Рассечение Стоуна Вергезе Абрахам
© С. Соколов, перевод, 2013
© «Фантом Пресс», 2016
Джорджу и Мариам Вергезе
Scribere jussit amor.[1]
Рабиндранат Тагор. Гитанджали(Жертвенные песнопения)
- Я люблю жизнь и потому
- Знаю, что полюблю смерть.
- Дитя заходится в плаче,
- Когда мать от правой груди его отнимает,
- И в следующий миг находит оно утешение в левой.
Пролог
Появление
В год 1954 от Рождества Христова, тридцатого сентября, ближе к вечеру, мы с братом Шивой[2] появились на свет после восьмимесячного пребывания во мраке материнской утробы. Свой первый вдох мы сделали на высоте одиннадцати тысяч футов над уровнем моря в разреженном воздухе Аддис-Абебы, столицы Эфиопии.
Чудо нашего рождения состоялось в Третьей операционной госпиталя Миссии, в том самом помещении, где наша мать, сестра Мэри Джозеф Прейз, провела за работой немало часов и где она обрела себя.
Когда у нашей матери, монахини мадрасского ордена Пресвятой Девы Марии Горы Кармельской[3], в то сентябрьское утро неожиданно начались схватки, в Эфиопии завершился сезон большого дождя, и стрекотание капель по рифленым жестяным крышам Миссии стихло, подобно оживленному разговору, прерванному на полуслове. Той ночью в опустившейся тишине зацвел мескель, щедро позолотивший горные склоны Аддис-Абебы. На лугах у Миссии осока восстала из грязи, и сверкающий переливчатый ковер подступил прямо к мощеным дорожкам госпиталя, суля нечто куда более существенное, чем просто крикет, крокет или бадминтон.
Одно- и двухэтажные домики Миссии беспорядочно белели на зеленой возвышенности, словно исторгнутые из земных недр тем же могучим геологическим процессом, что породил горы Энтото. Неглубокие канавки клумб, куда стекала с крыш вода, крепостными рвами окружали приземистые строения. Розы матушки Херст карабкались по стенам, темно-красные цветы обрамляли каждое окно, цеплялись за крыши. Столь плодородна была суглинистая почва, что матушка – мудрая и чуткая распорядительница госпиталя Миссии – не велела нам ходить по земле босиком, дабы не отросли у нас новые пальцы.
От главного здания госпиталя, подобно спицам колеса, расходились пять обсаженных кустами дорожек, они упирались в рощицы эвкалиптов и сосен, за которыми почти терялись соломенные крыши пяти бунгало. Матушке было очень по душе, что Миссия напоминает то ли дендрарий, то ли уголок Кенсингтонского парка (где она до приезда в Африку частенько прогуливалась молоденькой монахиней), а то и Эдем до грехопадения.
Мучительные роды не сорвали с уст сестры Мэри Джозеф Прейз ни стона, ни вскрика. Один лишь гигантский автоклав (дар Цюрихской лютеранской церкви), притаившийся за распашной стеклянной дверью в соседнем с Третьей операционной помещении, мычал, всхлипывал и источал слезы, пока его обжигающий пар стерилизовал хирургические инструменты и салфетки, потребные для операции. В конце концов, именно под боком у этого сверкающего чудища, в святилище стерилизационной, прошли семь лет жизни моей матери в Миссии, что предшествовали нашему бесцеремонному появлению на свет. Ее одноместная парта (заимствованная из фондов приказавшей долго жить школы Миссии), над которой потрудились ножи многих отчаянных учеников, стояла здесь лицом к стене. Белый кардиган, который мама, как мне сказали, частенько набрасывала на плечи между операциями, висел на спинке парты.
Над партой мама прикнопила к стене календарь с изображением знаменитой скульптуры Бернини «Экстаз святой Терезы»[4]. Тело святой Терезы обмякло, будто в обмороке, губы приоткрыты в экстазе, веки полуопущены. С обеих сторон с молитвенных скамей бесстыже подсматривает хор. Мальчик-ангел, чье излишне мускулистое тело как-то не вяжется с юным лицом, парит над безгрешно-чувственной сестрой, кончиками пальцев левой руки приподнимая самый краешек одеяния, прикрывающего грудь. В правой руке ангел бережно, будто скрипач смычок, держит копье.
К чему эта картина? Почему святая Тереза, матушка?
Четырехлетним мальчиком я тайком прокрадывался в эту комнату без окон и внимательно рассматривал картинку. Чтобы проникнуть за тяжелую дверь, одной лишь храбрости мне бы недостало, силы придавало страстное желание узнать побольше о монахине, которая была моей матерью. Я садился за ее парту, и автоклав, разбуженный стуканием моего сердца, урчал и шипел, будто пробуждающийся дракон, и постепенно на меня нисходило умиротворение и чувство единения с мамой.
Позже я узнал, что никто так и не осмелился убрать ее кардиган со спинки парты. Это была святая реликвия. Но для ребенка четырех лет все свято и все обыденно. Я набрасывал на плечи этот пахнущий кутикурой покров. Я водил пальцем по высохшей чернильной кляксе, ведь руки мамы когда-то касались этого пятна. Я подолгу смотрел на картинку на календаре, в точности, наверное, как мать когда-то смотрела на нее, и образ тот все глубже проникал мне в душу. (Многие годы спустя я узнал, что повторяющиеся видения святой Терезы именуются «трансверберацией», что, как следовало из словаря, означает «проникновение», а в случае святой Терезы – «проникновение Бога в самое сердце»; метафора маминой веры была и метафорой медицины.) Впрочем, для того, чтобы выразить свое почтение к этому образу, четырехлетке слова вроде «трансверберация» ни к чему. Фотографий на память не осталось, и фантазия подсказывала мне, что женщина с картинки – это моя мать, перепуганная недвусмысленными намерениями мальчика-ангела с копьем. «Когда ты явишься, мама?» – спрашивал я, и голос мой колотился о холодный кафель. Когда ты явишься?
И отвечал я себе шепотом: «С Богом!» Вот что осталось мне на память: слова доктора Гхоша, которые он впервые произнес, когда вошел сюда, разыскивая меня, и глянул поверх моих плеч на картинку со святой Терезой. Легко подхватив меня на руки, доктор прогудел своим низким голосом, столь похожим на рокот автоклава: «Она уже в пути, с Богом!»
Сорок шесть лет и еще четыре года протекло с минуты моего появления на свет, и случилось чудо: я вновь в этом помещении. Оказалось, парта теперь для меня маловата, а кардиган лежит у меня на плечах подобно кружевному омофору священника. Но и парта, и кардиган, и картинка с трансверберацией остались на своих прежних местах. Это я, Мэрион Стоун, изменился, а вовсе не окружающий меня мир. Эта застывшая комната подхватила меня и понесла сквозь память и время. Ничуть не поблекшая святая Тереза (для вящей сохранности ныне оправленная в рамку и помещенная под стекло), чудилось, призывала меня: приведи события в порядок, мол, вот это начиналось здесь и произошло по такой-то причине, и вот так сходятся концы с концами, и вот что привело тебя сюда.
Мы приходим в этот мир незваными и, если повезет, обретаем особую цель, которая возносит нас над голодом, нищетой и ранней смертью, составляющими, о чем не след забывать, общую участь. Став постарше, я определил для себя такую цель: стать врачом. Главным образом не для того, чтобы спасти мир, а чтобы излечиться самому. Немногие доктора, особенно из числа молодых, способны признаться в этом, но ведь вступая в профессию, мы все, пожалуй, подсознательно верим, что служение другим уврачует наши собственные раны. Так-то оно так. Если только не разбередит окончательно.
Специальностью своей я избрал хирургию благодаря матушке-распорядительнице, чьим неизменным присутствием было окрашено мое детство и отрочество.
– Что для тебя было бы самым трудным? – спросила она меня, когда в самый черный день первой половины своей жизни я обратился к ней за советом.
Я поежился. Как легко матушка нащупала разрыв между амбициями и целесообразностью.
– А почему я должен обязательно бороться с трудностями?
– Потому что, Мэрион, ты – инструмент Господа. Не оставляй инструмент в футляре! Играй! Да откроются тебе все тонкости игры! Не бренчи «Три слепые мышки», если способен исполнить «Глорию».
Как несправедливо со стороны матушки было упоминать об этом грандиозном хорале, заставлявшем меня, как и прочих смертных, сознавать свое ничтожество и в немом изумлении взирать на небо! Ведь она понимала мой несформировавшийся характер.
– Но, матушка, я и мечтать не могу о том, чтобы исполнить «Глорию» Баха, – пролепетал я чуть слышно. Я не умел играть ни на струнных, ни на духовых. Я не знал нот.
– Нет, Мэрион, – она погладила меня по щеке своими шершавыми пальцами, – речь идет не о «Глории» Баха, а о твоей собственной «Глории», которая всегда с тобой. Это самый большой грех – не раскрыть то, чем одарил тебя Господь.
По темпераменту я был больше склонен к какой-нибудь познавательной дисциплине, терапии или психиатрии. Стоило мне только взглянуть на операционную, как меня бросало в пот. При мысли о скальпеле внутри все сжималось (и до сих пор сжимается). Ничего сложнее хирургии я и представить себе не мог.
Вот так я стал хирургом.
