве и обреченных принцессах.
Семья Жюльет жила по соседству. Жюльет было двенадцать, как и Амели, а когда они встречались, то задирали меня до бешенства. Но однажды, когда мы с Жюльет собирали в лесу шампиньоны, я ударился пальцем ноги и всуе помянул имя Всевышнего. Жюльет пригрозила: не поцелуешь-де, расскажу о твоем богохульстве отцу Луи.
Я сразу в отказ: тогда еще девчонки меня пугали – но отец Луи каждый pridi [6] вещал нам с кафедры о преисподней и вечном проклятье, так что небольшой поцелуй показался мне предпочтительней наказания, ожидавшего меня, если бы Жюльет наябедничала.
Она была выше меня, и пришлось встать на цыпочки. Я сперва запутался в волосах, но наконец приник к ее губам. Они были теплые, точно свет потерянного солнца, и нежные, как ее вздох. Жюльет потом сказала, что мне стоит богохульствовать чаще. Я тогда впервые поцеловался, холоднокровка. Украдкой, под сенью умирающих деревьев, из страха перед гневом Вседержителя.
Девочки пропали в конце лета. Ушли за лисичками и не вернулись. Мы поначалу не удивились, ведь Амели частенько опаздывала, против обещаний. А мама наказывала ей: смотри, мол, пропляшешь всю жизнь, витая в облаках. На это сестра отвечала: «Зато там, наверху, я вижу солнце». Однако сгустились сумерки, и мы заподозрили неладное.
Я отправился на поиски вместе с другими селянами. Моя сестренка Селин тоже пошла… уже в одиннадцать она была яростной львицей, и никто не смел ей отказать. Спустя неделю папа сорвал голос от криков. Мама не могла ни есть, ни спать. Тела мы так и не нашли, но спустя десять дней они нашли нас сами.
Габриэль провел пальцем вдоль века, ощущая подушечкой каждую ресничку. Холодный ветер трепал упавшие на плечи длинные волосы.
– Мы с Селин подкидывали топлива в горнило, и тут вернулись Амели с Жюльет. Холоднокровка, что убил их, бросил тела в топь, и платья на девочках сочились грязной водой. Обе стояли на улице, взявшись за руки, у нашего дома. Глаза у Жюльет сделались мертвенно-белыми, а губы, которые были теплы, точно солнце, почернели и приоткрылись в улыбке, обнажив мелкие острые зубы. Мать Жюльет выбежала из дому, рыдая от радости. Она обняла свою девочку, восхваляя Господа и семерых Его мучеников за то, что вернули ей дочурку. А Жюльет у всех на глазах взяла и вырвала ей глотку. Просто… впилась, нахер, зубами и сгрызла, точно спелый плод. Амели тоже припала к телу женщины, стала рвать ее руками и шипеть не своим голосом. – Габриэль тяжело сглотнул. – Никогда не забуду звуков, с которыми она пила кровь.
После того, что произошло дальше, мужики в деревне пили за мою доблесть. Хотел бы и я сказать, будто отважно смотрел, как сестра умывается в темно-красном ручье, но сейчас, вспоминая тот день, понимаю, отчего не сдвинулся с места, когда Селин с воплями бросилась прочь.
– Любовь? – спросил холоднокровка.
Последний Угодник покачал головой, зачарованно глядя на огонек лампы.
– Ненависть, – сказал он наконец. – Ненависть к тварям, в которых превратились моя сестра и Жюльет. К чудовищу, сотворившему с ними такое. Но главное – к тому, что именно такими я девочек и запомню. В памяти останутся не поцелуй украдкой под сенью умирающих деревьев, не сказки Амели на ночь, а то, как девочки стоят на четвереньках, слизывая кровь с земли, словно оголодавшие собаки. В тот момент я испытывал только ненависть, придавшую мне сил. Тем холодным днем она укоренилась во мне и, правду сказать, до сих пор не прошла.
Жан-Франсуа взглянул на мотылька, тщетно бившегося о плафон светильника.
– Излишняя ненависть сжигает человека дотла, шевалье.
– Oui. Зато хоть не замерзнешь.
Последний Угодник стрельнул взглядом по татуированным пальцам и сжал кулаки.
– Сестру я бы не тронул, потому что любил ее даже тогда. Поэтому, схватив топор, рубанул им по шее Жюльет.
