Рассечение Стоуна Вергезе Абрахам
Глава восьмая. Люди миссии
– Спаси и сохрани, – вымолвила матушка, едва очнулась.
Обморок ее не длился и пяти секунд, никто и с места сдвинуться не успел. Стажерка подскочила, чтобы помочь ей встать. Несмотря на протесты Хемы, матушка вцепилась в табурет анестезиолога:
– Я остаюсь здесь!
Времени на споры не было.
Матушка склонилась над Мэри, принялась рассматривать пальцы на ее руке, в которую наконец переливали кровь. Матушке не хотелось глядеть на то, что делают доктора, на их красные перчатки, мелькающие под животом больной. Голова у нее кружилась.
Пока матушка трясущимися руками растирала Мэри пальцы, у нее сами собой вырвались слова:
– Инструменты Господа.
У сестры Мэри Джозеф Прейз были изящно вылепленные пальцы, тонкие и нежные. Даже безжизненные, они свидетельствовали о прекрасной моторике. А вот на белых пальцах самой матушки не слишком красиво выпирали крупные костяшки – признаки возраста, тяжкого труда и тщания, с каким приходилось отскребать руки после работы, которой она занималась наравне с Гебре. Сторож, садовник, разнорабочий и священник в одном лице, он всегда считал, что матушке не пристало пачкать руки.
Матушку охватила дрожь.
– Боже, возьми меня, – взмолилась она, – только подожди, пока они закончат, чтобы не отвлекались на меня.
Как ей хотелось выпить кофе, выращенный ею самой на каменистой земле Миссии, а потом сделать хороший глоток, ощутить во рту кофейную гущу. Итальянцы оставили после себя пристрастие к macchiato и espresso, которые подавали в каждом кафе Аддис-Абебы. Этих напитков матушка не употребляла. Кофе в Миссии заваривали традиционным образом, и он поддерживал ей силы в течение всего дня, да и прямо сейчас оказал бы свое волшебное действие.
В уголках ее рта скапливались слезы.
– Одна из вверенных моим заботам, дочь, которой у меня никогда не будет, теперь с ребенком…
Столько невыразимых тайн раскрывали перед ней страшные болезни. Приближающаяся смерть внезапно срывала покровы с прошлого и нечестивым союзом соединяла его с настоящим.
Господи! – взмолилась она про себя. – Ты мог бы избавить нас от этого. Избавить ее!
Матушка задумалась о том порыве, который заставил сестру Мэри Джозеф Прейз спрятать свое тело под облачением монахини или под медицинским халатом и маской. Это не помогло, одежда только подчеркивала прелесть неприкрытых участков плоти. Даже вуаль не в состоянии скрыть чувственность милого лица и пухлых губ.
Не один год матушка подумывала о том, чтобы ей и сестре Мэри Джозеф Прейз скинуть белое монашеское одеяние. Эфиопское правительство закрыло школу американской миссии в Дебре Зейт за попытки обращения учеников в свою веру. Матушка заведовала больницей и не занималась охотой за заблудшими душами, но все-таки решила, что, быть может, с политической точки зрения разумнее переодеться в мирское платье. Но как-то раз ей попалась на глаза сестра Мэри Джозеф Прейз, выходящая из Третьей операционной в юбке и блузке, и матушке захотелось прямо на месте завернуть ее в покрывало. В. В. Гонафер, лаборант в лаборатории Миссии, в тот момент стоял рядом с матушкой и тоже видел молодую монахиню в муфти. Он застыл, словно сеттер, сделавший стойку на перепела, и жарко покраснел до корней волос. И матушка решила, что монахиням в Миссии лучше не менять форму одежды.
Внезапный вскрик то ли Хемы, то ли Стоуна вернул ее к реальности. Матушка испуганно вскинула голову, и увиденное повергло ее в дрожь, лишь чудом она удержалась от нового обморока. Матушка зажмурилась и постаралась унять головокружение…
Не было у нее святого, кого бы она почитала образцом, к кому обращалась в трудную минуту. Одна мысль о том, что святая Екатерина Сиенская пила гной инвалидов, наполняла матушку омерзением. Она полагала, что такие замашки – всего лишь особенная континентальная слабость, и не терпела воркующей пропаганды чудес, всех этих кровоточащих ладоней и стигматов. Святая Тереза Авильская… что ж, она ничего против нее не имела и не осуждала сестру Мэри Джозеф Прейз за поклонение Терезе. Но про себя она тайком соглашалась с доктором Гхошем, специалистом по внутренним болезням, что пресловутые видения и экстаз святой – не более чем разновидности истерии. Гхош показывал матушке фотоснимки истеричек, сделанные знаменитым французским неврологом Шарко[37] в парижском госпитале Сальпетриер. Шарко полагал, что источник бредовых идей находится у женщин в матке, в hystera по-гречески. Женщины на фото улыбались, принимали вызывающие позы, которые Шарко назвал «Распятие» и «Блаженство». Как кто-то мог улыбаться перед лицом паралича и слепоты? La belle indifference – вот как Шарко определил этот феномен.
Если у сестры Мэри Джозеф Прейз и были видения, она ни разу о них не обмолвилась. Порой по утрам вид у нее был такой, словно она не спала ночь, пылающие щеки и летящая походка показывали: ей стоит немалых усилий оставаться на этой грешной земле. Пожалуй, это объясняло то хладнокровие, с каким она сносила выходки Стоуна, ведь несмотря на все его таланты, работать с ним плечом к плечу было нелегко.
Вера матушки-распорядительницы отличалась большим прагматизмом. В себе она обнаружила стремление помогать людям. А кто сильнее нуждался в помощи, чем больные и страждущие, которых здесь было куда больше, чем в Йоркшире? Именно поэтому целую жизнь тому назад она и прибыла в Эфиопию. Несколько фотографий, памятных вещей, книг и документов, которые матушка привезла с собой, за эти годы пропали – или же она их куда-то засунула. Она не расстраивалась по этому поводу – в конце концов, одна Библия послужит ничуть не хуже, чем другая. А вещи, к которым она была привязана, также без особого труда можно заменить на новые: иголки с нитками, акварели, одежду.
А вот нематериальные ценности стали для нее значить чрезвычайно много: положение в городе, где каждый, включая ее саму, именовал ее «матушкой»; изобретательность, благодаря которой ей удалось создать из кучки домов уютную больницу – Восточноафриканский Эдем, как она в мыслях ее называла; репутация врачей, которых она сама набрала и которые со временем также превратились во «вверенных ее заботам». Пуповина, которая некогда связывала ее с Обществом ордена Христа-младенца, с Суданской внутренней миссией, была давно перерезана, и все они обратились в добровольных ссыльных – и сама она, и вверенные ее заботам.