За прошедшие тридцать лет я не снискал славы ни своей быстротой, ни отвагой, ни техникой. Назовите меня спокойным, уравновешенным, тщательно подбирающим стиль и приемы, которые в наибольшей степени соответствуют конкретному пациенту и положению, и я почту это за наивысшую похвалу. Я набираюсь мужества от своих коллег-врачей, которые обращаются ко мне, когда им самим надо лечь под нож. Они знают, что Мэрион Стоун отнесется к пациенту с равным вниманием и до операции, и во время, и после. Они знают, что молодецкие фразы вроде «В рассуждения не влезай, увидел – вырезай» или «Чем ждать-поджидать, лучше сразу откромсать» не про меня писаны. Мой отец, к чьему дару хирурга я отношусь с глубочайшим уважением, говорит: «Наилучший прогноз дает операция, которую ты решил не делать». Умение отказаться от операции, четко осознать, что задача тебе не по силам, попросить помощи у хирурга калибра моего отца – такого рода талант не приносит шумной славы.
Однажды я попросил отца прооперировать пациента, который одной ногой уже был в могиле. Отец молча стоял у койки больного, держа руку на пульсе, хотя давно уже сосчитал удары сердца; казалось, чтобы ответить, ему было необходимо коснуться кожных покровов, ощутить ток крови в лучевой артерии. На его лице, словно созданном резцом скульптора, я видел полную сосредоточенность. Мне представились шестеренки, что вертятся у него в голове, померещились слезы, блеснувшие у него в глазах. Он тщательно взвешивал варианты. Наконец покачал головой и направился к выходу.
Я кинулся за ним. Окликнул:
– Доктор Стоун!
Хотя хотелось завопить: «Отец!» В глубине души я знал, что шансы больного бесконечно малы и что с первым же дуновением наркоза все может быть кончено. Отец положил руку мне на плечо и заговорил мягко, словно с коллегой-новичком, а не с сыном:
– Мэрион, помни одиннадцатую заповедь. Не берись за операцию в день смерти пациента.
Я вспоминаю его слова в лунные ночи в Аддис-Абебе, когда сверкают ножи, свистят пули, камни рассекают воздух, и мне кажется, что я на бойне, а не в Третьей операционной, и кровь и солод чужаков пятнают мою кожу. Я все помню. Однако перед операцией не всегда знаешь ответы. Оперируешь-то здесь и сейчас, и только потом некий прожектор, устремленный в прошлое, любимый прибор шутов и мудрецов, что организуют совещания по вопросам заболеваемости и смертности, высветит правоту или неправоту твоего решения. Жизнь, она ведь тоже такая – мчится вперед, а понимание движется в обратном направлении. Только если остановишься и обернешься, увидишь мертвое тело под колесами.
Теперь, на пятидесятом году жизни, я испытываю благоговение перед вскрытой брюшной полостью или грудной клеткой. Мне стыдно за род человеческий, за его талант увечить, уродовать, осквернять тело. Хотя именно этот талант позволяет мне любоваться каббалистической гармонией сердца, что проглядывает из-за легкого, или печени и селезенки – заединщиков под куполом диафрагмы, – и восторг лишает меня дара речи. Мои пальцы пробегают по кишке в поисках отверстия, оставленного ножом или пулей, петля за петлей, двадцать три фута, плотно уложенных в столь малом объеме, и во мраке африканской ночи кажется, что вот он, мыс Доброй Надежды, и я еще увижу голову змеи. Дива дивные, укрытые от своего владельца под кожей, мускулами и ребрами, предстают перед моим взором. Это ли не величайшая привилегия в земной юдоли?
В такие минуты я вспоминаю, что мне следует принести благодарность моему брату-близнецу, доктору Шиве Прейз-Стоуну, отыскать его отражение на стеклянной панели, разделяющей две операционные, и поклониться за то, что он позволил мне стать тем, кто я есть. Хирургом.
По мнению Шивы, жизнь в конечном счете заключается в латании дырок. Шива никогда не говорил метафорами. Латание дыр – его занятие в буквальном смысле слова. Такова наша профессия. Но есть и дырка иного рода – кровавый разрыв, что разделяет семью. Порой при рождении, порой позже. Все мы пытаемся сшить разорванное. Это цель жизни. Невыполненная, она переходит к следующему поколению.
Рожденный в Африке, живший в ссылке в Америке, в конце концов опять вернувшийся в Африку, я убежден, что география – это судьба. Именно судьба привела меня в точности туда, где я родился, в ту самую операционную. Мои руки в хирургических перчатках занимают точно тот же кусочек пространства у стола в Третьей операционной, что и руки моих отца с матерью.
Порой по ночам сверчки до того надрываются, что в их «заа-зи, заа-зи» тонет кашель и рычание гиен, шныряющих по окрестным холмам. Как вдруг все стихает, будто перекличка закончилась, и тебе самое время найти во мраке своего напарника и удалиться. В надвигающемся вакууме тишины я слышу, как тонкими колокольчиками звенят звезды, и на меня нисходит ликование и благодарность за то крошечное место в Галактике, что занимаю я. Именно в такие минуты я чувствую, сколь многим обязан Шиве.
Братья-близнецы, мы до отрочества спали в одной постели, соприкасаясь головами, тела и ноги в разные стороны. Мы переросли нашу близость, но я до сих пор скучаю по ней, по голове брата рядом. Когда я просыпаюсь на рассвете, первое, что приходит на ум, это разбудить его и сказать: «Красотой этого утра я обязан тебе».
А еще я обязан рассказать эту историю. Ту самую, о которой молчала моя мать, сестра Мэри Джозеф Прейз, – историю, которой всячески избегал мой бесстрашный отец Томас Стоун и которую мне придется восстановить по кусочкам. Только так можно преодолеть разрыв между братом и мной. Я бесконечно верю в хирургию, но ни один специалист не в силах вылечить кровоточащую рану, разделяющую двух братьев. Где шелк и сталь бессильны, слова должны помочь.
Начнем с начала…
Часть первая
…Ибо вся тайна ухода за пациентом в заботе о нем.
Френсис В. Пибоди. 21 октября 1925 года
Глава первая. Тифозное состояние
Сестра Мэри Джозеф Прейз прибыла в госпиталь Миссии из Индии, за семь лет до нашего рождения. Она и сестра Анджали были первыми послушницами мадрасского ордена кармелиток, кто после выматывающих курсов получил значки медсестер в Правительственной больнице общего профиля. В тот же вечер девушки постриглись в монахини, приняв на себя обет бедности, целомудрия и смирения. И в госпитале, и в монастыре к ним теперь обращались «сестра». Их аббатиса, пожилая и безгрешная Шесси Дживаругезе по прозвищу «Праведная Амма», благословила двух юных медсестер-монахинь и назначила им неожиданное послушание: Африку.
В день отплытия все послушницы монастыря выбрались на рикшах в гавань – проводить двух своих сестер во Христе. Так и вижу на причале стайку взбудораженных девушек, они восторженно щебечут, их белое облачение треплет ветер, и чайки прыгают подле обутых в сандалии ног.
Я часто пытался себе представить, с какими мыслями покидала мама берег Индии (а ведь им с сестрой Анджали было всего-то по девятнадцать) и поднималась по трапу на палубу «Калангута», сопровождаемая сдавленными всхлипываниями и пожеланиями милости Господней. Страшно ли ей было? Крепок ли был ее дух? В ее жизни уже было нечто подобное, когда в один прекрасный день она рассталась со своей семьей и ушла за тридевять земель в монастырь, из ее родного Кочина[5] до Мадраса надо было сутки ехать поездом, и родители понимали, что больше никогда с ней не увидятся. И вот теперь, проведя три года в Мадрасе, она расставалась со своей семьей по вере, отправлялась за океан. И снова пути назад не было. За несколько лет до того, как начать писать, я выбрался в Мадрас, чтобы пройти по следам мамы. В архивных документах кармелиток я не нашел о ней ничего, но мне попались дневники Праведной Аммы, где аббатиса отмечала события день за днем. Когда «Калангут» отчалил, Праведная Амма, словно дорожный полицейский, подняла руку и «звучным голосом, которым читаю проповеди и который, как говорят, никак не выдает мой возраст» отчеканила: «Оставьте земли свои ради меня»[6]. Для Праведной Аммы эта миссия была полна особого смысла. Да, потребности Индии неизмеримы. И да, так будет всегда, но оправданием это быть не должно, и потому две юные монахини – самые добродетельные и самые непреклонные в вере – станут застрельщицами; индийцы, разгоняющие любовью Христовой мрак Африки, – таковы были великие амбиции настоятельницы. Из бумаг я понял ход ее мыслей: в Индии английским миссионерам открылось, что нести любовь Христову лучше всего через припарки и компрессы, мази и перевязочный материал, чистоту и комфорт. Так разве есть более важная миссия, чем миссия врачевания? Две ее юные монахини пересекут океан, и мадрасская Миссия начнет служить и в Африке.
Две машущие фигурки на палубе постепенно превращались в белые точки, а аббатису терзали мрачные предчувствия. Что, если слепое подчинение ее великим планам обречет невинных девушек на ужасную судьбу? «За английскими миссионерами стояла могущественная империя, а что послужит опорой моим девочкам?» В дневнике своем она записала, что скрипучая перебранка чаек и брызги птичьего помета изрядно подпортили торжественные проводы. Да тут еще вонь тухлой рыбы, запах гниющего дерева и по пояс обнаженные грузчики, которые, увидев девушек, похотливо облизывали ярко-красные от бетеля губы.
