Весь невидимый нам свет Дорр Энтони
Пожар наверху уже должен был вытянуть из их дыры весь кислород. Они должны были задохнуться. Вернуть долги, закрыть счет. А они по-прежнему дышат. Три надломленных потолочных бруса удерживают бог весть какую тяжесть: обгорелое здание, трупы восьми артиллеристов, неведомое количество неразорвавшихся боеприпасов. Может быть, Вернер, десятью тысячами мелких предательств, Бернд, бесчисленными преступлениями, и Фолькхаймер — тем, что был орудием, исполнителем приказов, разящим клинком рейха, — заслужили более страшное наказание и сейчас вершится некий последний приговор?
Корсарский подвал, где эксцентричный приватир хранил оружие, золото и пчеловодческий инвентарь. Затем — винный погреб. Позже — уголок ремесленника. «Atelier de Rparation», — думает Вернер. Репарации. Возмещение ущерба. Искупление вины. Вполне подходящее место, чтоб искупить вину. Не хуже любого другого. Безусловно, многие в мире скажут, что им троим есть что искупать.
Две банки
Мари-Лора просыпается: игрушечный домик прижат к груди, дядюшкино пальто взмокло от пота.
Уже рассвело? Она взбирается по лестнице, приникает ухом к люку. Воздушной тревоги уже не слышно. Может быть, пока она спала, дом сгорел до основания. Или она проспала последние часы войны и город уже освобожден. Наверняка на улицах люди. Добровольцы, пожарные, жандармы. Американцы. Надо всего лишь открыть люк и выйти через парадную дверь на улицу Воборель.
Но что, если в городе по-прежнему немцы? Что, если они прямо сейчас идут от дома к дому, расстреливая всех подряд?
Надо ждать. Может быть, Этьен уже бежит, запыхавшись, к ней на выручку.
Или съежился где-нибудь, обхватив руками голову. Видит демонов.
Или погиб.
Мари-Лора убеждает себя поберечь хлеб, но он и так уже немного зачерствел, а есть хочется ужасно, и вот уже она сама не успела заметить, как прикончила батон.
И зачем только она не взяла с собой книгу!
Мари-Лора обходит подвал, чувствуя сквозь чулки неровности пола. Вот свернутый в трубку ковер, из него пахнет опилками и мышами. Ящик со старыми документами. Керосиновая лампа. Закатывательная машинка мадам Манек. А вот, в дальнем конце полки под самым потолком, — два маленьких чуда. Полные жестяные банки! В кухне съестного почти не осталось — только крупа, пучок лаванды и две-три бутылки испорченного божоле, — а тут, в подвале, такое сокровище.
Горошек? Фасоль? Сладкая кукуруза? Только бы не растительное масло! Вроде бы банки с маслом меньше? Мари-Лора трясет их, но на слух ничего не определить. Интересно, могут ли там оказаться персики — белые лангедокские персики, которые мадам Манек покупала ящиками, чистила, резала на четвертинки и варила в сиропе. Вся кухня ими благоухала, у Мари-Лоры пальцы были липкие от сока. Упоительный праздник.
Две банки, которых не заметил Этьен.
Не надо слишком уноситься в мечтах — обидней будет разочарование. Горошек. Или фасоль. И то и другое — замечательно. Она убирает по банке в карманы дядюшкиного пальто, еще раз убеждается, что макет по-прежнему в кармашке платья, садится на сундук, сжимает в руках трость и старается не думать про мочевой пузырь.
Когда-то давно — ей было тогда лет восемь или десять — папа водил ее в Пантеон, где показывают маятник Фуко. На проволоке длиной шестьдесят семь метров, объяснял папа, качается медный шар с острым кончиком внизу, как у детской юлы, и то, что его траектория меняется со временем, безусловно доказывает вращение Земли. Однако тогда, стоя у ограждения, под свист летящего маятника, Мари-Лора из всех отцовских объяснений твердо усвоила одно: маятник Фуко будет качаться вечно. Даже после того, как она уйдет отсюда и заснет в своей кроватке. После того, как забудет о нем, проживет целую жизнь и умрет.