Удар получился точным, но мне тогда было всего тринадцать, а ведь и взрослый не враз снесет башку человеку. Что уж говорить о башке холоднокровки. Тварь, в которую обратилась Жюльет, рухнула в грязь, цепляясь за торчащий из тела топор. Амели же вскинула голову, роняя кровавую слюну. Я посмотрел ей в глаза – все равно что в лицо преисподней взглянул: я не видел ни огня, ни серы, которыми стращал нас отец Луи. Только… пустоту.
Сраное ничто.
Сестра открыла рот, сверкая длинными, похожими на кинжалы зубами, а потом эта девочка, которая рассказывала мне сказки на ночь и танцевала под музыку у себя в голове, поднялась и ударила меня.
Господи, как она была сильна. Я, правда, ничего не понял, пока не рухнул в грязь. Но вот Амели уселась мне на грудь: ее дыхание разило гнилью и свежей кровью, а когда ее клыки коснулись моего горла, я приготовился умереть. Однако, глядя в ее пустые глаза, испытывая ненависть и страх, я хотел этого.
Ждал.
И тут во мне что-то пробудилось, словно медведь от зимней спячки. И стоило моей сестре распахнуть гнилую пасть, как я схватил ее за горло. Боже, она была сильна настолько, что раздробила бы кость, но я сумел отстраниться. А когда она ударила меня по лицу окровавленной ладонью, я ощутил жар в руке: от плеча до кончиков пальцев; от него покалывало во всем теле. Это нечто – темное – вылезло из глубины, и Амели с воплем, от которого у меня внутри похолодело, отшатнулась, схватилась за пузырящуюся рану на шее: кожа исходила красным дымом, будто кипела кровь.
Тварь верещала, обливаясь красными слезами, но к тому времени на крик Селин сбежалась вся деревня. Крепкие мужики схватили Амели и отшвырнули ее, а потом олдермен факелом подпалил на ней платье: моя сестра превратилась в пылающий рождественский костер. Жюльет так и корчилась на земле: из ее витых локонов торчал мой топор, – но вот и ее подожгли. Горя, она издавала такие звуки… Боже… в ней кричала нечисть. Я же сидел в грязи, прижимая к себе Селин, и мы смотрели, как наша сестра крутится и вертится живым факелом в жутком последнем танце. Отец держал мать, чтобы та не бросилась в пламя: мама кричала еще громче Амели.
Меня осмотрели раз десять, но на шее и царапинки не осталось. Селин крепко взяла меня за руку, спросила, цел ли я. Я же ловил на себе косые взгляды: люди не понимали, как мне удалось уцелеть, но отец Луи объявил это чудом. Заявил, что Господь спас меня для великих свершений.
Однако девочек погрести эта сволочь отказалась: они, мол, умерли без исповеди. Тогда их останки отнесли на распутье и разбросали, чтобы больше не нашли обратной дороги. Могила моей сестры навеки осталась пустой, на неосвященной земле, а ее душа была проклята навеки. Сколько бы Луи ни восхвалял меня, за это я его ненавидел.
Меня еще несколько дней преследовал запах пепла Амели. Годами она мне снилась, а порой с ней приходила Жюльет, и тогда обе сидели на мне и целовали всюду черными-пречерными губами. Я понятия не имел, что тогда со мной произошло или как, во имя Господа, я выжил, но ясно было одно.
– Вампиры существуют, – подсказал Жан-Франсуа.
– Нет. Я думаю, что в глубине души, холоднокровка, мы и так в это верили. О, напудренные владыки Августина, Косте и Ашеве сочли бы нас суеверными, но в Лорсоне у костров всегда рассказывали о вампирах. О закатных плясунах, феях и прочей бесовщине. В нордлундских провинциях чудовища были столь же реальны, как Господь и Его ангелы./p>
Но когда Амели и Жюльет вернулись домой, колокола в часовне били полдень, однако же дневной свет им не помешал. Мы все знали о погибели нежити, оружии, защищавшем нас: огонь, серебро, но главное – солнечный свет.
Габриэль помолчал, задумавшись, и взгляд его серых глаз затуманился.
– Мертводень, вот в чем дело. Даже спустя годы ни один угодник-среброносец в монастыре Сан-Мишон не мог объяснить, откуда он взялся. Настоятель Халид сказал, будто на востоке за морем упала большая звезда, и дым от пожаров поднялся так высоко и так густо, что вычернил солнце. Мастер Серорук сказал, что на небе прошла еще война, и Бог с ненавистью сбросил вниз мятежных ангелов, и земля от удара взметнулась и покровом повисла между адом и Его царствием. Но на самом деле никто не знал, почему пелена скрыла небо. Да и сейчас, поди, не знает.