Отец Небесный, вверяем тебе наших сестер, да пребудут в безопасности, – воззвала Праведная Амма к Господу, перестав махать и спрятав руки в рукава. – Босоногие кармелитки[7] молят о прощении и милости.
Был 1947 год, британцы окончательно уходили из Индии; исход, представлявшийся невозможным, свершился. Праведная Амма тихонько вздохнула. Мир менялся, требовались решительные действия, и она верила в них.
Черно-красная жалкая посудина, именующая себя кораблем, пересекала Индийский океан, направляясь в Аден. Трюмы «Калангута» были заполнены разнообразным грузом – нашлось место и для бумажной пряжи, и для риса, и для шелка, и для сейфов «Годредж»[8], и для канцелярских шкафов «Тата», и даже для тридцати одного мотоцикла «Ройял Энфилд Баллет» с моторами в промасленной ветоши. Судно не предназначалось для перевозки пассажиров, но грек-капитан выкрутился, взяв на борт «квартирантов». Многие тогда плавали на грузовых судах, отсутствие должной обслуги компенсировалось экономией. На судне находились две мадрасские монахини, три еврея из Кочина, семья из Гуджарата, трое подозрительного вида малайцев и несколько европейцев, среди которых были два французских матроса, в Адене собирающихся догнать свой корабль.
Палуба «Калангута» отличалась небывалым простором – кусок суши, да и только. У кормы неким насекомым на спине у слона притулилась трехэтажная надстройка, где обитали команда и пассажиры. Венчал надстройку мостик.
Моя мама, сестра Мэри Джозеф Прейз, была малаяли[9] из Кочина, штат Керала. Христиане-малаяли ведут свою родословную от самого святого Фомы, который прибыл в Индию в 52 году от Рождества Христова. «Неверующий» Фома основал свои первые церкви в Керале задолго до того, как святой Петр попал в Рим. Мама была девочка богобоязненная, регулярно посещала церковь, а в средней школе попала под влияние харизматичной монахини-кармелитки, работавшей с бедняками. Мамин родной город лежит на берегах Аравийского моря на пяти островах, подобных драгоценным камням на перстне. Торговцы пряностями столетиями приплывали в Кочин за кардамоном и гвоздикой, среди них был и некий Васко да Гама. Португальцы основали на Гоа колониальное поселение и принялись силой загонять местных индусов в католицизм. В конце концов в Кералу явились католические священники и монахини, словно и не ведая о том, что святой Фома привез в Кералу незамутненное учение Христа за тысячу лет до них. К великому огорчению родителей, мама стала монахиней-кармелиткой, вышла из сирийско-христианской традиции святого Фомы и присоединилась к этим (по их мнению) выскочкам, к этой папистской секте. Если бы она перешла в мусульманство или индуизм, они вряд ли огорчились бы больше. Хорошо еще, родители не знали, что она, ко всему прочему, медсестра и будет марать свои руки будто неприкасаемая.
Мама выросла на берегу океана возле древних китайских рыболовных сетей, свисающих с бамбуковых шестов и стелющихся над водой, словно гигантская паутина. Для ее народа море было вошедшим в поговорку кормильцем, верным поставщиком креветок и рыбы. Но сейчас, на палубе «Калангута», вдали от знакомых берегов, она не узнавала своего кормильца. Неужели открытое море всегда такое – туманное, неласковое и неспокойное? В его объятиях судно раскачивалось, и моталось из стороны в сторону, и натужно скрипело. Казалось, воды вот-вот поглотят его.
Мама и сестра Анджали уединились в своей каюте, заперли дверь, чтобы никто не ворвался, ни мужчины, ни море. Пылкие молитвы Анджали пугали маму. Сестра Анджали возвела в ритуал чтение Евангелия от Луки; она утверждала, что это окрыляет душу и дисциплинирует тело. Две монахини вникали в каждую букву, каждое слово строчку и фразу до dilatatio, elevatio и excessus – созерцания, величия и экстаза. Древний распорядок Ришара де Сен-Виктора[10] доказал свою полезность при плавании за море, которому не видно ни конца ни краю. К исходу второй ночи, после десяти часов углубленного чтения, сестра Мэри Джозеф Прейз внезапно ощутила, что печатные буквы, да и сама страница, исчезли и ее и Господа более ничто не разделяет. Тело, ликуя, уступило тому, что свято, вечно и необъятно.
На шестой день плавания во время вечерних молитв они пропели гимн, два псалма, свои антифоны, возблагодарили Господа и как раз пели «Магнификат»[11], когда пронзительный треск вернул их на грешную землю. Монахини нацепили спасательные жилеты и кинулись вон из каюты. Палуба вздыбилась, гранью пирамиды она вздымалась в небо. Капитан курил трубку и своей ухмылкой дал понять пассажирам, что пугаться нечего.
На девятый день плавания у четырех из шестнадцати пассажиров и у одного матроса появился жар, а еще через день на теле выступили розовые пятна, составив на груди и животе рисунок сродни китайской головоломке. Страдания сестры Анджали оказались невыносимы, малейшее прикосновение вызывало у нее мучительную боль. На второй день болезни она впала в горячечный бред.
Среди пассажиров «Калангута» оказался хирург, молодой англичанин с ястребиными глазами, покинувший Индийскую медицинскую службу в поисках лучшей доли. Хоть он и избегал общих трапез, все заметили, как он высок и силен и как резки черты его сурового лица. Сестра Мэри Джозеф Прейз свалилась на него (в буквальном смысле слова) на второй день плавания, оступившись на металлическом трапе, что вел к кают-компании. Англичанин подхватил ее за копчик и за грудную клетку и поставил на ноги, будто ребенка. Когда она, запинаясь, пробормотала слова благодарности, он залился румянцем. Казалось, их внезапная близость смутила его куда больше, чем ее. Места, где его руки коснулись ее тела, побаливали, но в этой боли была некая сладость. А потом англичанин пропал из поля зрения на добрых несколько дней.
Сестра Мэри Джозеф Прейз набралась смелости и постучалась в дверь его каюты: все-таки врач. Слабый голос пригласил ее войти. С порога она почувствовала кислый запах желчи.
– Это я, – громко представилась она, – сестра Мэри Джозеф Прейз.
Доктор лежал на боку, лицо серо-зеленое, того же цвета, что и его шорты, глаза зажмурены.
– Доктор, – сказала она, помедлив, – у вас тоже жар?
Он приподнял было веки, и глаза у него закатились. Его вырвало. Метил он в пожарное ведро, но не попал. Впрочем, ведро и так было полно до краев. Сестра Мэри Джозеф Прейз бросилась к мужчине и пощупала ему лоб. Кожа была холодная и липкая, никакого жара. Щеки у него ввалились, тело скрючилось, словно его пытались запихать в тесный ящик. Никто из пассажиров не страдал морской болезнью. Единственный случай на корабле, и в такой тяжелой форме!
– Доктор, докладываю, что у пяти пациентов жар. Сопутствующие симптомы: сыпь, озноб, испарина, редкий пульс и потеря аппетита. Состояние у всех стабильное, за исключением сестры Анджали. Я очень беспокоюсь за Анджали…
Как только она высказалась, ей сразу же стало легче, хотя англичанин только и мог, что застонать в ответ. В глаза ей бросилась лигатура из кетгута, обмотанная вокруг изголовья койки, она являла собой великолепный набор узлов, один на другом, обративший изголовье в некое подобие флагштока. Вот как доктор коротал время, когда его одолевала рвота.
Она опорожнила и вымыла ведро, поставила подле страдальца, протерла пол полотенцем, сполоснула его и повесила сушиться, поставила воду в изголовье и удалилась. Интересно, сколько уже дней он ничего не ел?
К вечеру ему сделалось хуже. Сестра Мэри Джозеф Прейз принесла чистые простыни, полотенца, бульон, попыталась покормить его, но от одного только запаха пищи его выворачивало всухую, глаза вылезали из орбит. Его обложенный язык был сер, как у попугая. В каюте стоял особый сладковатый запах, такой бывает, когда умирают от истощения, она знала. Если оттянуть кожу у него руке и отпустить, она так и оставалась стоять домиком. Ведро уже было до половины полно чистой желчи. Может ли морская болезнь закончиться смертельным исходом, недоумевала она. А вдруг это легкая форма болезни, что постигла и сестру Анджали? В медицине она не такой уж большой специалист. Посреди океана, окруженная больными, сестра Мэри Джозеф Прейз остро чувствовала бремя собственного невежества.
Но она знала, как ухаживать за больными. И знала, как молиться. С молитвой она скинула с него рубашку, пропитанную слюной и желчью, стянула шорты, обтерла тело и преисполнилась гордости, ибо ей никогда еще не доводилось производить подобные манипуляции с белым человеком, да еще доктором. Тело его покрывалось гусиной кожей, но сыпи не было. Он был хорошо сложен, с прекрасно развитой мускулатурой, и только сейчас она заметила, что левая половина грудной клетки у него меньше правой, слева в ямочку над ключицей влезло бы с полчашки воды, а справа – не больше чайной ложки. А от левого соска к подмышке тянулась впадинка, кожа на ней блестела и морщилась. Она коснулась провала, и у нее перехватило дыхание: двух или даже трех соседних ребер не было в помине, сердце сильно билось прямо у нее под пальцами, тут же за тоненькой перемычкой, очертания желудочков легко угадывались под кожей.