Теперь ей кажется, будто перед нею свистит этот маятник: огромный золотой шар, диаметром с бочку, безостановочно качается взад-вперед. Вновь и вновь прочерчивая на полу свою нечеловеческую истину.
Дом № 4 по улице Воборель
Пепел, пепел: снег в августе. Утром бомбардировка возобновилась, но сейчас, в шесть вечера, уже не бомбят. Где-то строчат пулеметы, звук — словно между пальцами пропускают нитку бус. У фельдфебеля фон Румпеля с собой фляжка, несколько ампул морфия и пистолет. По набережной. По дамбе к дымящимся стенам Сен-Мало. Мимо разбитого пирса, рядом с которым дрейфует кормой вперед полузатопленное рыбачье суденышко.
Улица Динан в Старом городе: груды камня вперемешку со ставнями, ветками, мешками, чугунными решетками и колпаками дымовых труб. Расколотые ящики для цветов, обгорелые оконные рамы и битое стекло. Многие здания еще дымятся, и фон Румпель уже несколько раз останавливался и переводил дух — даже несмотря на то, что держит у лица мокрый носовой платок.
Раздувшийся труп лошади. Кресло, обитое полосатым зеленым бархатом. Обрывки тента с надписью «Кондитерская». Из разбитых окон плещут занавески, в странном мерцающем свете это неприятно действует на нервы. Ласточки носятся туда-сюда, ища гнезда, которых нет; вдалеке кто-то кричит, хотя, может быть, это просто ветер. Многие вывески сорвало, их оборванные цепи сиротливо качаются в воздухе.
Сзади, поскуливая, трусит шнауцер. Никто не кричит из окон, не предупреждает, что тут заминировано. За четыре квартала фельдфебель встречает лишь одного человека — женщину перед тем, что еще вчера было кинотеатром. В руке у нее совок для мусора, щетки не видать. В открытой двери за ее спиной — ряды кресел, смятые обвалившимся потолком. Дальше экран, совершенно целый, даже не закопченный.
— Первый сеанс только в восемь, — говорит женщина, ошалело глядя на фон Румпеля.
Тот кивает и, хромая, проходит мимо. Улица Воборель засыпана битой черепицей. Над головой порхают обгорелые клочья бумаги. Чаек нет. Даже если дом сгорел, думает фон Румпель, алмаз по-прежнему там. Я выкопаю его из золы, как теплое яйцо.
Однако высокий дом стоит и даже не сильно пострадал. Одиннадцать окон на фасаде, почти все выбиты. Синие оконные рамы, буровато-серый гранит. Четыре из шести цветочных ящиков на месте. К двери прибит обязательный список жильцов:
М. Этьен Леблан, 63 года
М-ль Мари-Лора Леблан, 16 лет
Фон Румпель готов на любые опасности. Ради рейха. Ради себя.
Никто не препятствует ему войти. В воздухе не свистят пули. Иногда самое безопасное место — в центре циклона.
Что у них есть
Когда день и когда ночь? Единственный отсчет времени — по фонарю. Включился. Выключился.
В отраженном свете видно, как припорошенное пылью лицо Фолькхаймера склоняется над Берндом. «Пей», — произносят губы. Фолькхаймер прикладывает фляжку ко рту Бернда, и тени скачут по нависшему потолку, словно хоровод голодных привидений.
p>Бернд отворачивается. В глазах паника. Он пытается взглянуть, что у него с ногой.Фонарь гаснет. Вновь падает тьма.
В вещмешке у Вернера тетрадь с детскими записями, одеяло и сухие носки. Три пайка. Весь их провиант. У Фолькхаймера еды нет. У Бернда тоже. У них только две фляжки с водой, обе наполовину пустые. Фолькхаймер нашел в углу ведро, где замочены малярные кисти, там на дне плещется немного жидкости, однако до чего надо дойти, чтобы к ней притронуться?