Жители нашей деревни понимали только, что дни уподобились ночи, дети которой отныне вольно бродили по земле средь переставшего быть белым дня. И вот, стоя у распутья, где развеяли пепел моей сестры, держа за руку Селин и слушая, сука, вопли матери, я все осознал. Отчасти это понимали и остальные.
– Что? – спросил Жан-Франсуа.
– Это было начало конца.
– Утешься, шевалье, все имеет свой конец.
Габриэль поднял взгляд и посмотрел ему в блестящие кроваво-красные глаза.
– Oui, вампир. Все.
III. Цвет желания
– Что было дальше? – спросил Жан-Франсуа.
Габриэль глубоко вздохнул.
– После смерти сестры мама так и не оправилась.
Родители больше ни разу не целовались. Как будто призрак Амели убил все, что между ними еще было. Скорбь сменилась упреками, а упреки – ненавистью. Я как мог присматривал за Селин, но та росла хулиганкой: вечно искала неприятности на свою голову, а не найдя их, учиняла сама. Печаль оставила в маминой душе шрамы, опустошила ее и наполнила яростью. Папа искал утешения в бутылке, а его кулаки сделались как никогда тяжелы. Разбитые губы, сломанные пальцы…
Нет горя глубже того, которое постигло тебя самого. Ночей темнее тех, которые прошли в одиночестве. Но к любому грузу можно привыкнуть. Шрамы уплотняются, становясь твоим панцирем. Во мне что-то зрело, точно зернышко в холодной земле. Я-то думал, будто просто мужаю… Знал бы, сука, чем становлюсь на самом деле.
Однако я рос. Здорово вымахал, а работая в кузнице, сам закалился как сталь. Девки засматривались на меня, шептались у меня за спиной. Что-то во мне влекло их, но что? Я научился превращать их шепот в улыбки, а те – в нечто более милое. Больше не приходилось целоваться украдкой: поцелуи мне теперь дарили.
Когда пришла моя пятнадцатая зима, я стал встречаться с девушкой по имени Ильза, дочерью олдермена и племянницей самого отца Луи. Оказалось, когда надо, я становлюсь тем еще пронырой, могу влезть посреди ночи в дом к деревенскому голове: я взбирался на умирающий дуб под окном Ильзы и шепотом просил впустить меня. Неопытные, мы жадно целовали друг друга, предаваясь суетливым ласкам, от которых у юноши закипает кровь.
Мама не одобряла. Мы с ней нечасто ссорились, но – Боже Всемогущий! – когда речь заходила об Ильзе, от наших криков, сука, небеса дрожали. Раз за разом мама предостерегала, чтобы я держался от этой девки подальше. Однажды вечером мы сидели за столом: папа тихо топил горе в бутылке водки, Селин ковыряла ложкой картофельное рагу, а мы с мама ругались. Снова она предупреждала о голоде у меня внутри. Чтобы я стерегся его, как бы он не поглотил меня целиком.
Страхи родителей, будто я повторю их ошибки, осточертели. Потеряв терпение, я указал на пап и яростно выкрикнул: «Я – не он! Во мне от него нет ни капли!»
Тогда папа посмотрел на меня и – некогда такой красивый, а теперь опухший и размякший от пьянства, – промямлил:
– Ну еще бы, дьявол подери, мелкий ты ублюдок.
– Рафаэль! – вскричала мама. – Не говори так!
Тогда отец перевел взгляд на нее и скривился в горькой ехидной улыбке. На том бы все и кончилось, но лев внутри меня, рассвирепев, не захотел оставить его слова без ответа.
– И слава Богу, что ублюдок. Уж лучше вообще без отца, чем с таким никчемным, как ты.
– Это я-то никчемный? – вставая на ноги, прорычал папа. – Знал бы ты, чего я стою, сопляк. Пятнадцать лет я безропотно терпел и растил тебя, приблудного.
– Если я от греха, то грех этот – твой. То, что ты имел глупость обрюхатить девушку вне брака, еще не значит…
Договорить я не успел: папа ударил быстро, как и сотни раз до этого. Мама закричала, но в ту ночь кулак цели не достиг. Я перехватил его у самого лица. Папа был ниже ростом, но вот ручища у него была толстенная, что жена пекаря. Он бы прихлопнул меня, как муху, но я оттолкнул его. В голове застучало. И когда папа, уставившись на меня от удивления, треснулся башкой об очаг, мне застило глаза: он рассадил кожу на голове и рухнул, а на полу стало расползаться ярко-красное лоснящееся пятно.