Мягкий, негустой волосяной покров на животе и груди, казалось, произрастал из поросли на лобке. Она бесстрастно обмыла необрезанный член, уложила набок и занялась жалким сморщенным мешочком под ним. Когда дело дошло до мытья ног, она не сдержала слез, на ум ей, само собой, пришли Иисус и его последняя земная ночь с учениками.
В каюте доктора она обнаружила книги по хирургии. Поля страниц были исписаны именами и датами, и только позже она догадалась, что это имена пациентов, индусов и англичан, и больной Пибоди или Кришнан – типичный случай описываемой на странице болезни. Крест рядом с фамилией, видимо, означал смерть. Она отыскала одиннадцать блокнотов, густо заполненных убористым прыгающим почерком, строчки были кривые и на полях загибались книзу. Молчаливый с виду человек, на бумаге он неожиданно оказался весьма многословен.
В конце концов она нашла чистое нижнее белье и шорты. Что тут скажешь, если у мужчины больше книг, чем одежды? Ворочая его с боку на бок, она облачила его в свежее белье.
Теперь она знала, что его зовут Томас Стоун: имя значилось на учебнике по хирургии, лежащем на тумбочке. Про жар и сыпь в книге говорилось мало, а про морскую болезнь – и вовсе ни слова.
В тот вечер сестра Мэри Джозеф Прейз металась от одного больного к другому. На излом палубы она старалась не смотреть, он напоминал ей скорчившуюся человеческую фигуру. Накатила черная гора воды высотой с многоэтажный дом, и судно, казалось, провалилось в воронку водоворота. Потоки с ревом устремились на палубу.
Посреди разбушевавшегося океана, отупевшая от бессонницы и бессилия, она чувствовала, что ее мир стал проще. Он разделился на тех, у кого был жар, тех, кто страдал от морской болезни, и тех, кого миновала чаша сия. К тому же, кто знает, был ли смысл во всех этих разграничениях, вдруг им всем суждено утонуть.
Она очнулась от забытья рядом с Анджали. Казалось, не прошло и мгновения, но следующее пробуждение застало ее уже в каюте англичанина, она уснула, стоя на коленях рядом с его койкой, ее голова покоилась у него на груди, а его рука лежала у нее на плече. Не успела сестра Мэри это осознать, как сон опять ее сморил, на этот раз проснулась она в койке, лежа на самом краешке, тесно прижавшись к Томасу Стоуну. Юная монахиня вскочила и помчалась к сестре Анджали, той стало хуже, дыхание сделалось прерывистое и частое, кожу сплошь покрыли большие лиловые пятна.
Лица у измученных бессонницей матросов были напряженные, а один юноша упал перед ней на колени и взмолился: «Сестра, отпусти мне мои грехи», и она поняла, что судно по-прежнему в опасности. На ее просьбы о помощи команда не реагировала.
В тоске и отчаянии сестра Мэри Джозеф Прейз утащила из кубрика гамак (в полусне-полуяви ей явилось некое видение насчет него) и повесила в его каюте между иллюминатором и койкой.
Доктор Стоун был слишком тяжел, и только помощь святой Екатерины, которой неустанно молилась юная монахиня, позволила стянуть неподвижное тело с койки на пол и затем затащить на гамак. Послушный законам гравитации, гамак не качался вместе с кораблем, сохраняя горизонтальное положение. Она опустилась рядом с ним на колени и предалась молитве, открыла свою душу Иисусу и закончила «Магнификат», прерванный на полуслове в ту ночь, когда палубу вспучило.
Сперва у доктора Стоуна порозовела шея, потом щеки. Она дала ему пару ложечек воды, а через час настала очередь бульона. Теперь его блестящие глаза следили за каждым ее движением. Стоило ей поднести ложку ему ко рту, как сильные пальцы ухватили ее за запястье. «Алчущих исполнил благ, и богатящихся отпустил ни с чем»[12], – снова пришло ей на ум.
Господь услышал ее молитвы.
Бледный Томас Стоун на подгибающихся ногах добрел вместе с сестрой Мэри Джозеф Прейз до одра Анджали. Он окаменел при виде широко открытых страдальческих глаз, изможденного лица, заострившегося носа, трепетавших при каждом вдохе ноздрей. Сестра Анджали, казалось, была в полном сознании, но никак не отреагировала на посетителей.
Доктор опустился подле нее на колени, но остекленевшие глаза Анджали смотрели мимо. Сестра Мэри Джозеф Прейз глядела, как отработанным движением он приподнял Анджали край века, обнажив слизистую, проверил на свет зрачки. Легкими и плавными движениями он нагнул Анджали голову, чтобы проверить подвижность шеи, пощупал лимфоузлы, покачал конечности, за отсутствием молоточка согнутым пальцем простучал коленный рефлекс. От его недавней неуклюжести не осталось и следа.
Он раздел Анджали и, не обращая никакого внимания на сестру Мэри Джозеф Прейз, бесстрастно осмотрел спину, бедра и ягодицы больной, длинными пальцами (будто нарочно для этого созданными) пальпировал селезенку и печень, приложил ухо к груди, затем к животу, перевернул Анджали на бок, послушал легкие и сказал:
– Тоны дыхания ослаблены справа… околоушные железы увеличены… гланды не удалены – почему?.. Пульс слабый и частый.
– Пульс сделался редкий, как только начался жар, – подсказала сестра Мэри Джозеф Прейз.
– Да что вы говорите! – Тон был резкий. – Насколько редкий?
– Сорок пять – пятьдесят, доктор.
Ей казалось, он и думать забыл о собственном недомогании, забыл даже, что они на корабле. Он точно слился с телом сестры Анджали, и слова, произносимые им, метили во внутреннего врага. Она преисполнилась к нему таким доверием, что весь страх за Анджали куда-то делся. Юная монахиня стояла рядом с доктором на коленях, и ее переполнял такой восторг, будто только сейчас, встретив настоящего врача, она стала настоящей медсестрой. Она велела себе прикусить язык, хотя ей хотелось говорить и говорить.
– Coma vigil[13], – произнес он, и сестра Мэри Джозеф Прейз предположила, что он дает ей указания. – Видите, как у нее блуждает взгляд, будто она кого-то ждет? Дурной знак. И смотрите, как она подгребает под себя простыни, – это называется «карфология», все эти мелкие мышечные сокращения не что иное как subsultus tendinum[14]. Это «тифозное состояние». Симптомы возникают на поздних стадиях многих видов заражения крови, не только при тифе. Однако, представьте себе, – он глянул на нее с легкой улыбкой, – я хирург, не терапевт. Что я знаю об этом заболевании? Лишь то, что оно не требует хирургического вмешательства.
Его присутствие не только вселило уверенность в юную монахиню, казалось, оно успокоило море. Солнце, доселе прятавшееся за тучами, внезапно показалось за кормой. Матросы даже выпили по этому случаю, что лишний раз показало, в каком серьезном положении судно находилось каких-то несколько часов назад.
Но как ни гнала от себя эту мысль сестра Мэри, Стоун почти ничем не мог помочь сестре Анджали, да и средств не было. Содержимое корабельной аптечки составлял засушенный таракан – все прочее какой-то матрос пустил в оборот на последней стоянке. Рундук с медицинскими принадлежностями, используемый капитаном в качестве табурета, похоже, попал сюда еще в Средневековье. Ножницы, нож-пила и грубые щипцы – больше в изукрашенном резьбой вместилище ничего полезного не было. На что хирургу вроде Стоуна припарки или крошечные пакетики с полынью, тимьяном и шалфеем? Стоун только посмеялся над этикеткой oleum philosophorum (впервые сестра Мэри Джозеф Прейз услышала его смех, пусть даже глухой и невеселый).
– Послушайте только, – произнес он, – «содержит кафельную и кирпичную крошку, помогает от хронического запора».
Рундук полетел за борт. Стоун оставил только инструменты и янтарную бутылочку Laudanum Opiatum Paracelsi[15]. Столовая ложка этого древнего снадобья – и сестре Анджали вроде как стало легче дышать. «Это разорвет связь между легкими и мозгом», – объяснил Томас Стоун сестре Мэри Джозеф Прейз.
Явился капитан, красноглазый и краснолицый.
– Как вы смеете так обращаться с корабельным имуществом? – Непонятно, брызги слюны или бренди вылетали у капитана изо рта.
Стоун вскочил на ноги, словно мальчишка, готовый к драке, и уставился на капитана. Тот судорожно сглотнул и сделал шаг назад.
– Тем лучше для людей и тем хуже для рыб. Еще одно слово – и я подам на вас рапорт, что вы перевозите пассажиров, не имея на борту никаких лекарств.
– У нас была честная сделка.
– Вы совершаете убийство. – Стоун указал на Анджали.
Лицо у капитана поплыло, будто из него вынули каркас, глаза, нос и губы поползли вниз.
Томас Стоун заступил на дежурство и расположился бивуаком у койки Анджали, отлучаясь только затем, чтобы осмотреть всех и каждого на судне, – неважно, выражал осматриваемый свое согласие или нет. Он отделил тех, у кого был жар, от тех, у кого жара не было. Он завел картотеку, он набросал план кают и пометил крестиком помещения, где находились больные. Он настоял на окуривании всех кают. Тон, каким он отдавал распоряжения, приводил капитана в бешенство, но если даже Томас Стоун и заметил это, то не придал никакого значения. Следующие двадцать четыре часа Стоун не спал совсем, не спускал глаз с сестры Анджали, осматривал больных и здоровых, выявил, что пожилая пара также серьезно больна. Сестра Мэри Джозеф Прейз неотступно следовала за ним.