У Фолькхаймера в обоих карманах по ручной гранате модели М24. Длинная деревянная рукоятка и наполненный взрывчатой смесью стальной цилиндр на конце. В Шульпфорте мальчики называли их колотушками. Бернд уже дважды уговаривал Фолькхаймера бросить гранату в завал — может, удастся расчистить выход. Однако взрывать гранату в тесном подвале, под обломками дома, среди которых наверняка остались неразорвавшиеся 88-миллиметровые снаряды, — самоубийство.
У Фолькхаймера карабин «Маузер 98к» с полным магазином. Пять патронов. Больше чем достаточно, думает Вернер. Им хватит трех — по одному на каждого.
Иногда при выключенном фонаре Вернеру чудится другой свет, очень слабый. Возможно, он идет из-за обломков. Определенно в подвале становится чуть краснее по мере того, как наверху наступает закат. А непроглядная тьма — не такая уж непроглядная: Вернер проводит растопыренной ладонью перед лицом и почти уверен, что может различить пальцы.
Он думает о своем детстве, об угольной пыли, которая висит в воздухе, ложится на подоконники, забивается детям в уши и в легкие; только здесь, в этой дыре, пыль, наоборот, белая. Как будто он завален в глубокой шахте — в каком-то смысле это та же шахта, в которой погиб отец, и одновременно — ее противоположность.
Снова темнота. Снова свет. Перед Вернером материализуется припорошенное белым лицо Фолькхаймера. Погон на одном плече болтается. Лучом фонаря Фолькхаймер показывает Вернеру на две гнутых отвертки и коробку предохранителей.
— Радио, — говорит он Вернеру в здоровое ухо.
— Ты хоть сколько-нибудь спал?
Фолькхаймер направляет фонарь себе на лицо.
«Пока не села батарея», — говорят его губы.
Вернер мотает головой. Рацию не починить. Хочется закрыть глаза, забыть обо всем, сдаться и ждать, когда дуло карабина коснется виска. Однако Фолькхаймер намерен убедить его, что за жизнь стоит побороться.
Нить лампочки в фонаре горит желтоватым светом, уже слабее, чем раньше. Озаренный рот Фолькхаймера — красный на фоне черноты. «У нас мало времени», — говорят его губы. Здание наверху скрипит и стонет. Вернер видит зеленую траву, мотыльков, солнечный свет. Ворота летнего поместья распахиваются шире. Когда смерть придет за Берндом, что бы ей не прихватить заодно и Вернера? Чем ходить два раза туда-сюда.
«Твоя сестра, — говорит Фолькхаймер. — Думай про свою сестру».
Проволока и колокольчик
В уборную хочется нестерпимо. Мари-Лора влезает по лестнице и задерживает дыхание, но слышит лишь тридцать ударов своего сердца. Сорок. Она поднимает крышку люка.
Никто в нее не стреляет. Взрывов не слышно.
Мари-Лора перебирается через упавшие кухонные полки в комнатку мадам Манек. Полные банки тяжело раскачиваются в карманах дядюшкиного пальто. В горле першит, в носу щиплет. Впрочем, здесь дым не такой густой.
Рядом с кроватью ночной горшок. Наконец-то! Затем Мари-Лора поправляет чулки и вновь застегивает дядюшкино пальто. Сейчас день? В тысячный раз она думает, как бы хотела сейчас поговорить с папой. Может быть, самое правильное — выйти в город, особенно если там еще светло, и к кому-нибудь обратиться?
Любой солдат ей поможет. Любой человек. Хотя, не успев додумать эту мысль, Мари-Лора уже сомневается.
Слабость в ногах от голода, это она знает точно. В разгромленной кухне не удается найти открывашку, зато Мари-Лора находит разделочный нож в ящике стола и большой грубый кирпич, которым мадам подпирала каминную решетку.