Кровь.
Казалось бы, что такого? Я и прежде видел кровь: размазанную по сломанным пальцам и опухшему лицу. Просто раньше не замечал, какого она яркого цвета, не слышал пьянящего запаха: соль, железо и аромат цветов, – и все эти ощущения переплелись с гимном грохочущего сердца. В горле пересохло, язык стал как старая кожа, в животе от голода будто разверзлась пропасть. Я протянул к расползающемуся пятну дрожащую руку.
– Габи? – шепнула Селин.
– Габриэль! – закричала мама.
И будто чары, что рушатся с пением петуха, все прошло: боль, сухость, жажда. У меня дрожали ноги; я посмотрел мама в глаза. Увидел по взгляду, что у нее есть некий секрет. Ужасное бремя, становившееся от года к году тяжелее.
– Что со мной, мама?
Она лишь покачала головой и опустилась на колени возле папа.
– В тебе это есть, Габриэль. Я надеялась… молила Бога, чтобы сие миновало.
– Да что во мне такого?
Она молча смотрела на тени на полу.
– Мама, скажи! Помоги мне!
Она подняла взгляд – эта львица, что взрастила меня, научив носить свое имя как корону, – и тогда я увидел в ее глазах отчаяние матери, которая на все пойдет, лишь бы защитить детеныша. Но тогда у нее был только один выход.
– Я не могу, милый. Но, пожалуй, знаю того, кто сумеет.
Я понятия не имел, о чем еще просить. Не знал, какого искать ответа. Больше мама со мной не говорила, а Селин стала плакать. Я присматривал за сестренкой, как и прежде, но с той ночи все изменилось. Я пытался поговорить с папа – Боже милостивый! – и даже попросил прощения, но он в мою сторону и не взглянул. Я наблюдал за его работой: вот он стучит по наковальне, сжимая в кулаке молот. Его руки воплощали величие и ужас. Я вспоминал, как они, большие и теплые, сжимали мои маленькие ребяческие кулачки; как папа учил меня ставить силки и махать мечом; как он осыпал меня градом ударов. Мой папа умел создавать и ломать, и возможно, среди сломанных им вещей был и я.
Утешение я находил только в объятиях Ильзы и сбегал к ней, когда мог. Взбирался по дереву и стучался в окно, встречаясь с ней там, где слова не имели значения. Нас растили в Единой вере, и над нами витал призрак греха. Но когда парень и девушка желают друг друга, то и Господь не встанет между ними. Ни у какого писания, монарха или закона на этой земле нет силы их разлучить.
Как-то ночью мы подошли особенно близко к грани. Мы горели: Ильза отбросила сорочку, а я расшнуровал брюки; она целовала меня до боли в губах. Голова кружилась, когда наши нагие тела соприкасались, а желание взять ее росло во мне жаждой. Я изнывал, слыша запах ее вожделения. Мои пальцы запутались в ее длинных каштановых волосах, а она просунула свой юркий язычок мне в рот.
– Ты меня любишь? – прошептал я.
– Люблю, – ответила она.
– Хочешь меня?
– Хочу, – выдохнула она.
Мы упали на кровать. Ильза дышала часто-часто; ничего, кроме меня, больше не видела.
– Нельзя, Габриэль. Нам нельзя.
– Это не грех, – умолял я ее, целуя в шею. – Мое сердце принадлежит только тебе.
– А мое – тебе, – прошептала она. – Но у меня лунное кровотечение, Габриэль. Надо подождать.
<>В животе у меня затрепетало. Она еще что-то говорила, но слышал я только про кровь и тогда же все понял: дело в запахе, дело в желании – это оно сейчас кипело во мне.Я бы не смог ничего объяснить, да и не думал о причинах. Мои губы скользили все ниже по гладким холмам и долинам ее тела, лаская изгибы; кончиками пальцев я ощущал, как колотится ее сердце. Она задрожала, стоило мне языком очертить ее пупок, и вяло зашептала возражения, а сама раздвинула ноги и запустила мне пальцы в волосы. Я же уткнулся лицом между ее бедер, ощутил ее трепет. В тот момент я был пятнадцатилетним юнцом, тревожным, как молодой барашек, желающим только служить и угождать. Но остальную, большую часть меня переполнял голод, темнее которого я еще не знал.