Через две недели после отплытия из Кочина «Калангут» дотащился наконец до Адена. Судно шло под пор тугальским флагом, но, несмотря на это, было подвергнуто строгому карантину. Корабль бросил якорь на солидном расстоянии от берега, этакий изгой-прокаженный, обреченный смотреть на город издали. Стоун накинулся на портового инспектора-шотландца, которого нелегкая дернула появиться в пределах досягаемости: если тот не предоставит аптечку, раствор Рингера для внутривенных вливаний и сульфамиды, тогда он, Томас Стоун, возложит на инспектора всю ответственность за смерть на борту граждан Британского Содружества. Сестру Мэри Джозеф Прейз восхитило его красноречие, Стоун будто занял место Анджали в качестве ее единственного союзника и друга в этом злосчастном плавании.
Когда медикаменты прибыли, Стоун перво-наперво занялся Анджали. Обработав скальпель имеющимся под рукой антисептиком, он одним махом вскрыл большую подхожную вену ноги в том месте, где она уходила в лодыжку, вставил в сосуд иглу толщиной с карандаш и зафиксировал лигатурами. Узлы он вязал так быстро, что очертания его пальцев теряли четкость. Но, несмотря на внутривенные вливания раствора Рингера и сульфамида, никакого улучшения не последовало. Анджали так ни разу и не помочилась. Ближе к вечеру она умерла в ужасных судорогах, с разницей в несколько часов скончались и двое других, старик и старушка. Смерти оглушили сестру Мэри Джозеф Прейз, повергли в трепет, она никак не ожидала такого исхода. Радость от того, что Томас Стоун восстал с одра, ослепила ее – но оказалась непродолжительной.
В сумерках юная монахиня и Томас Стоун предали завернутые в полотно тела морю. Никто из команды к ним и близко не подошел. Суеверные матросы даже норовили не смотреть в их сторону.
Как ни старалась сестра Мэри Джозеф Прейз держаться, она была безутешна. Лицо Стоуна почернело от гнева и стыда. Не смог он спасти сестру Анджали.
– Как я ей завидую, – пролепетала сквозь слезы юная монахиня, душевная усталость и бессонные ночи развязали ей язык. – Она отошла к Господу. Уж наверное там лучше, чем здесь.
Стоун подавил смешок. Такое настроение, по его мнению, говорило о приближающемся расстройстве сознания. Он взял юницу за руку, отвел к себе в каюту, уложил на свою койку и велел спать. Сам он присел на гамак, подождал, пока блаженное забытье снизойдет на нее, и заторопился к пассажирам и команде – их надо было повторно осмотреть. Доктору Томасу Стоуну, хирургу, сон не требовался.
Спустя два дня, когда стало ясно, что новых заболевших нет, им наконец-то разрешили покинуть судно. Томас Стоун отправился на поиски сестры Мэри Джозеф Прейз и обнаружил ее в каюте, где они жили с сестрой Анджали. Четки, зажатые юной монахиней в руке, были мокрые, лицо тоже. Он чуть ли не с испугом отметил то, что раньше как-то ускользало от его внимания: она была необычайно красива, а столь огромных и выразительных глаз он не видел никогда. Краска бросилась ему в лицо, язык прилип к гортани. Он упер взгляд в пол, затем перевел на ее чемодан. Когда дар речи вернулся к Стоуну, он сказал:
– Тиф.
Это короткое слово было плодом длительных размышлений и книжных штудий. Видя ее озадаченность, он добавил:
– Несомненно, тиф, – в надежде, что точный диагноз принесет ей облегчение, но слез, казалось, только прибавилось. – По всей видимости, тиф. Разумеется, только серологическая реакция могла бы подтвердить это, – произнес он с легкой запинкой.
Стоун переступил с ноги на ногу, скрестил было руки и снова их опустил.
– Уж не знаю, куда вы направляетесь, сестра, а я еду в Аддис-Абебу… это в Эфиопии… В госпиталь… который высоко оценил бы ваши услуги, окажись вы там.
Стоун посмотрел на юную монахиню и покраснел сильнее, потому что на самом деле он ничего не знал про эфиопский госпиталь и тем более не имел понятия, нужна ли там вообще медсестра, и еще потому, что печальные карие глаза, казалось, видят его насквозь.
Но сестра Мэри молчала, занятая собственными мыслями. Она вспоминала, как молилась за него и за Анджали и как Господь откликнулся только на одну ее молитву. Стоун, восставший подобно Лазарю, весь отдался стремлению постичь причину болезни: врывался в каюты экипажа, набрасывался на капитана, требовал и угрожал. На взгляд юной монахини, он вел себя недостойно, но во имя достойной цели. Его самоотверженность и страсть стали для нее откровением. В больнице медицинского колледжа в Мадрасе, где она стажировалась, уполномоченные врачи[16] (в то время по большей части англичане) проплывали мимо пациентов небожителями, а в кильватере следовали их ассистенты, больничные хирурги и практиканты. Ей всегда казалось, что болезни стоят у них на первом месте, а сами больные со своими страданиями представляют собой нечто не столь существенное. Томас Стоун был не такой.
Она чувствовала, что предложение поработать с ним в Эфиопии было спонтанным, неотрепетированным, оно само сорвалось с языка. Что ей делать? Праведная Амма упоминала о некой бельгийской монахине, что покинула Миссию в Мадрасе, отвоевав себе крошечный плацдарм в Йемене, в Адене, – плацдарм, впрочем, донельзя непрочный в связи с нездоровьем монахини. Праведная Амма предполагала, что сестра Анджали и сестра Мэри Джозеф Прейз укрепятся на Африканском континенте, что бельгийская монахиня научит их жить и нести слово Божие во враждебном окружении. А уж оттуда, списавшись с Аммой, сестры отправятся на юг, ну конечно, не в Конго (где сплошное засилье французов и бельгийцев), равно как не в Кению, Уганду или Нигерию (где бесчинствует англиканская церковь, не терпящая конкуренции), а, скажем, в Гану или в Камерун. Сестра Мэри ломала себе голову, что Праведная Амма сказала бы насчет Эфиопии?
Мечты Праведной Аммы представлялись теперь молоденькой монахине мечтами курильщика опиума, ее исступленный евангелизм казался теперь почти болезненным, и сестра не решилась поведать обо всем этом Томасу Стоуну. Вместо этого она чуть дрожащим голосом сказала:
– У меня послушание в Адене, доктор. Но все равно спасибо. Благодарю вас за все, что вы сделали для сестры Анджали.
Он возразил, что не сделал ничего.
– Вы сделали больше, чем любой другой на вашем месте, – мягко произнесла она, взяла его ладонь в свои и заглянула в глаза. – Да благословит вас Господь.
Ее влажные от слез руки, сжимающие четки, были такие мягкие… Он вспомнил прикосновения ее пальцев, когда она мыла его, одевала, придерживала голову во время приступов рвоты, вспомнил выражение ее лица, обращенного к небу, когда она пела псалмы и молилась за его выздоровление. Шея у него предательски покраснела, уже в третий раз. В глазах у нее заплескалась боль, она едва слышно застонала, и только тогда он понял, что слишком сильно сжимает ей руку, плющит пальцы о четки. Он выпустил ее ладонь, открыл было рот, но, так ничего и не сказав, резко повернулся и зашагал прочь.
Сестра Мэри не шевельнулась. В покрасневших руках пульсировала кровь. Боль была благословенным даром, она поднималась к плечам, и в груди нарастало нечто, чего она уже не могла выносить, – чувство, будто что-то вырвали из нее с корнем. Ей хотелось вцепиться в него, крикнуть, чтобы не уезжал. Она всегда считала, что жизнь ее полна лишь служением Господу. Но теперь в ней будто образовалась пустота, неведомая прежде, о существовании которой она и не подозревала.
Ступая на землю Йемена, сестра Мэри Джозеф Прейз больше всего хотела остаться на борту «Калангута» навсегда. И что это ее так тянуло на берег, пока судно стояло в карантине? Аден, Аден, Аден – она и раньше о нем ровно ничего не знала, да и сейчас это для нее было не более чем экзотическое название. Правда, матросы на судне говорили, что все дороги ведут в Аден. Стратегическое положение порта было когда-то на руку британскому флоту, а сейчас беспошлинный статус привлекал покупателей и позволял легко пересесть с корабля на корабль. Аден был воротами в Африку, а для африканцев – в Европу. Сестре Мэри он казался вратами ада.
Город был мертв и в то же время находился в непрерывном движении, словно гниющий труп, покрытый копошащимися червями. Она сбежала от одуряющей жары главной улицы в тень переулков. Дома, казалось, были вырублены прямо из скал. Ручные тележки, невероятно высоко груженные бананами, кирпичами, дынями (а одна колымага так даже везла двух прокаженных с культями вместо ног), так и сновали в толпе прохожих. Громадная женщина, с ног до головы закутанная в черный шаршаф и накидку, величественно шествовала с дымящейся углями жаровней на голове. Никто не находил это странным, зато все глазели на смуглую монахиню, бредущую в толпе. Ей чудилось, что с открытым лицом она здесь все равно что голая.
Где-то через час, в течение которого солнце нещадно палило ее кожу, и она едва ли не вздулась, подобно тесту в печи, сестра Мэри Джозеф Прейз, плутая и поминутно выспрашивая дорогу, набрела наконец на крошечную дверь в конце узкого проулка. На каменной стене светлел след от таблички, как видно недавно снятой. Сестра помолилась про себя, набрала в грудь воздуха и постучала. Хриплый мужской голос что-то каркнул в ответ. Юная монахиня истолковала это как приглашение и вошла.