Она съест то, что в банках. Потом еще подождет на случай, если вернется дядюшка или она услышит кого-нибудь на улице рядом с домом: городского глашатая, пожарного, рыцарственного американского солдата. Если ничего этого не случится к тому времени, как ей снова захочется есть, она выйдет на улицу и будь что будет.
Для начала Мари-Лора поднимается на третий этаж и пьет из ванны — тянет один большой глоток за другим, приникнув губами к воде. Этот фокус они с Этьеном усвоили за сотни скудных трапез: когда еды мало, надо выпить сколько влезет, тогда быстрее наешься.
— По крайней мере, папа, — говорит она вслух, — насчет воды я все сделала правильно.
Потом садится на площадке третьего этажа, спиной к телефонному столику. Зажимает банку между колен, приставляет нож к крышке и поднимает кирпич, чтобы ударить по ручке. И тут проволока позади нее дергается, звенит колокольчик. Кто-то вошел в дом.
5. Январь 1941 г.
Зимние каникулы
Комендант произносит речь о семейных ценностях и символическом огне, который учащиеся Шульпфорты должны нести повсюду, о чаше чистого пламени, от которого ярче разгорятся сердца нации, о фюрере и о всем прочем. Его трескотня привычным потоком льется в уши Вернера, а один из самых дерзких мальчишек позже замечает: «Ох и жжет же меня символический огонь в одном месте».
В спальне Фредерик перевешивается через край койки. Лицо в желтых и лиловых синяках, как будто раскрашенное.
— Не хочешь поехать со мной в Берлин? Папа в отъезде по работе, зато познакомишься с мамой.
Две прошлые недели Фредерик ходил медленно, прихрамывая, с опухшим лицом, но ни разу в его тоне Вернер не услышал ничего, кроме всегдашней рассеянной доброты. Ни разу Фредерик не обвинил его в предательстве, хотя Вернер молча смотрел, как Фредерика били, и ничего не сделал потом: не отлупил Рёделя, не навел винтовку на Бастиана, не заколотил в дверь к доктору Гауптману, возмущенно требуя справедливости. Как будто Фредерик уже понял, что каждый из них идет своим назначенным путем, с которого невозможно свернуть.
— У меня нет… — начинает Вернер.
— Мама купит тебе билет. — Фредерик откидывается на койку и смотрит в потолок. — Это пустяки.
Шесть часов сонной тряски в стареньком поезде, который то и дело отгоняют на запасные пути, чтобы пропустить мчащие на фронт эшелоны с солдатами. Наконец Вернер и Фредерик высаживаются на полутемном закопченном вокзале и по лестнице, где на каждой ступеньке краской написан один и тот же лозунг: «Берлин курит „Юно“!» — выходят на улицу. Вернер и представить себе не мог, что города бывают такими огромными.
Берлин! Само название звенит победным колоколом. Столица науки, город, где живет и работает фюрер, колыбель Эйнштейна, Штаундингера, Байера. Где-то на этих улицах придумали пластмассу, открыли рентгеновские лучи, создали теорию дрейфа материков. Какие чудеса растит тут наука сегодня? Солдат-сверхчеловеков, машины для изменения погоды, о которых говорил доктор Гауптман, ракеты, управляемые дистанционно за тысячи километров.
Небо роняет серебристые нитки мокрого снега. Серые дома сходящими линиями тянутся в горизонту, тесно прижавшись друг к дружке, словно для тепла. Вернер и Фредерик проходят мимо мясных лавок, в которых висят туши, мимо пьяного со сломанной мандолиной на коленях, мимо трех проституток, которые укрылись под навесом и при виде мальчиков в школьной форме выкрикивают им что-то ехидное.
Они минуют красивую улицу под названием Кнесебекштрассе. В квартале от нее Фредерик останавливается перед пятиэтажным домом и звонит в квартиру номер два. Внутри эхом прокатывается звонок, дверь открывается. Мальчики входят в полутемный вестибюль. Перед ними двустворчатая дверь. Фредерик нажимает кнопку, высоко внутри дома что-то лязгает, и Вернер шепчет:
— У вас есть лифт?