Название «госпиталь Миссии», которое нещадно коверкали местные, было неофициальным: в документах больница фигурировала не то как Базельская Мемориальная, не то как Баденская Мемориальная – ее так назвали в честь щедрой церкви не то из Германии, не то из Швейцарии. Баптисты из Хьюстона жертвовали значительные суммы, но им и в голову не приходило увековечить свою благотворительность в названии. Доктор Гхош говаривал, что у больницы не меньше ипостасей, чем у индусского бога.
– В данный конкретный день только матушка знает, в каком госпитале мы трудимся – в Тенессийской баптистской клинике для амбулаторных больных или в Техасской методистской клинике для амбулаторных больных. Так что не ругайте меня за опоздания – ведь мне же надо восстать с одра и отыскать место работы… Ах, матушка, вот и вы!
«Да, мы все тут ссыльные, – думала матушка, – и сокамерников не выбираем».
Но даже к Гхошу, несомненно одной из самых странных божьих тварей, монахиня испытывала материнские чувства. Наряду с беспокойством за грешника.
Матушка вздохнула и вдруг ощутила на себе взгляды присутствующих. Оказалось, губы ее шепчут молитвы. На шестом десятке монахиня стала замечать, что порой слова и поступки у нее идут каждый своей дорогой. Например, в самые неподходящие минуты в голове вдруг оживут образы из прошлого и начнут сами собой укладываться в памятный альбом. Зачем? Когда этот альбом раскроется перед ней? На торжественном обеде? На смертном одре? У врат рая? Она давно уже не задумывалась об этих материях. Ее отец, шахтер, погрязший в пьянке и мраке забоя, называл врата рая «жемчужными вратами»[38], Pearly Gates. По-английски «Перли Гейтс» звучит как имя неряшливой женщины, одной из тех, что стояли между отцом и семьей.
Но в одном монахиня была совершенно уверена: образ, явленный ей, когда она подняла взгляд, привлеченная возгласом Хемы или Стоуна, она не забудет никогда. Солнце неожиданно заглянуло прямо в окно Третьей операционной, заиграло зайчиками на стекле, металле и кафеле и высветило то, что показалось из разверстой раны на месте живота сестры Мэри Джозеф Прейз, – два тельца, сцепившиеся наподобие гиен над падалью. Сине-черный сгусток крови – гематома – засиял как хлеб в таинстве причащения. Солнце будто нарочно искало нерожденного. Мы видели друг друга. Маски сорваны. Да, конечно, стечение обстоятельств можно было бы трактовать как чудо… но ведь ничего не произошло, законы природы не нарушались (что матушка считала sine qua non[39] для чудес). Только все равно казалось, что место близнецов на небесном своде и их земная судьба предопределены еще до рождения; и монахиня знала, что отныне ничто, ни аромат эвкалиптов, ни стрекот дождя по жестяным крышам, ни запах вскрытой брюшной полости, уже не будет таким, как прежде.
Глава девятая. В чем состоит долг
Хема орудовала скальпелем так, будто ее поджаривали. Нет времени пережимать кровоточащие сосуды, и вообще, если кровит мало – это дурной знак. Она вскрыла поблескивающую брюшину и быстро установила ретракторы. Матка выпирала из раны. И вдруг она озарилась светом… Хема так и замерла, пока не поняла, что это солнечный луч проник сквозь матовое стекло окна и упал на стол. Во время операции с ней такого не случалось ни разу – за все годы, проведенные в Миссии.
Как Хема и опасалась, на матке имелся боковой разрыв. Широкую связку с одной стороны заполняла кровь. Значит, как только она извлечет близнецов, придется удалять матку, при беременности задача нелегкая, что прикажете делать с маточными артериями, скрученными, утолщенными и подающими пол-литра крови в минуту? Не говоря уже об обширном сгустке крови, растущем на глазах, что, подобно улыбающемуся Будде, злорадно мерцал в луче света и, казалось, говорил Хеме: Я полностью деформировал анатомию, рассечение будет чертовски трудным, опознавательные точки исчезли. Ну же, за дело, медлить нельзя!
Хема верила в нумерологию, числа у нее были на втором месте после имен.
Какое сегодня число? – спросила она себя.
«Тридцатый день девятого месяца. Четверок и семерок нет… Самолет чуть не разбился, мальчик ногу сломал… Я раздавила французу яйца… Что еще случится, что?»
Она стукнула Стоуна ножницами по костяшкам пальцев:
– Стоп!
Он возился с кровоточащим сосудом, вместо того чтобы взяться за ретрактор.
Она рассекла матку и попыталась извлечь того близнеца, который находился выше, но тем не менее головой вниз. При нормальных родах он оказался бы вторым, но сейчас превратился в первенца. Рука его была прижата к щеке, и, странное дело, он не шевелился.
Она расширила рану.
Привела в действие отсос.
Громко вздохнула, так что маска на лице колыхнулась. Вот она, проблема.
Малютки срослись головами, темечки их соединяла короткая мясистая трубка, она была уже и темнее пуповины, на ее стебле виднелся разрыв с неровными краями, нанесенный, несомненно, Стоуном с его базиотрибом. И через этот разрыв вытекала кровь, а ее и так в двойняшках было немного.
Господи, подумала Хема, пусть это будет мелкий кровеносный сосуд, только не мозг, не мягкие оболочки, не вентрикулярная или церебральная артерия, не спинномозговая жидкость, ничего такого. Она мыслила вслух, обращаясь к Стоуну, к операционной, к Господу и к близнецам, чьи жизни роковым образом зависели от того, какое решение она примет:
– У них могут начаться судороги, как только я ее перережу. Один мальчик истечет кровью, а другого кровь переполнит. У них может развиться менингит…
Когда хирургу предстоит принять трудное решение, он порой заговаривает вслух со своим ассистентом, этот прием проясняет сознание. Теоретически это дает ассистенту время указать тебе на возможную ошибку, хотя в данном случае она бы не послушалась человека, натворившего столько дел. И все-таки решение надо было принимать взвешенное, чтобы опять не дать маху. Ведь часто именно вторая ошибка, призванная исправить первую, губит пациента.