На полу рядом со сверкающими весами сидел по пояс голый араб. Вокруг до самого потолка громоздились кипы увязанных листьев.
От оранжерейной духоты у нее перехватило дыхание. Аромат ката был для нее в новинку: свежескошенная трава с неким пряным оттенком.
Борода араба, крашенная хной, была такая красная, будто он макнул ее в кровь. Глаза у него были подведены, словно у женщины, и, глядя на него, сестра вспомнила описания Саладдина, не давшего крестоносцам покорить Святую Землю. Эти самые глаза сначала остановились на юном лице, окаймленном белым апостольником, затем перебежали на кожаный саквояж, который юная монахиня держала в руке. Араб показал золотые зубы и захохотал. Правда, грубый смех мигом стих, когда мужчина увидел, что монахиня близка к обмороку. Он усадил гостью, велел подать чай, а потом на варварском английском, помогая себе жестами, объяснил, что бельгийская монахиня, проживавшая здесь, скоропостижно скончалась. При этих словах сестру Мэри Джозеф Прейз бросило в дрожь, словно она услышала шаги самой смерти, шуршащие по листьям. Фотокарточка сестры Беатрисы была у юной монахини в Библии, и она увидела ее образ глазами души, и он обратился в маску смерти, а затем в лицо Анджали. Она заставила себя посмотреть мужчине в глаза, показать, что ее не смутили его слова. О чем? Дела? Кто в Адене спрашивает о делах? Сегодня у тебя все хорошо, долги оплачены, жены счастливы, хвала Аллаху, а на следующий день тебя валит лихорадка, и твою кожу сжигает жар, и ты умираешь. О чем? О ерунде. О плохой коже. О чуме. О невезении, если хотите. Даже об удаче.
– Дом принадлежит мне, – сказал араб. Рот его был набит зелеными листьями ката. – У Бога старой монахини не хватило сил спасти ее, – продолжил он, заводя глаза и указывая на потолок, словно слабосильный Бог лично присутствовал в комнате.
Сестра Мэри Джозеф Прейз тоже невольно посмотрела вверх, но быстро опомнилась. Араб перевел затуманенные глаза с потолка на лицо юной монахини, на губы и на грудь.
Я столько знаю о подробностях странствия мамы, потому что она сама рассказывала о них другим людям, а другие передали мне. Но на Адене, на оранжерейно душном доме, ее рассказ внезапно обрывался.
Ясно только одно: она отправилась в дальнюю дорогу в полной уверенности, что ее миссия угодна Господу и что тот не оставит ее своей милостью. А вот в Адене с ней что-то стряслось, о чем никто не ведал. Но именно там она поняла, что ее Бог мстителен и суров даже с теми, кто в него искренне верит. Дьявол явил свой лик в искаженных чертах лиловой смертной маски Анджали, но ведь это Бог попустил. Для нее Аден был город зла, где Бог велел Сатане показать ей, сколь хрупок и разобщен мир, как неустойчиво равновесие между добром и злом и как наивна она была в своей вере. Ее отец говаривал: «Коли хочешь рассмешить Бога, расскажи ему о своих планах». Ей было жаль Праведную Амму, чья мечта о просвещении Африки была порождена тщеславием, – тщеславием, которое стоило сестре Анджали жизни.
Долгое время я знал об этом периоде, занявшем несколько месяцев (а пожалуй, что и год), только то, что в один прекрасный день мама, которой исполнилось девятнадцать, бежала из Йемена, пересекла Аденский залив, высадилась, по всей видимости, где-то в окрестностях древнего эфиопского города Харрар, а может, даже в Джибути, села на поезд и через Дире Дава прибыла в Аддис-Абебу.
А вот как она появилась на пороге госпиталя Миссии, я знаю. В дверь кабинета матушки-распорядительницы трижды негромко постучали.
– Войдите, – крикнула матушка, и это слово круто изменило судьбу всей Миссии.
Затяжные дожди в Аддис-Абебе как раз сменились короткими ливнями, за многодневным плеском воды стали слышны иные звуки, и очертания предметов начали проступать из-под серой пелены. Не эти ли перемены породили возникший перед матушкой-распорядительницей в дверном проеме смутный образ смуглой красавицы-монахини?
Теплый взгляд немигающих карих глаз коснулся лица матушки. Зрачки расширены (наверное, воспоминания об ужасах дороги еще были свежи, подумает позже матушка), нижняя губа такая пухлая, что, кажется, вот-вот лопнет. Апостольник подпирал подбородок, стягивал овал лица, но не мог скрыть пыла, которым дышало это лицо, равно как не мог скрыть боли и смущения. Ее грязно-бурое облачение некогда, по всей видимости, было белым. Матушка смерила пришелицу взглядом и там, где сходились ноги, узрела свежее кровавое пятно.
Девушка отличалась болезненной худобой, вроде бы даже нетвердо стояла на ногах, но голос, утомленный и печальный, звучал решительно: Желаю очиститься душой, обратиться к Богу, внимать Его речам, обращенным к пастве Его. Прошу вас помолиться за меня, чтобы я провела остаток своих дней в непрестанном присутствии Христа в Евхаристии и подготовила душу для великого дня, когда грядет союз между невестой и Женихом.
Матушка-распорядительница узнала литанию постулантки, слова, которые она сама произносила много лет тому назад, и невольно ответила, как ее мать-настоятельница:
– Радость о Господе и благословение Святого Духа.
Только когда нежданная гостья прямо в дверях осела на пол, матушка стряхнула с себя оцепенение, вскочила из-за стола и бросилась к ней. Голод? Изнеможение? Кровопотеря? В чем причина? В руках матушки сестра Мэри Джозеф Прейз казалась почти невесомой. Бедняжку уложили в постель. Облачение, покрывало и апостольник прятали торчащие ребра и впалый живот. Не женщина, девушка! Почти девочка. С длинными густыми волосами и не по годам развитой (и как это они не заметили?) грудью.
Материнский инстинкт в матушке-распорядительнице ожил, и она всю ночь просидела у койки юной монахини. Девушка спала беспокойно, несколько раз пробуждалась и в ужасе шарила вокруг себя руками.
– Дитя мое, что с тобой? Успокойся. Ты в безопасности, – успокаивала ее матушка, однако целая неделя прошла, прежде чем девушка стала спать одна. Румянец вернулся на ее щеки еще через неделю.
Когда короткие ливни закончились и солнце обратило свой лик к городу, будто желая сказать, что, несмотря ни на что, оно обожает его, в знак чего и дарует свои самые благословенные, ни облачком не замутненные лучи, сестра Мэри Джозеф Прейз рука об руку с матушкой покинула уединенную келью. Вновь прибывшую надлежало представить сотрудникам госпиталя. При посещении Третьей операционной матушка с изумлением увидела, как на суровом и мрачном лице нового хирурга Томаса Стоуна при виде юной монахини расцветает что-то очень похожее на радость. Он залился краской, обеими руками ухватил ее ладонь и так сжал, что на глаза у девушки навернулись слезы.
Знать бы тогда маме, что она останется в Аддис-Абебе, в госпитале Миссии навсегда, до самой смерти пребудет в непрестанном присутствии этого хирурга. Работать вместе с ним на благо его пациентов, быть его квалифицированным ассистентом – таково было ее стремление, и гордыня тут была ни при чем. На то была Божья воля, и она ей покорилась. Возвращаться в Индию через Аден – она даже подумать об этом не могла.
В последующие семь лет, что она прожила и проработала в госпитале Миссии, сестра Мэри очень редко рассказывала о своем плавании из Индии и никогда – о том, что выпало на ее долю в Адене.
– Стоило мне заговорить об Адене, – рассказывала матушка, – как твоя мама невольно оглядывалась, словно аденские ужасы преследовали ее по пятам. На лице ее проступал такой страх, что пропадала охота расспрашивать. Это меня пугало. Все, что она сказала: «Это попущение Господне, что я попала к вам, матушка. Пути Господни неисповедимы». И никакого богохульства в ее словах не было, представь себе. Она верила, что ее работа угодна Господу. Затем-то он и привел ее в Миссию.
Такой зияющий пробел в жизни столь короткой невольно привлекает внимание. Биограф или, к примеру, сын должен копать глубже. Пожалуй, побочным эффектом таких поисков стало то, что я принялся изучать медицину. А может, и то, что нашел Томаса Стоуна.
В Третьей операционной начался последний этап в жизни сестры Мэри Джозеф Прейз. Первый ассистент доктора Стоуна, в шапочке и перчатках, она, когда надо, расширяла рану ретрактором, обрезала нитки после наложения шва, приводила в действие отсос. Через несколько недель она уже заменяла операционную сестру, а затем и первого ассистента. Кто лучше, чем первый ассистент, знал, когда Стоуну нужен скальпель для иссечения, а когда достаточно и намотанной на палец марли. Она была как бы о двух головах: операционная сестра, подававшая инструменты, и первый ассистент, своего рода третья рука Стоуна, приподнимавшая печень, сдвигавшая в сторону сальник – жирный фартук, прикрывающий кишки, – или пальцем приминавшая отечную ткань, чтобы Стоун увидел, куда всаживать иглу.
Матушка заходила понаблюдать за их совместной работой.