Фредерик улыбается.
Лифт с грохотом ползет вниз и останавливается. Фредерик толкает деревянные двери, мальчики входят. Вернер зачарованно наблюдает, как мимо проплывает этаж. Когда кабина останавливается, он спрашивает:
— А можно поехать еще раз?
Фредерик смеется. Они едут вниз. Вверх. Вниз, вверх и снова вниз. Вернер стоит снаружи, изучает тросы и противовесы, пытаясь разобраться, как работает механизм, и тут в подъезд входит маленькая старушка с бумажным пакетом в одной руке и зонтиком в другой. Стряхивая зонт, она быстро оглядывает мальчиков, отмечает их школьную форму, удивительную белизну Вернеровых волос, синяки под глазами у Фредерика. На груди у нее аккуратно пришита желтая звезда. Идеально ровно: один луч вниз, другой вверх. Капли сыплются с кончика зонта, как зерна.
— Добрый день, фрау Шварценбергер. — Фредерик отступает к стене кабины и жестом приглашает ее войти.
Она втискивается в лифт, Вернер входит следом. Из бумажного пакета торчит пучок увядшей зелени. Воротник пальто еле держится — некоторые нитки уже порвались. Если бы старуха обернулась, их с Вернером глаза оказались бы на расстоянии в ладонь.
Фредерик нажимает кнопку «2», потом «5». Старуха дрожащим указательным пальцем трет бровь. Лифт с лязгом проезжает этаж. Фредерик открывает двери, и мальчики выходят. Серые старухины туфли проплывают у Вернера перед носом. Дверь квартиры номер два уже отворена. Выбегает женщина в фартуке; у нее пухлое лицо и дряблые руки. Она хватает Фредерика в объятия. Целует его в обе щеки, потом аккуратно трогает синяки.
— Пустяки, Фанни. Возились с ребятами.
Квартира лоснится и сверкает, всюду глубокие ковры, поглощающие звук. В огромные окна глядят стволы четырех облетевших лип. На улице по-прежнему идет снег с дождем.
— Мама еще не пришла, — говорит Фанни, обеими руками разглаживая фартук. Она по-прежнему неотрывно глядит на Фредерика. — А точно у тебя все в порядке?
— Конечно, — отвечает Фредерик, и они вместе с Вернером входят в теплую, пахнущую чистотой спальню. Фредерик выдвигает ящик стола, а когда оборачивается, на нем очки в черной оправе. Он робко смотрит на Вернера. — Брось, неужели ты раньше не знал?
В очках у него выражение более спокойное, более естественное. Вернер понимает, что это и есть настоящий Фредерик — тонкокожий мальчик с желтыми волосами и едва заметным пушком над верхней губой. Любитель птиц. Близорукий сын богатых родителей.
— Я почти никогда не попадал по мишени. Ты и правда не догадывался?
— Может быть, — отвечает Вернер. — Может быть, догадывался. Как ты прошел медосмотр?
— Выучил таблицу.
— Их же вроде несколько?
— Я выучил все четыре. Папа раздобыл их заранее, а мама помогла мне выучить.
— А как же бинокль?
— Он с диоптриями. По отдельному заказу. Стоил кучу денег.
Они сидят в кухне за деревянным столом с мраморной столешницей. Горничная по имени Фанни приносит буханку черного хлеба и круг сыра. Кладя их на стол, она улыбается Фредерику. Говорят о Рождестве, о том, как Фредерик жалеет, что пропустил праздник. Горничная уходит за вращающуюся дверь и приносит две тончайшие белые тарелки, которые мелодично звенят, когда она ставит их на мрамор.
У Вернера голова идет кругом. Лифт! Еврейка! Горничная! После еды они возвращаются в комнату Фредерика к оловянным солдатикам, моделям самолетов и целым ящикам комиксов. Лежат на животе, листают комиксы, наслаждаясь тем, что они не в школе, и по временам переглядываются, словно гадая: выдержит ли их дружба перемену места.