– Выбора нет, – произнесла Хема. – Надо резать.
Она наложила зажимы на соединявшую головы близнецов трубку, помянула имя бога Шивы, задержала дыхание и произвела разрез, приготовившись к самому худшему.
Ничего не произошло.
Она перевязала культи, перерезала пуповину, извлекла первого малыша, мальчика, и передала стажерке. Малютке повезло – отец до него не добрался. Затем Хема вытащила второго ребенка – тоже мальчика, которого отец успел взять в оборот. Его головка кровоточила, и Стоун, несомненно, раздавил бы ему череп, если бы Хема опоздала.
Оба мальчика были крошечные, самое большее три фунта. Недоношенные, ясное дело. До законного срока еще месяц, если не больше. Оба не подавали голоса.
Из вскрытой брюшной полости послышалось тяжкое хлюпанье, и Хема повернулась от детей к матери.
– Давление? – глянула она на Асквал.
Анестезиолог, глаза по блюдцу, покачала головой. Прекрасное лицо сестры Мэри Джозеф Прейз выглядело отекшим и безжизненным.
– Перелейте еще крови! Ради Бога! Лейте! – закричала Хема.
Копаясь в сдувшемся животе, Хемлата вспомнила, что, когда передавала стажерке второго близнеца, та так и осталась стоять с первым малышом на руках, а на лице у нее было недоумение. Но у Хемы не было времени беспокоиться по этому поводу. Дети приняты, теперь ее долг как акушера заниматься исключительно сестрой Мэри, которая стала матерью.
Глава десятая. Танец Шивы
Мы, безымянные малыши, явившиеся на свет, не дышали. Большинство новорожденных покидает материнскую утробу, чтобы разразиться пронзительным воплем, мы пожаловали в этот мир в гробовом молчании. Руки наши не были прижаты к груди, кулачки не сжаты, обмякшие тела были безвольны.
Наше жизнеописание следовало начать так: однояйцовые близнецы, мать – монахиня, умерла при родах, отец неизвестен, по всей видимости Томас Стоун, каким бы невероятным это ни представлялось. С течением времени этот зачин обогащался, от частого повторения обрастал подробностями. Но теперь, оглядываясь назад с высоты прожитых пятидесяти лет, я вижу, что кое-каких деталей недостает.
Когда схватки на время стихли, я потянул брата обратно в утробу, прочь от копий и гарпунов, что тянулись к нему от единственного выхода. Убийца не достиг своей цели. Потом я помню – правда, помню – приглушенные голоса, звуки какой-то возни. Мои спасители все ближе, вижу слепящий свет и чувствую на своем теле сильные пальцы. Тьма тает, я глохну и чуть не упускаю мгновение, когда нас физически разделяют, когда трубка, связывающая наши с Шивой головы, исчезает. Это потрясение. Бездыханный, неподвижный, я лежу в медном тазу, я только появился на свет, еще даже не начал жить – и все равно по сей день из памяти всплывает только мое расставание с Шивой. Но вернемся к жизнеописанию.
Стажерка уложила двух мертворожденных в медный таз, предназначенный для плаценты, поднесла таз к окну и сделала запись в карте: Японские близнецы, сросшиеся головами, произведено разделение. В своем стремлении услужить она совершенно забыла об элементарном: о дыхательных путях и кровообращении. Зато припомнилась прочитанная накануне ночью глава о желтухе новорожденных и благотворной роли солнечного света. Лучше бы в книге говорилось о японских близнецах (слово «сиамские» совершенно вылетело у нее из головы) или об асфиксии у новорожденных, подумала она. Только поставив таз у окна, стажерка сообразила, что ведь солнечный свет благотворно влияет на живых малюток. А эти мертвые. Ее охватил еще больший стыд и смущение.
Близнецы лежали лицом к лицу, чувствуя гальваническое прикосновение меди к коже. Чтобы описать их смертельную бледность, стажерка использовала в карте слова «белая асфиксия».
Солнечные лучи, доселе равномерно освещавшие все помещение, упали на таз.
Медь испустила оранжевое сияние. Молекулы металла задвигались живее. Его прана облекла полупрозрачную кожу малюток и проникла в рыхлую плоть.
Хема иссекла широкие связки, поставила зажимы на маточные артерии, моля Бога, чтобы не пережать мочеточники и не вырубить почки в этой кровавой каше. Быстро, быстро, быстро! На этот раз ей захотелось треснуть Стоуна по лбу, а не по костяшкам пальцев.
– Оттягивай как следует, ты!
Анестезиолог потянула Мэри за руку в поисках подходящей вены. Голова роженицы мотнулась, как у тряпичной куклы. Стоун не сводил с нее глаз. Матушка, усталая и скорбная, шлепнула Мэри по другой руке.
Когда Хема извлекла наконец матку, пульсации в брюшной аорте не было. Хема наполнила шприц адреналином и насадила иглу в три с половиной дюйма. Руки у нее внезапно затряслись. Она приподняла Мэри левую грудь, помедлила, помянула имя Гопода и вонзила иглу между ребер прямо в сердце. Потянула поршень на себя, и жидкость в шприце окрасилась кровью сердца.
«Сколько я ни колола адреналин в сердце, никогда ничего не выходило, – произнесла про себя Хема. – Может, я таким образом подаю себе сигнал, что пациент мертв? Ну хоть один-единственный раз пусть получится. Зачем же тогда нас этому обучали?»
Хемлата гордилась, что сохраняет хладнокровие в самых экстренных случаях. Но сейчас, пока она, погрузив правую руку в брюшную полость, ждала, не встрепенется ли аорта, не ощутят ли ее пальцы подрагивания, к горлу подступили рыдания. Ведь это сердце милой сестры Мэри она пыталась запустить, это из Мэри ускользала жизнь. Они были связаны, две женщины из Индии на чужбине, и эта связь завязалась еще в Правительственной больнице в Мадрасе, хотя они тогда были незнакомы. Общая география, общая память сделала из них сестер. И вот руки сестры на глазах у Хемы синели, ногтевые ложа серели, а кожа приобретала мертвенный оттенок. Перед ней лежал труп, и матушка держала покойницу за руку.
Хема ждала дольше, чем в нормальных обстоятельствах. Прошло некоторое время, прежде чем она собралась с силами и объявила срывающимся голосом:
– Мы ее потеряли.