– Идеальная слаженность, милый мой Мэрион. Никаких тебе «скальпель», «тампон», «отсос», все подавалось без слов. Она и Стоун работали очень быстро. Мы больных им не успевали укладывать на операционный стол.
Семь лет Стоун и сестра Мэри Джозеф Прейз работали по единому графику. Операции порой длились до поздней ночи или даже до рассвета, и она неизменно была рядом, словно тень, послушная долгу, безропотная, умелая. Вплоть до того самого дня, когда брат и я заявили из утробы о своих правах на питание из груди, а не из плаценты.
Глава вторая. Недостающий палец
В Миссии у Томаса Стоуна сложилась репутация человека внешне спокойного, но страстного и даже загадочного, что-то вроде «в тихом омуте черти водятся». Правда, доктор Гхош, специалист по внутренним болезням и по совместительству мастер на все руки, решительно отвергал этот ярлык:
– Если человек составляет тайну прежде всего для самого себя, вряд ли можно назвать его загадочным.
Коллеги доктора Гхоша научились не делать из поведения Стоуна далеко идущих выводов, тем более что он был болезненно застенчив, особенно при посторонних. Неуклюжий и не находящий себе места за пределами Третьей операционной, у стола он был сосредоточен и подвижен, будто только здесь его тело и душа сливались воедино, а картина внутри головы полностью соответствовала картине снаружи.
Как хирург Стоун славился быстротой, смелостью, доходящей до дерзости, изобретательностью, скупостью движений и умением сохранять хладнокровие в самые ответственные моменты. Этими навыками он был обязан доверчивым и безропотным пациентам, с которыми ему довелось работать сначала в Индии, а потом в Эфиопии. Но когда у сестры Мэри Джозеф Прейз, его неизменного ассистента в течение семи лет, начались роды, все эти достоинства куда-то делись.
В день нашего появления на свет Стоун собирался вскрывать мальчику брюшную полость. Доктор уже привычным жестом растопырил пальцы и протянул руку, чтобы в нее, как всегда, словно сам по себе, лег скальпель. Но впервые за семь лет пальцы не ощутили немедленного холода стали, и это могло означать только то, что рядом не сестра Мэри Джозеф Прейз, а кто-то другой.
«Невозможно», – только и сказал он, когда чей-то сокрушенный голос объявил, что его бессменная ассистентка нездорова. За предыдущие семь лет ни одна операция не обошлась без нее. Ее отсутствие выводило из себя, словно капелька пота, что вот-вот скатится прямо в глаз, когда руки заняты хирургическими манипуляциями.
Производя разрез, Стоун даже не поднял глаз. Кожа. Жир. Фасция. Мускул. Иссечение – и вот она, блестящая брюшина. Палец хирурга скользнул в открывшуюся брюшную полость в поисках аппендикса. И на каждом этапе ему пришлось лишнюю долю секунды ждать или даже отодвигать предлагаемый инструмент и требовать другой. Он беспокоился за сестру Мэри, даже если сам того не сознавал или не хотел признаться.
Он обратился к стажерке, юной беспокойной девушке из Эритреи, и попросил разыскать сестру Мэри Джозеф Прейз и напомнить, что доктора и медсестры не могут позволить себе роскоши болеть.
– Спросите ее, будьте любезны (губы перепуганной девчонки шевелились, точно она старалась заучить его слова наизусть, тем временем палец хирурга исследовал внутренности больного куда внимательнее, чем глаза), помнит ли она, что я вернулся в операционную на следующий день после того, как сам себе ампутировал палец?
Это произошло пять лет тому назад и обозначило важную веху в жизни Стоуна. Ковыряясь в заполненной гноем брюшной яме, он умудрился всадить кривую иглу, зажатую в держателе, в мякоть собственного указательного пальца. Стоун немедленно скинул перчатку и сделал себе подкожную инъекцию акрифлавина, 1 миллилитр раствора 1:500, прямо в канал, оставленный предательской иглой. Затем он обколол также окружающую ткань. Палец окрасился в оранжевый цвет, распух и превратился в подобие гигантского леденца. Но, несмотря на принятые меры, красная полоса поползла от пальца к сухожильному влагалищу. Таблетки сульфатриады перорально и уколы драгоценного пенициллина внутримышечно (доктор Гхош настоял) тоже не помогли: пурпурные прожилки, верный знак стрептококковой инфекции, показались на запястье, а лимфоузел возле локтя сделался размером с мячик для гольфа. Хирурга стал пробирать озноб, зубы защелкали, и койка затряслась. (Позже в его знаменитом блокноте появился очередной «Афоризм Стоуна»: «Если зубы щелкают, это всего лишь дрожь, ну а если койка трясется, это – настоящий озноб».) Он был вынужден принять быстрое решение: ампутировать себе палец, пока инфекция не распространилась дальше.
Стажерка подождала, не присовокупит ли он еще чего, а Стоун тем временем извлек из разреза червеобразный отросток и распрямил, будто рыбак пойманную добычу на палубе судна. На кровоточащие сосуды хирург снайперским движением поставил зажимы, затем перевязал ведущие к аппендиксу сосуды кетгутом и убрал все свисающие зажимы. Движения его были столь стремительны, что пальцев было не разглядеть.
Стоун протянул стажерке свою правую руку для осмотра. Через пять лет после ампутации ладонь на первый взгляд казалась совершенно нормальной, и только если присмотреться получше, становилось заметно, что указательный палец отсутствует. Эстетически этому способствовало то, что палец был удален целиком, между большим и средним пальцем не осталось никакой культи, зазор пошире, вот и все. Четырехпалые перчатки, изготовленные по спецзаказу, еще больше способствовали иллюзии. Физический недостаток не чинил помех в работе, средний палец с течением времени приобрел такую же ловкость, что и указательный, и к тому же был длиннее. Это, к примеру, позволяло извлечь аппендикс из его укрытия за слепой кишкой с большей ловкостью, чем у любого из ныне живущих хирургов. Стоун мог одними пальцами завязать узел в самой глубине операционного поля возле печени, тогда как другим хирургам требовался иглодержатель. Позже, уже в Бостоне, он на практике иллюстрировал свое знаменитое напутствие интернам: Semper per rectum, Per anum salutem, если не засунешь палец, дашь маху, – показывая, как его средний даже здесь догнал и перегнал указательный.
Никто из учеников Стоуна не пренебрегал ректальным исследованием пациента, и не только потому, что доктор вколотил им в головы: «Большинство раковых опухолей толстого кишечника прячутся в прямой и сигмовидной кишке и легко прощупываются пальцем», но также и по той простой причине, что он сразу выгнал бы за такое упущение. Многие годы спустя в Америке ходила такая байка. Якобы один из стажеров Стоуна, человек по фамилии Пастор, осмотрев пьяного и вроде бы уврачевав его недуг, уже ночью вдруг вспомнил, что забыл тому засунуть палец в прямую кишку. В страхе, что шеф покарает его за недосмотр, Пастор вскочил и ринулся в ночь. Пациента он обнаружил в баре и за бокал пива уговорил спустить штаны и подвергнуться осмотру – «благословил», так сказать. Только тогда угрызения совести стихли.
В день родов сестры Мэри Джозеф Прейз стажерка в Третьей операционной была прехорошенькая – а пожалуй, что и чрезвычайно красивая, – девушка из Эритреи. К сожалению, ее подчеркнуто суровый настрой и слишком серьезное отношение к работе заставляли людей забыть о ее молодости и красоте.
Не задавая лишних вопросов, она бросилась разыскивать мою маму. Стоуну, разумеется, и в голову не пришло, что его слова могут принести боль. Как это часто бывает с застенчивыми и талантливыми людьми, Стоуну прощали его неумение ладить с окружающими, то, что доктор Гхош назвал «светской неотесанностью». Может, это неумение и раздражало других, но прочие качества незаурядного человека перевешивали этот недостаток.
В год нашего рождения стажерке не исполнилось и восемнадцати, и она еще не очень понимала, что важнее: каллиграфическим почерком заполнять историю болезни (это так нравилось матушке-распорядительнице) или проявлять деятельную заботу о пациентах.
Из пяти стажерок школы медсестер Миссии самый большой стаж был именно у нее, и она очень тем гордилась, стараясь пореже вспоминать, почему так вышло. А штука была в том, что она осталась на второй год. Как выразился доктор Гхош, «занималась по долгосрочной программе».
Сирота с детства (оспа унесла ее родных и чуть тронула щеки ей самой), она с младых лет выказала себя усердной зубрилой – качество, которое старались в ней развить итальянские монахини, сестры Nigrizia, воспитывающие ее в приюте в Асмаре. Девочка демонстрировала прилежание, словно это была не просто добродетель, а дар Божий вроде родинки или шестого пальца. Какие надежды она подавала в детстве и отрочестве, перепрыгивая через классы в церковной школе в Асмаре, на каком прекрасном итальянском бегло говорила (не то что многие жители Эфиопии, в чьем киношно-ресторанном итальянском напрочь отсутствовали предлоги и местоимения), как превосходно знала таблицу умножения на девятнадцать!