Ильза зажала себе рот ладонью, сомкнула бедра у меня на голове. А я, запустив язык внутрь нее, ощутил наконец ее вкус, и он – о Боже! – чуть не свел меня с ума. Соль и железо. Осень и ржа. Он омывал мой язык, давая ответы на все вопросы, которые я хотел бы задать. Ведь ответ был неизменен.
Он всегда был один.
Кровь.
Кровь.
Я и не знал, что можно ощущать себя настолько полным. Я познал покой, о котором не ведал. Я ощущал девушку, которая извивалась на простынях, шепча мое имя, и, хотя мгновение назад говорил, будто все мое сердце – ее, без остатка, сейчас она стала для меня лишь тем, что могла мне дать, сокровищем, запертым за дверьми этого нежного храма и взывающим ко мне без слов. У меня зачесались десны и, проведя по зубам языком, я заметил: они стали острыми, как ножи. Я слышал биение крови в бедрах Ильзы, крепко сжимающих мою голову. Повернулся, и она зашептала возражения. Тогда – Господи, спаси! – я впился в нее зубами. Она выгнула спину, напрягла все мышцы и, запрокинув голову и еще крепче вжимая меня в себя, пыталась не закричать.
Тогда же я познал цвет желания. Цвет был красный.
«Что я такое? Что я творю? Что, во имя Господа, со мной происходит?» Казалось, вот какие мысли должны были роиться у меня в мозгу. Их задал бы себе любой разумный человек, но для меня не осталось ничего. Ничего, кроме моих губ, прижатых к коже Ильзы, и истекающей мне в рот прокушенной вены. Я пил с жадностью путника в тысячелетних пустынных песках. Пил так, будто наступил конец света, и спасти мир, меня, всех нас от ожидающего во тьме грандиозного финала мог лишь очередной глоток. Я не мог остановиться. Да и не хотел.
– Стой…
Шепот Ильзы пробился через нескончаемый гимн у меня в голове, сквозь хор наших соединившихся сердец: ее уже почти не билось, теряя силы и слабея, а мое стучало как никогда горячо. Но все же часть меня, любившая эту девушку, сообразила, что творит другая. Я наконец отнял рот от вены и дрожащим от ужаса голосом вскрикнул:
– Боже!
Кровь. На простынях. На ее бедрах и у меня во рту. Чары моего поцелуя развеялись, охватившее Ильзу темное желание прошло, и она увидела, что я наделал. Ее животная часть взяла верх, и я лишь успел вскинуть руки, прося ее быть потише, но с посиневших губ уже сорвался визг. Это был визг девочки, которая поняла: под кроватью чудовища нет. Чудовище уже в кровати, с ней.
Раздались торопливые шаги, приглушенное проклятие. Ильза снова закричала, в ее глазах застыл чистый страх, который передался мне; внутри все похолодело. Это был ужас мальчика, причинившего вред любимой; мальчика в кровати девушки, отец которой уже мчится к ее спальне; мальчика, что проснулся от кошмара и понял: кошмар – это он сам.
Дверь распахнулась. На пороге стоял олдермен: в ночной рубашке, с кинжалом в руке. Глядя, как я, перемазанный кровью, вылезаю из кровати, он заорал: «Боже Всемогущий!» Ильза вопила, и олдермен с ревом взмахнул клинком. Лезвие прочертило огненную полосу у меня на спине, но ловить меня было поздно: охнув от боли, я с быстротой, от которой все кругом расплывалось, сиганул в окно, во тьму.
Босиком приземлился в грязь. Спотыкаясь, на ходу стал натягивать липкими от крови руками штаны. Деревня проснулась; крики Ильзы звонко разносились над грязной площадью, и во тьме полыхнула огненная цепочка – часовые бежали ко мне с факелами.
Я растерялся. Бежал Бог знает куда, и при этом, к собственному удивлению и ужасу, видел, как оживает, становясь ярче и прекраснее дня, ночь. Ноги у меня были будто стальные, сердце громыхало грозой, и я поистине ощущал себя львом. Во мне кипели жизнь и страх, но в голове уже прояснилось, и я подумал: что со мной творится? Что я сам натворил? Неужели мне как-то передалась доля проклятия Амели? Или же я – нечто совершенно иное?