Все в операционной замерли в бездействии. Именно в это мгновение новорожденный, тот, чья голова не была повреждена, возвестил о своем присутствии, заскреб пальцами по тазу, ударил пяточкой в медную стенку, воздел руки к небу, а затем махнул ими вправо, указывая на своего брата.
– Вот он – я, – объявил он. – Забудьте о всяких там «может быть», «наверное», «как» и «почему». Я все понимаю – и ситуацию, и обстоятельства, в свое время мы проясним подробности, и во всяком случае, Рождение, Зачатие и Смерть – это факты, от которых не отмахнешься… Я родился, и этого достаточно. Помогите моему брату. Ну же! Сюда! Немедля! Помогите ему!
Хема бросилась к младенцу, повторяя «Шива, Шива», это было имя ее бога-покровителя, которого большинство считает Разрушителем, но в кого она также верила как в Преобразователя, способного сотворить добро из зла. Потом она признается, что в отношении двойняшек ожидала самого худшего. У одного вся голова в крови, да тут еще эта трубка, что соединяла их, и одному Богу известно, через что малюткам пришлось пройти прежде, чем их вырезали из утробы. Но она также предполагала, что стажерка с матушкой займутся новорожденными, пока она возится с матерью… И тут она припомнила, что ведь матушка-то сидела не шелохнувшись.
Стажерка так и остолбенела, услышав крик ребенка у себя за спиной, до того это шло вразрез с ее вроде бы вполне обоснованным прогнозом. Ребенок был не белый, а розовый, и никаких следов желтухи. Второй младенец был весь синий и оставался неподвижным, словно некая куколка, из которой и должен вылупиться плачущий малютка. Матушка, услышав плач новорожденного, стремительно встала с табурета и наградила стажерку таким взглядом, что у той не осталось никаких сомнений в собственной безнадежности. Хемлата занялась тем близнецом, который не шевелился, а матушка принялась торопливо обмывать крошку, подавшего признаки жизни.
Тот, что дышал, обвел припухшими глазами помещение, пытаясь разобраться, что к чему.
Посреди операционной с потерянным видом стоял человек, которого все считали отцом, белый, высокий, жилистый. Руки у него были в тальке от резиновых перчаток, пальцы сплетены в жесте, характерном для хирургов, священников и кающихся. Над глубоко посаженными голубыми глазами нависал выпуклый лоб, обычно, видимо, сообщающий его обладателю энергичное выражение, сегодня сменившееся туповатым. Нос был крупный, острый, как и полагается для этой профессии, губы тонкие и прямые, будто проведенные по линейке. Словно вырубленное из одного куска гранита лицо состояло из прямых линий и острых углов, которые сходились к подбородку, формой напоминавшему ланцет. Волосы справа разделял пробор, возникший еще в юности вследствие тщательной, волосок к волоску, работы с гребенкой. Верх был пострижен неровно, будто мужчина сказал парикмахеру: «Сзади и с боков покороче» – и, несмотря на протесты мастера, поднялся с кресла, как только его просьба была выполнена. То было упрямое, решительное лицо офицера с какого-нибудь старинного военного корабля, не хватало только подзорной трубы да длинных волос, увязанных в конский хвост. Разрушали образ лишь слезы, катившиеся по щекам.
И этот плачущий человек неожиданно для присутствующих выговорил дрожащим голосом:
– А… к-к-ак же М-м-мэри?
Хема глянула на него через плечо:
– Мне жаль, Томас. Слишком поздно.
Произведя отсос из глотки новорожденного, Хема качнула воздух в легкие малыша, все с лихорадочной поспешностью. Злость на Стоуна исчезла, уступив место состраданию.
Стоун издал скрипящий звук, плач мятущейся души. С момента прибытия Хемы он взял на себя роль стороннего наблюдателя, толку от него как от ассистента не было никакого. Он качнулся вперед, схватил из кюветы скальпель и положил руку Мэри на грудь. Хема решила, что благоразумнее не пытаться останавливать человека с режущим предметом.
Стоун приподнял Мэри грудь. Лозунг пионеров реанимации из Королевского гуманитарного общества зазвучал у него в ушах: «Lateat Scintillula Forsan» – может быть, осталась искорка.
Он сдвинул грудь в сторону, и под его ножом между четвертым и пятым ребрами появился разрез. Стоун провел скальпелем по ране еще раз, и еще, пока не прорезал мускул. От его медлительности не осталось и следа. Он перерезал хрящи, соединяющие два ребра с грудиной, раздвинул ребра и сам не поверил, когда его рука без перчатки скользнула в еще теплую грудную полость и пропала из виду. Губку легкого он сдвинул в сторону. Пальцы его коснулись сердца Мэри, лежавшего словно уснувшая рыба в плетеной корзине, он сжал его и поразился, какое оно большое, не охватить. Он отчаянно кивнул анестезиологу, веля качать воздух в легкие.
Правой рукой он массировал Мэри сердце, левой придерживал грудь, плотную и основательную в отличие от мягкого, скользкого сердца. Синие тени пятнами наползали на лицо – оттенок, не полагающийся ее смуглой коже. Живот ее опал сдувшимся воздушным шариком, две его половинки раскрылись, словно книга, из которой выдрали корешок.
– Боже! Боже! Боже! – выкрикивал Стоун с каждым сжатием, взывая к Господу, от которого отрекся и в которого не верил.
А вот сестра Мэри верила и молилась каждый день на рассвете и перед сном. Каждое мгновение ее жизни было ниспослано Богом, Господь благословил каждый съедаемый ею кусочек пищи. Пусть жизнь твоя будет прекрасной перед Господом. Если Томас Стоун и не понимал этого, то относился с уважением, ибо точно такой же подход был характерен и для его работы в операционной, и для книги, созданной, кстати, при ее участии. Поэтому-то он и призывал сейчас Бога, ведь тот явно задолжал своей преданной слуге сестре Мэри Джозеф Прейз чудо. Если оно не произойдет, то Бог просто бесстыжий мошенник, что Стоун всегда и подозревал.
– Если хочешь, чтобы я поверил в тебя, Бог, тебе как раз выпал случай.
Двери операционной распахнулись.
Все уставились на появившегося в проеме человека.
Только это был всего лишь Гебре, священник, слуга Господень и сторож. В руках он держал прикрытую крышкой миску с инжерой и вотом, и аромат лакомства смешался с запахом плаценты, крови, околоплодных вод и мекония[40]. Гебре топтался на пороге, не решаясь войти в святая святых, и глаза его все расширялись. На алтаре святилища лежала сестра Мэри, живот ее был распорот как у жертвенного барана, а в грудь запустил руку Стоун. Гебре проняла дрожь. Он поставил миску на пол, присел у стены, достал четки и погрузился в молитву.