Можно сказать, сама история определила юную девушку в Миссию. Ее родной город Асмара был столицей Эритреи, колонии Италии с 1885 года. Итальянцы при Муссолини в 1935 году вторглись из Эритреи в Эфиопию, тогда мировые державы и не подумали заступиться. Когда Муссолини поставил на Гитлера, его судьба была предрешена, и к 1941-му отряд полковника Уингейта «Сила Гедеона» нанес итальянцам поражение и освободил Эфиопию. Союзники преподнесли императору Эфиопии Хайле Селассие необычный подарок: прирезали старую итальянскую колонию Эритрею к вновь освобожденной территории Эфиопии. Император как мог лоббировал это решение, его не имеющая выхода к морю страна получала порт Массава, не говоря уж о прекрасном городе Асмаре. Похоже, британцы хотели покарать Эритрею за длительное сотрудничество с итальянцами, тысячи эритрейских аскари сражались в рядах итальянской армии, убивали своих черных соседей и умирали бок о бок со своими белыми хозяевами.
Для эритрейцев присоединение их земель к Эфиопии было тяжким ударом, как если бы освобожденную Францию вдруг присоединили к Англии по той лишь причине, что обе страны населяют белые, которые едят капусту. Эритрейцы тут же начали партизанскую войну за свободу.
Но в присоединении Эритреи к Эфиопии были и свои плюсы: так, стажерка получила стипендию на обучение в единственном в стране медицинском училище в Аддис-Абебе, в госпитале Миссии, – первая юная девушка из Эритреи, столь высоко отмеченная. До этой самой точки ее восхождение к вершинам образования было блистательным и беспрецедентным, образцом для ровесников. Самое время судьбе вмешаться и подставить ножку.
Правда, в том, что карьера юной медсестры в клинике не заладилась, судьба оказалась ни при чем, как ни при чем были и затруднения с амхарским и английским языками (которые она достаточно быстро освоила). Зато выяснилось, что хорошая память («зубрежка», по определению матушки) ни к чему, когда надо у постели больного определить, угрожает ли что-нибудь его жизни. Да, конечно, она могла словно мантру повторить названия всех черепно-мозговых нервов (чтобы ее собственные нервы успокоились). Она могла верно смешать все компоненты Mistura Carminativa (один грамм бикарбоната натрия, два миллилитра нашатырного спирта и тинктуры кардамона, ноль шесть миллилитра настойки имбиря, один миллилитр хлороформа, долить мятной водой до тридцати миллилитров) от диспепсии. Но у нее никак не получалось то, что выходило у ее соучениц играючи, – развить в себе единственный дар, которого, по словам матушки, ей недоставало. Чутье сестры милосердия. Единственное упоминание об этом самом чутье, которое имелось у нее в тетради и которое она затвердила назубок, повергало девушку в тяжкое недоумение и вызывало только злость.
Чутье сестры милосердия важнее знаний, хотя знания только улучшают его. Чутье сестры милосердия – качество, которое невозможно определить, хотя оно неоценимо в случае наличия, а его отсутствие бросается в глаза. Если перефразировать Ослера, медсестра с книжным знанием, но без чутья подобна моряку на достойном корабле, но без карт, секстанта или компаса. (Разумеется, сестра без книжного знания вообще не должна выходить в море!)
Во всяком случае, наша стажерка вышла в море – уж в этом-то она была уверена. Полная решимости доказать, что карта и компас у нее имеются, она кидалась исполнять любое поручение, до того ей не терпелось показать свой профессионализм и продемонстрировать свое чутье сестры милосердия (или скрыть отсутствие такового).
По переходу между операционной и прочими помещениями госпиталя она мчалась, будто за ней гнался джинн. Пациенты и родственники оперируемых сидели на корточках (а то и скрестив ноги) по обе стороны прохода. Босоногий мужчина, его жена и двое маленьких детей трапезничали: совали куски хлеба в миску с чечевичным карри, а младенец, почти полностью скрытый материнской шамой, сосал грудь. Семейство тревожно обернулось при виде бегущей девушки, что придало ей важности в собственных глазах. Во дворе женщины в белых шамах и алых платках обступили скамейки амбулаторных больных, ну вылитые куры с цыплятами, если смотреть издали.
Она взбежала по лестнице к комнате мамы. На стук никто не ответил, но дверь оказалась незаперта. В полумраке сестра Мэри Джозеф Прейз лежала под одеялом, повернувшись лицом к стене.
– Сестра? – негромко осведомилась стажерка и, услышав в ответ стон, приняла его за знак пробуждения. – Доктор Стоун прислал меня сказать… – Она с облегчением припомнила все, что ей велели передать, подождала ответа и, не дождавшись, подумала, что мама за что-то на нее рассердилась. – Я бы вас не беспокоила, меня доктор Стоун прислал. Извините. Надеюсь, вам лучше. Вам что-нибудь нужно?
Она помедлила еще, пожала плечами и покинула комнату. Поскольку доктору Стоуну в ответ ничего передать не велели, да к тому же начинались занятия по педиатрии, в Третью операционную она не вернулась.
Только во второй половине дня Стоун попал в сестринское общежитие. К тому времени он произвел одну аппендэктомию[17], две гастроеюностомии[18] в связи с пептическими язвами[19], вправил три грыжи, прооперировал водянку яичка, произвел частичную резекцию щитовидной железы и пересадил участок кожи, но, по его понятиям, все это проходило недопустимо медленно. Он понял, что скорость его работы как хирурга в значительной степени – куда более значительной, чем он мог себе представить, – зависела от сноровки сестры Мэри Джозеф Прейз… Почему он должен забивать себе всем этим голову? Где его ассистентка? И когда она вернется?
На стук в дверь угловой комнаты на третьем этаже никто не ответил. Появилась жена рецептурщика с намерением заявить протест против вторжения мужчины. Хотя матушка-распорядительница и сестра Мэри были единственными монахинями на всю Миссию, жена рецептурщика, казалось, тоже не прочь была присоединиться к какому-нибудь воинствующему ордену. Голова у нее была повязана кушаком, распятие на шее никак не меньше револьвера, юбка белая, словно монастырское облачение, – страж невинности, да и только. Будто паучиха, она легко отличала мужские шаги на вверенной ей территории. Однако, увидев, кто это, воительница отступила.
Стоун ни разу не был в комнате сестры Мэри Джозеф Прейз. Печатала и иллюстрировала его рукописи она или у него на квартире, или в кабинете рядом с клиникой.
Он повернул дверную ручку, позвал:
– Сестра! Сестра!
В нос ударил знакомый запах, не на шутку встревоживший, только было непонятно, откуда он взялся.
Доктор провел рукой по стене в поисках выключателя и не нашел его. Выругался, шагнул к окну, ударился о комод, потянул на себя рамы и распахнул деревянные ставни. Узкую комнату залил свет.
Солнечные лучи высветили стоящую на комоде тяжелую банку с завинчивающейся крышкой, доверху заполненную янтарной жидкостью. Поначалу ему показалось, что в банке какая-то реликвия, мощи. Тело покрылось мурашками, когда, опережая разум, узнало, что это. В жидкости, ногтем вниз (вылитая балерина, привставшая на пуанты), плавал его палец. Кожа возле ногтя своей текстурой напоминала старый пергамент, а на подушечках проступали лиловые пятна инфекции. Сосущее чувство охватило Стоуна, правая рука отозвалась зудом, снять который мог бы только этот самый палец, если бы вернулся на законное место.
– Я и не знал… – повернулся он к своей ассистентке – и сразу забыл, о чем хотел сказать.
Сестра Мэри Джозеф Прейз лежала на узкой койке, и весь облик ее отражал страшные мучения. Губы синие, тусклые глаза устремлены в никуда, лицо заливает смертельная бледность. Стоун пощупал ей пульс. Частый и слабый. Нахлынуло непрошеное воспоминание о плавании на «Калангуте» – перед глазами встал образ сестры Анджали в лихорадке и коме. Подступило чувство, которое он, как хирург, испытывал нечасто: страх.
У него ослабели ноги.
Стоун опустился возле койки на колени.
– Мэри? – позвал он. Потом еще. Имя поначалу звучало как вопрос, потом как ласка, потом как признание в любви. – Мэри? Мэри, Мэри!
Она не отвечала. Не могла ответить.
Неслыханное дело, он потянулся к ее лицу, поцеловал в лоб и с внезапной болезненной гордостью осознал, что любит ее, что он, Томас Стоун, не только способен любить, что он не представляет себе жизни без нее – вот уже семь лет. Если он не сознавал этого, то лишь потому, что все произошло слишком быстро: вот он подхватывает ее на скользком трапе «Калангута» – и вот она уже выхаживает его, обмывает, возвращает к жизни. Он полюбил ее, когда она, напрягая все силы, перетаскивала его тяжелое тело в гамак, когда кормила с ложечки. Он полюбил ее, когда они вместе склонялись над телом сестры Анджали. Своего апогея любовь достигла, когда сестра Мэри Джозеф Прейз перебралась в Эфиопию, чтобы работать вместе с ним, и с тех пор это чувство не ослабевало. Ровное и сильное, оно обходилось без взлетов и падений, без приливов и отливов, так что он целых семь лет не замечал его, ибо воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как сложившийся порядок вещей.
Любила ли его Мэри? Да, любила. В чем, в чем, а в этом он был уверен. Но, послушная его намеку – всегда послушная его малейшим желаниям, – она помалкивала на этот счет. А он что делал все эти годы? Пользовался. Мэри, Мэри, Мэри. Даже звук ее имени оказался для него открытием, иначе как «сестра» он ее никогда не называл. В ужасе, что потеряет ее, он глухо зарыдал, но и в этом увидел проявление эгоизма, желание, чтобы она снова оказалась рядом. Сможет ли он все исправить? Разве можно быть таким дурнем?