Пошел снег, зазвенели церковные колокола, и я устремился к единственному прибежищу. Другого я просто не знал. К кому бежит детеныш, если его за пятки кусают волки? Кого зовет солдат, когда он истекает кровью в поле?
– Мать, – ответил Жан-Франсуа.
– Мать. – Габриэль кивнул.
В ту ночь, когда я оглушил папа, когда ко мне впервые воззвала кровь, мама пыталась что-то мне сказать. И вот я ворвался в нашу хижину, окликнул ее. Мама встала с постели, а сестренка в ужасе уставилась круглыми глазами на мои окровавленные руки и лицо. Папа зарычал: «О Боже, что ты натворил, сопляк?» Селин зашептала молитву, но мама обняла меня и сказала: «Не бойся, милый. Все будет хорошо».
В дверь заколотили тяжелые кулаки. Раздались гневные голоса. Мама и папа переглянулись, но папа не пошевелил и мускулом. Тогда моя львица, плотно сжав губы, накинула на плечи шаль и, взяв меня за руку, повела назад, на холод.
Нас встретило полдеревни. Пришли кто с фонарями, кто с факелом, а кто с иконой Спасителя. Среди селян был олдермен; отец Луи тоже пришел: в руках он, словно меч, сжимал Заветы. Вскинув священную книгу, он ткнул ею в мою сторону и хриплым от праведной ярости, с которой проклинал еще мою сестру, голосом выкрикнул:
– Мерзость!
Мама попыталась что-то возразить, но ее голос потонул в поднявшемся гвалте. Коваль схватил меня за руку, но в моих жилах еще гудела – горячо и звонко – украденная кровь, и я отбросил его, словно соломинку. Навалилось еще несколько человек, но я отбросил и их: кости трещали, плоть рвалась… Но вот на меня накинулись всей гурьбой под вопли священника:
– Валите его! Во имя Господа!
– Он один из них! – прокричал кто-то.
– Пропал, как и его сестра! – взревел другой.
Мама кричала, Селин сыпала проклятиями, и где-то посреди свалки я услышал рев отца, мол, это же мальчик, всего лишь мальчик. Меня, окровавленного и почти без чувств, подняли на ноги. Тогда я вспомнил Амели, как она горела, кружась и вопя. Может, и меня ждала эта же участь? Я заглянул в глаза отцу Луи, этой сволочи, отказавшей моей сестре в панихиде. Не удержался и с ненавистью бросил:
– Сраный безбожный трус! Молюсь, чтобы ты подох с воплями.
Грянул выстрел колесцового пистолета, и у меня зазвенело в ушах. Толпа застыла, обернувшись к двум всадникам, неспешно ехавшим по раскисшей дороге.
Они восседали на бледных жеребцах, точно ангелы смерти со страниц Заветов. Впереди ехал тощий малый: худой, что твое пугало, в пальто из плотной черной кожи. На лоб он надвинул треуголку, а зашнурованный поднятый воротник закрывал и рот, и нос; в получившуюся щель проглядывали только пряди сухих соломенных волос и глаза. Таких бледно-зеленых радужек я еще не видел; зато белки налились кровью и казались красными. Поперек спины крепкого тундрового пони лежал мешок, а то, что было в нем, очертаниями напоминало человека. На плече у всадника сидел сокол: серые перья птицы лоснились, глаза золотисто поблескивали.
Второй ездок выглядел моложе, шире в плечах, но его лица я тоже почти не видел. Одежда на нем была такая же, что и на первом всаднике, а на поясе висели ножны с длинным клинком. Взглядом льдисто-голубых глаз из-под низко надвинутой треуголки он окинул толпу.
Снег валил уже гуще, холод впивался мне в голую кожу. Жирные хлопья отражали свет охотничьих фонариков, подвешенных к седлам незнакомцев. Я заметил, что на груди у обоих всадников сверкали вышитые серебром семиконечные звезды.
Папа снял со стены старый меч, а мама стояла, затаив дыхание, с растрепанной косой. Селин, моя маленькая чертовка, сжала кулачки и вышла вперед, защитить старшего брата от чужаков на пони, которые медленно приближались к нашему дому. Важность момента ощутили все. Я наблюдал за странными пришельцами, отметив про себя, какие у них славные скакуны, какой четкий крой пальто и что звезды у них на груди вышиты вовсе не нитью, а самым настоящим серебром. Тот, что ехал первым, убрал пистолет за пазуху и, перекрикивая пение моего пульса, назвался:
– Я – брат Серорук, угодник-среброносец Сан-Мишона.