Стоун удвоил усилия. Тело его раскачивалось взад-вперед.
– Я требую чуда, и немедленно!
Он продолжал массировать, даже когда сердце в руке сделалось мягким.
Теперь Стоун вопил:
– Дурацкие хлеба и рыба… Лазарь… Прокаженные… Моисей и Красное море…
Бормотание Гебре шло в такт с выкриками Стоуна, словно Бог в этом полушарии не знал английского и сторож выступал в качестве переводчика.
Стоун возвел глаза к потолку, будто ожидая, что кафель сейчас расступится, явится ангел и совершит то, что оказалось не по силам хирургам и священникам. Но увидел он только черного паука на паутинке, равнодушно взирающего на человеческие страдания. Погруженная в грудную полость рука больше не совершала резких движений и только тихонько поглаживала сердце. Слезы Стоуна капали на мертвое тело, плечи тряслись, он зарыдал и уронил голову на руку, лежавшую на груди Мэри. Никто не осмелился подойти к нему.
Много времени прошло, прежде чем он поднял голову и непонимающими глазами обвел полоску из зеленого кафеля на стене, дверь в автоклавную, стеклянный шкаф с инструментами, залитую кровью матку и набор зажимов, разложенных на полотенце, сине-черную плаценту и матовые окна, сквозь которые сочился свет. Это все осталось, а Мэри больше нет. Как же так? Только сейчас он наткнулся взглядом на близнецов, уже покинувших свой медный трон, только сейчас заметил оранжевое сияние вокруг малышей. Надо же, оба младенца живы, поблескивают глазами, один вроде бы его изучает, а второй теперь такой же розовый, как первый…
– О нет, нет, нет, – жалобно произнес Стоун. – Не о таком чуде я просил!
Он выдернул руку из тела Мэри. Послышалось хлюпанье, и Стоун покинул операционную.
Он вернулся со шваброй на длинной ручке, смахнул с потолка паука и раздавил каблуком.
Матушка поняла. Это было богохульство. Если Господь воплотился в паука, Стоун убил Бога.
– Томас, – проговорила Хемлата, хотя в Третьей операционной никогда не обращалась к нему по имени, только по фамилии, официально.
Оба младенца были у нее на руках, обмытые и спеленутые. У того, кому Стоун пытался проделать дырку в голове, отсосали немного околоплодной жидкости, но теперь, с давящей повязкой вокруг раны, он вроде полностью оправился. Обрубок на голове у второго, оставшийся от перемычки, что соединяла братьев, был зашит куском из пуповины.
Хемлата убедилась, что мальчики шевелят руками-ногами, косоглазия нет ни у одного и что они вроде бы видят и слышат.
– Томас, – сказала она, но Стоун понуро отвернулся.
Этот человек, с которым она проработала вместе семь лет и которого, как ей казалось, хорошо знала, сгорбился под тяжестью горя.
«Висцеральная боль», – сказала себе Хема.
Как бы она ни была на него зла, его отчаяние и скорбь тронули ее. Ведь все эти годы окружающие считали Стоуна и сестру Мэри прекрасной парой, их бы чуть подтолкнуть, глядишь, и получилась бы семья. Сколько раз Хема видела, как сестра Мэри ассистировала Стоуну при операциях, работала над его рукописями, заполняла больным карты. Откуда она взяла, что их отношения должны этим и ограничиться? Надо было шлепнуть его хорошенько и прокричать ему в ухо: «Ты что, ослеп? Посмотри только, это не женщина, а клад! Она же тебя так любит! Сделай ей предложение! Женись на ней! Пусть она покинет монастырь, снимет с себя сан. Ты – ее первейший обет». Но Хемлата не вмешалась, поскольку все считали Стоуна черствым сухарем. Кто знал, какое глубокое чувство сокрыто на самом дне его души?
И эти два свертка у нее на руках – его дети? До сих пор не верится. Но против фактов не попрешь. Обратной дороги нет, надо проявить настойчивость – кто-то ведь должен позаботиться о младенцах. Болван Стоун потерял единственную женщину на свете, предназначенную ему судьбой. Зато теперь у него двое сыновей. Вся Миссия будет их холить и лелеять. Стоуну есть откуда ждать помощи.
Хема подошла поближе.
– Как назовем малышей? – спросила она неуверенно.
Он, казалось, не слышал. Хема помолчала и повторила вопрос.
Стоун мотнул головой в ее сторону, мол, как хочешь, так и называй.
– Уберите их с глаз моих.
Он по-прежнему стоял спиной к новорожденным, не отрывая глаз от Мэри, и поэтому не увидел, как его слова подействовали на Хему. На нее словно кипящим маслом плеснули, глаза загорелись яростью. Хема неверно поняла его намерения, а он – ее.
Стоуну хотелось умчаться прочь, но не от детей и не от ответственности. Неразрешимая загадка, невозможность их существования заставила его повернуться к детям спиной. Все его мысли были заняты Мэри: как она могла скрыть свою беременность, чего ждала? А на вопрос Хемы он бы мог ответить просто: «Почему ты спрашиваешь меня? Насчет этого я знаю не больше, чем ты», если бы не мучительная уверенность, что он здесь – главный виновник, хоть и представить себе не может, как, когда и где все произошло.
Неужели единственным земным предназначением этого тела, что, бездыханное, лежит перед ними, было дать жизнь двум человечкам? Матушка закрыла сестре Мэри веки, но они наполовину приподнялись, и смерть снова явила миру невидящие глаза.
Стоун бросил последний взгляд на Мэри. Ах, если бы она осталась у него в памяти не как монахиня, не как ассистентка, а как женщина, которой он объявил о своей любви, о которой заботился, на которой женился! Запомнить хорошенько жуткий образ ее мертвого тела! Он жил работой, работой и еще раз работой. Что еще мог он дать сестре Мэри? Но сейчас спасения не было и в работе.
Он глянул на ее раны. Ничего тут уже не излечишь, и раны не зарубцуются, и никаких шрамов на теле не появится. Это на его сердце останется шрам. Он не умел жить по-другому – и поплатился. Но если бы она только попросила, он бы изменился. Непременно. Знать бы только, как все обернется. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Он повернулся к выходу, оглядел операционную, словно стараясь запечатлеть в памяти место, где шлифовал и совершенствовал свое искусство, где все было уложено и расставлено, как он хотел, и где, как он считал, был его настоящий дом. Стоун жадно смотрел на все, что его окружало, ибо знал, что никогда сюда не вернется. Он удивился, когда на глаза ему опять попалась Хема с двумя свертками на руках, и это зрелище заставило его содрогнуться.
– Стоун, подумай вот насчет чего, – проговорила Хема. – Можешь стоять ко мне спиной, если тебе так больше нравится, мне ты не нужен. А вот детям нужен. Я больше тебя просить не буду.
С младенцами на руках Хема ждала ответа. Откровенные слова уже вертелись у него на кончике языка, он готов был рассказать ей все. В его глазах она видела боль и озадаченность, но вот осознания связи с крошечными мальчишками в них не было.
– Хема, я не понимаю, кто… почему они здесь… почему Мэри умерла.
Она ждала. Скажет он что-нибудь дельное или так и будет крутить вокруг да около? Ей хотелось схватить Стоуна за уши и хорошенько встряхнуть.
В конце концов он посмотрел ей в глаза (на детей он так и не глянул) и сказал совсем не то, что она хотела бы услышать:
– Хема, я их видеть не могу.
Хема отбросила всякую сдержанность. Ей стало обидно за детей. Да что, у него у одного, что ли, горе, в самом деле?
– Что ты сказал, Томас?
Он, наверное, понял: войска приведены в боевую готовность.
– Они убили ее, – пробормотал Стоун. – Не могу их видеть.
«Вот оно как, – подумала Хема, – вот как мы уходим из чужой жизни».
Близнецы у нее на руках запищали.
– А чьи они тогда? Разве не твои? Разве ты не был соучастником убийства?
Он скривил рот от боли, ничего не ответил и направился к выходу.
– Ты меня слышал, Стоун, – возвысила голос Хема, – это ты убил ее.
Стоун вздрогнул. Хема торжествовала. Жалости она больше не испытывала. Какая жалость к человеку, который отрекается от своих детей?
Он так толкнул распашную дверь, что та крякнула.
– Стоун, ты убил ее! – крикнула Хема. – Это твои дети.
Повисшее молчание нарушила стажерка. Стараясь предугадать события, она открыла кювету для циркумцизии и натянула перчатки. Матушка дозволяла ей лишь единственную процедуру проводить самостоятельно: орудовать гильотиной для крайней плоти.
Тут на нее накинулась Хема:
– Бог ты мой, милая, тебе не кажется, что детишки уже достаточно натерпелись? Они же недоношенные! Опасность для них еще не миновала. А ты им хочешь еще и писун урезать?.. А ты-то сама чем занималась все это время? Лучше бы занялась их дыхалкой, правда, она с другого конца.
Хема покачала малышей, умиляясь на их сопящие носики, на их благостные улыбки. У новорожденных обычно лица такие напряженные, перепуганные, а эти… Их мать лежит рядом мертвая, отец сбежал, а им и невдомек.
Матушка, Гебре, анестезиолог и прочие плакали. Весть разошлась среди санитарок и прислуги. Скорбные причитания, пронзительное лулулулулу наполнили Миссию. Рыдания не утихнут несколько часов.
Даже стажерка выказала первый намек на чутье сестры милосердия. Она перестала пыжиться и лезть из кожи вон, а дала себе волю, всплакнула по Мэри, единственной, кто ее понимал. Впервые стажерка увидела в детях не «зародышей» или новорожденных, а сироток, вроде нее самой, которых стоило пожалеть. Слезы полились у нее из глаз, тело обмякло, словно ненакрахмаленный халат. Неслыханное дело – матушка обняла стажерку за плечи. В глазах монахини стажерка увидела не только печаль, но и страх. Как-то пойдут дела в Миссии без сестры Мэри? Или без Стоуна? Ведь он наверняка не вернется, это очевидно.
Хемлата шикнула на плачущих и замурлыкала колыбельную; когда она переступала с ноги на ногу, ее ножные браслеты тихонько постукивали на манер кастаньет. Она особо остро чувствовала потерю, и вместе с тем что-то – наверное, воля сестры Мэри – приказало посвятить себя двум крошкам.
Близнецы мерно дышали, им было хорошо у нее на руках. Как прекрасна и ужасна жизнь, подумалось Хеме. Трагична – это еще слишком мягко сказано. Сестра Мэри, Христова невеста, ушла из жизни, едва родив двойню.
Хема подумала о Шиве, своем боге-покровителе. Чем ответить тридцатилетней женщине на безумие жизни? Пусть безумие внутреннее поставит ему заслон. Надо исполнить танец Шивы, надеть его застывшую улыбку, вертеться и кружиться, и хлопать шестью руками, и притопывать шестью ногами под внутренний ритм, выстукиваемый на табле, небольшом гулком барабане, – тим-тага-тага, тим-тагатим, тим-тага… Хема двигалась плавно, согнув ноги в коленях, с пятки на носок, в такт музыке, звучащей в голове.
Статисты в Третьей операционной уставились на нее как на полоумную, а она не прекращала свой танец, даже когда приводили в порядок мертвое тело, словно от ее легких па было рукой подать до самозабвенной, огненной пляски, которая одна способна удержать мир, спасти от неминуемого угасания.
В голову Хеме лезли всякие клочки и обрывки: ее новый «Грюндиг», губы и длинные пальцы Адида, обморок матушки-распорядительницы, бледнеющее на глазах лицо французского пилота, Гебре, облепленный куриными перьями… Что за поездка… что за день… что за безумный трагический день! Что тут делать, только танцевать, танцевать, танцевать…
Ноги несли ее на удивление легко и грациозно, шея, голова и плечи двигались, как велит традиция «Бхаратанатьям», брови перемещались вверх-вниз, глаза играли, и при этом близнецов она из рук не выпускала.
За пределами госпиталя, в клетках возле памятника Сидист Кило, в предвкушении трапезы громко рычали львы, сейчас смотритель просунет им меж прутьев решетки мясо; на границе города, у подножия горы Энтото, при звуках рыка насторожились гиены – сделают три трусливых шажка вперед и на шаг попятятся; император в своем дворце составлял план официального визита в Болгарию, а может быть, и на Ямайку, где у него имелись последователи, раста, названные так в честь имени, которое он носил до коронации, Рас Тефери, – которые считали его богом (он не имел ничего против, чтобы его подданные верили в это, но когда эта вера неизвестно как объявилась в дальних краях, в нем пробудилась подозрительность).
Последние сорок восемь часов бесповоротно изменили жизнь Хемы. У нее появились два малыша, которые время от времени косились на нее, словно подтверждая тем свое прибытие в этот мир, свою удачу.
У Хемы кружилась голова.
«Я выиграла в лотерею, не купив билет, – думала она. – Близнецы заполнили брешь в моем сердце, о существовании которой я даже не подозревала».
Но в аналогии кроется опасность: она слышала о носильщике с железнодорожного вокзала в Мадрасе, который выиграл несколько сот тысяч рупий, но быстро все просадил и был вынужден вернуться на платформу. Когда выигрываешь, часто теряешь, это факт. Ни за какие деньги не восстановишь надломленный дух, не достучишься до тщеславного, эгоистичного сердца – вот как в случае со Стоуном, думала она.
Томас молил о чуде. Глупец не видел, что новорожденные и были таким чудом. Прежде всего потому, что вопреки всему выжили. Хема решила назвать того близнеца, что первым начал дышать, Мэрион. Мэрион Симс[41], скажет она мне позже, был обычный стажер из штата Алабама, который революционизировал хирургию женских органов. Он считается отцом акушерства и гинекологии, святым покровителем. Назвав меня в его честь, она воздала ему хвалу.
И Шива, в честь Шивы, – такое имя дала она мальчику с круглой дыркой в голове, который был почти мертв и ожил, только когда она помянула имя бога Шивы.
Да, Мэрион и Шива.
Она добавила к обеим именам «Прейз» в честь мамы.
И наконец, после некоторых раздумий (от судьбы не уйдешь, да и он не останется безнаказанным), в графе «фамилия» она поставила: Стоун.
Часть вторая
Четвертый закон движения Ньютона (как учили старейшины Мадрасского христианского колледжа при посвящении в первогодки А. Гхоша, группа 1938, общежитие Св. Фомы, корпус «Д», Тамбарам, Мадрас)
- Колышек в дырку вонзится,
- Живая душа родится
- И будет она притом
- Либо дыркой, либо колом.
Глава первая. Язык кровати и спальни
В то утро, когда родились близнецы, доктор Абхи Гхош проснулся в своей квартире под воркование голубей за окном. Птицы были и наяву, и во сне, перед самым пробуждением он сорвался с огромного баньяна, росшего возле дома его детства, – пытался рассмотреть, что творится в соседнем доме, где проходила свадьба. Но, хотя птицы услужливо чистили своими крыльями окна, ничего не было видно.
Перед глазами так и остался стоять древний баньян – дерево, которому нипочем оказались ни мадрасские муссоны, ни знойные летние дни, было его защитником и проводником. Военный городок возле горы Святого Фомы в предместье Мадраса кишел детьми железнодорожников и военных, что вполне устраивало мальчишку-безотцовщину, тем более что потрясенной смертью мужа матери было не до детей. Ананд Гхоши, бенгалец из Калькутты, был командирован в Мадрас «Индийскими железными дорогами». Со своей будущей женой, девушкой из англо-индийской семьи, дочерью начальника станции в Перамбуре, он познакомился на танцевальном вечере для железнодорожников, куда его занесло шутки ради. Обе семьи не одобрили этот брак. У них родилось двое детей, сперва девочка, потом мальчик. Маленькому Абхи Гхоши не исполнилось и месяца, когда отец умер от гепатита. Абхи вырос в самостоятельного, жизнелюбивого юношу, смело идущего по жизни. Сделавшись постарше, он выбросил «и» из своей фамилии, словно бородавку свел. Когда Абхи был на первом курсе медицинского вуза, у него умерла мать. Сестра с мужем смотали удочки, обиженные, что дом в военном городке переходит к нему. Сестра даже заявила, что у нее больше нет брата, и в свое время он убедится в справедливости ее слов.
По утрам Гхош особенно остро скучал по Хеме. Ее бунгало, спрятавшееся за живой изгородью, находилось совсем рядом, но за запертой дверью было тихо. Всякий раз, когда Хема отправлялась в отпуск в Индию, жизнь Гхоша делалась совершенно невыносимой, голову сверлила мысль: а вдруг она выскочит замуж?
Когда он провожал ее в аэропорту, его так и подмывало выпалить: «Хема, давай поженимся». Но он знал, что она откинет голову и расхохочется. Гхош любил, когда Хема смеялась, только не над ним. И так и не сделал предложения.
– Болван! – объявила Хема, когда он в который раз осведомился, не намерена ли она заняться поиском перспективных женихов. – Ты же меня хорошо знаешь. С чего ты взял, что мне нужен жених? Лучше я подыщу невесту тебе, вот что! Ты человек матримониально озабоченный.
Хеме его ревность казалась шуткой: Гхош изображает, что увивается за ней, а она играет роль неприступной и дает ему от ворот поворот.
Знать бы ей, как мучили его незваные образы: Хема в сари невесты сгибается под тяжестью золотого ожерелья; Хема сидит рядом с уродливым женихом, и на шее у них буйволиным ярмом цветочные гирлянды…
– Валяй! Мне-то что за дело! – произносит Гхош вслух. – Но спроси себя, сможет ли он полюбить тебя, как я? Что толку в образовании, если ты позволишь своему отцу отвести тебя к бугаю брахманской породы, словно корову? – Тут ему представляется бычий пенис… и он издает стон.
На этот раз, когда стало очевидно, что отъезд Хемы неизбежен, Гхош повел себя иначе: он потихоньку отправил в Америку заявления о зачислении в интернатуру. Ну да, ему тридцать два, но еще не поздно начать все заново. Надо быть хозяином своей судьбы. Вот и больница округа Кук из Чикаго ответила телеграммой, что высылает ваучер на авиабилет. Когда официальное письмо и контракт прибыли, это никак не сказалось на его чувстве к Хеме, зато помогло ощутить себя не таким беспомощным.
На кухне Алмаз яростно гремела посудой, наливая воду из Муссолини.
– Ради бога, потише, – выкрикнул привычные слова Гхош.
Печь с водогреем была пузатая, что придавало ей сходство со свергнутым диктатором, отсюда пошло прозвище. Вода нагревалась быстро, стоило разжечь в Муссолини огонь. Правда, Алмаз ворчала, что приходится возиться с дровами и растопкой – и все ради чего? Чтобы приготовить чашку этого мерзкого порошкового кофе для гета? По утрам Гхош предпочитал растворимый кофе густому эфиопскому напитку. Но куда больше кофе Гхош ценил возможность помыться горячей водой.
Он завернулся с головой в одеяло, когда Алмаз прошествовала в ванную с дымящимся котлом.
– Бания! – проворчала она по-амхарски. Ни на каком другом языке она не говорила, хотя Гхош подозревал, что Алмаз знает английский лучше, чем показывает. Вылив котел в ванну, она закончила свою мысль: – Мыться каждый день вредно. Какая жалость, что у хозяина кожа не хабеша! Она была бы всегда чистая, скрести не надо.
Несомненно, Алмаз этим утром побывала в церкви. Когда он только приехал в Эфиопию, какая-то женщина на Менелик-стрит вдруг глубоко ему поклонилась, он даже шарахнулся в сторону. Только позже Гхош понял, что у него за спиной возвышалась церковь. Перед церковью прохожие приседали, троекратно целовали стену и крестились. Несогрешившие могли войти, прочие оставались на противоположной стороне улицы.
Кожа у высокой круглолицей Алмаз была цвета дуба, ее чуть скошенные к носу овальные глаза говорили о страсти, но квадратный, почти мужской подбородок, казалось, противоречил этому, что, впрочем, только привлекало восхищенные взгляды. У нее были большие, но красивые руки, широкие бедра и мощный зад, который до того оттопыривался, что на него, Гхош был убежден, вполне можно было поставить чашку и блюдце.
Она попала в Миссию в двадцать шесть лет с родовыми схватками, на десятом месяце беременности, очень гордая собой, что смогла выносить этого ребенка, тогда как все прочие не прижились в ее утробе. В женской консультации студенты дважды записали в ее карту: «Тоны сердца плода прослушиваются». Но в день предполагаемых родов Хема услышала только тишину. Как показал осмотр, за ребенка стажеры приняли гигантскую фиброму матки, а что до «тонов сердца плода», то они остались на их совести.
Алмаз категорически не согласилась с диагнозом.
– Смотри. – Она сдавила налитую грудь. Брызнула струйка молока. – Неужто сиська даст молоко, если не надо кормить ребенка?
Да, сиська даст, если ее обладательница верит. Прошло еще три месяца, никто не родился, ни черепа, ни позвоночника ребенка на рентгенограмме не оказалось, и Алмаз убедилась, что была не права. Вместе с фибромой Хеме пришлось удалить и саму матку, съеденную опухолью. В городе Сабата ждали возвращения Алмаз с новорожденным. Но Алмаз решила не возвращаться в родные места и осталась в Миссии.
Он услышал шаги Алмаз и стук чашки о блюдце. Запах кофе заставил его выглянуть из-под одеяла.
– Что-нибудь еще? – спросила Алмаз, изучающе глядя на Гхоша.
Да, мне нужно тебе сказать, что я уезжаю из Миссии. Честное слово! Не хочу быть игрушкой в руках Хемы. Но он не сказал этого, только головой покачал. Он чувствовал, что Алмаз интуитивно понимает, каково ему приходится без Хемы.
– Есус Христос, прости этого грешника, вчера вечером он опять где-то пьянствовал, – проворчала Алмаз, нагибаясь, чтобы достать из-под кровати бутылку пива.
Увы, на нее сошел дух прозелитизма. Гхош, казалось, подслушивал ее разговоры с Господом, не предназначенные для чужих ушей. Нет, Библию следует выдавать только священникам, подумалось ему. А то каждый мнит себя проповедником.
– Да благословенны будут святой Гавриил, святой Михаил и все прочие святые, – продолжала она по-амхарски, уверенная, что он понимает, – я молилась, чтобы Хозяин обновился, оставил свои дурие замашки, но молитва моя не была услышана.
Слово дурие развязало Гхошу язык. Оно значило «грубый», «распутный», «нечестивый» и больно его укололо.
– Что дает тебе право так ко мне обращаться? – сердито осведомился он, хотя особого гнева не испытывал.
Он чуть было не добавил: «Ты ведь мне не жена!» – но осекся. К его неизбывному стыду, дважды за эти годы они с Алмаз были близки, оба раза он был пьян. Она лежала под ним, разметавшись, и что-то ворчала, даже когда их бедра вошли в единый ритм. Точно так же она ворчала, когда грела воду и заваривала кофе. Он решил, что Алмаз таким образом выражает и боль, и удовольствие. Когда все кончилось, она одернула юбку, спросила: «Что-нибудь еще?» – и оставила Гхоша наедине с его грехом.
Он был признателен ей за то, что она не стала раздувать эти два эпизода. Но они как бы дали ей право пилить его, причем постоянно. Впрочем, было похоже, что святые взаправду помогают тем, кто обращается к нему в таком тоне; она как могла защищала его самого, его имущество и его репутацию, пуская в ход не только свой язык, но, если надо, ноги и кулаки. Порой Гхошу казалось, что он – ее собственность.
– Зачем ты раздражаешь меня? – спросил он уже обычным тоном. Нет, ему никогда не набраться смелости, чтобы объявить ей о своем отъезде.
– А разве я с вами говорю? – огрызнулась Алмаз и вышла.
Он заметил на блюдечке рядом с чашкой кофе две таблетки аспирина, и сердце его растаяло.
«Женщины этой земли – бальзам на мои раны», – подумал Гхош, наверное, в сотый раз с момента своего прибытия. Эфиопия потрясла его до глубины души. Он, конечно, видел фото в «Нэйшнл Джиографик», но окутанная туманом высокогорная империя превзошла все ожидания. Холод, разреженный воздух, дикие розы, величественные деревья напомнили ему Конур, высокогорный курорт в Индии, куда он ездил мальчиком. Его императорское величество император Эфиопии, может, и представлял собой нечто исключительное по части державной осанки и царственного достоинства, но Гхош обнаружил, что многие его подданные очень похожи на него физически. Их острые, прекрасно вылепленные носы и выразительные глаза ставили их между персами и африканцами, с курчавыми волосами последних и кожей более светлого оттенка, характерной для первых. Сдержанные, преувеличенно официальные и нередко угрюмые, они легко выходили из себя и оскорблялись. Всюду им мерещились заговоры, а уж по части черного пессимизма они далеко переплюнули весь остальной мир. Но под этой внешней оболочкой прятались люди смекалистые, любящие, гостеприимные и щедрые.
– Спасибо, Алмаз! – крикнул Гхош.