Фанни кричит: «Я ухожу!» Как только дверь за ней закрывается, Фредерик под руку ведет Вернера в гостиную, взбирается на стремянку, приставленную к высокому книжному шкафу, отодвигает большую корзину и вытаскивает из-за нее два огромных тома в золоченых коробках — каждый размером с матрас для детской кроватки.
— Вот. — Глаза у него теплеют, голос теплеет. — Вот что я хотел тебе показать.
Внутри — цветные изображения птиц. Два белых кречета с раскрытыми клювами, один пикирует на другого. Малиново-красный фламинго склоняет желтый с черным кончиком клюв над неподвижной водой. Гусь в великолепном оперении стоит на мысу и смотрит в хмурое небо. Фредерик обеими руками переворачивает страницы. Пипровый мухолов. Длиннохвостый крохаль. Кокардовый дятел. Многие птицы в книге нарисованы крупнее, чем в натуральную величину.
— Одюбон был американцем, — говорит Фредерик. — Годами бродил по лесам и болотам, когда там еще и не было ничего, кроме лесов и болот. Целый день наблюдал за одной птицей, потом убивал ее, устанавливал с помощью палочек и проволоки и зарисовывал. Наверное, он знал больше, чем любой орнитолог до или после него. Он съедал почти всех птиц, которых зарисовал. Можешь себе представить? — Голос у Фредерика дрожит от волнения. — Яркие туманы, ружье на плече, зоркий и твердый взгляд.
Фредерик смотрит вверх, и Вернер пытается представить, что видит его друг. Эпоха до фотоаппаратов, до биноклей. И находится человек, готовый уйти в дикую глушь, полную неизведанного, и принести оттуда рисунки. Эта книга запечатлела не столько птиц, сколько мимолетность, синеперые трубогласные тайны непроходимых лесов и болот.
Вернер думает о французской радиопередаче, о «Принципах механики» Герца. Да, ему и самому знаком этот трепет. Он говорит:
— Моей сестре бы понравилось.
— Папа говорит, нам нельзя держать эту книгу дома. Что ее нужно прятать за корзиной, потому что она американская и напечатана в Шотландии. А ведь в ней всего лишь птицы!
Входная дверь открывается, в прихожей слышны шаги. Фредерик убирает книги в коробки, кричит: «Мама?» — и женщина в зеленом лыжном костюме с белыми лампасами вбегает с криком: «Фредде! Фредде!» Она обнимает сына, потом отстраняется и проводит пальцем по самой зажившей ссадине. Фредерик смотрит через ее плечо, на лице что-то вроде паники. Чего он боится? Что мать увидит его с запрещенной книгой? Или рассердится из-за синяков? Она ничего не говорит, только смотрит на сына, погруженная в неведомые Вернеру мысли. Потом вдруг спохватывается:
— А ты, должно быть, Вернер? — Улыбка возвращается на ее лицо. — Фредде столько про тебя писал! Ах, какие волосы! Мы очень любим гостей.
Она взбирается на стремянку и по одному убирает тяжелые тома Одюбона на прежнее место, словно избавляется от чего-то неприятного. Все трое садятся за большой дубовой стол. Вернер благодарит ее за билет, а она рассказывает, что «вот прямо сейчас столкнулась на улице» с каким-то человеком, видимо знаменитым теннисистом, и при этом поминутно стискивает сыну локоть. «Вы бы тоже не могли прийти в себя!» — повторяет она несколько раз, а Вернер изучает лицо друга, пытаясь определить, вправду ли встреча произвела бы на него такое впечатление. Фанни приносит вино и еще раухкезе[28], и на час Вернер забывает про Шульпфорту, про Бастиана с черным резиновым шлангом, про еврейку наверху. Чего только у этих людей нет! Скрипка на подставке в углу, мебель из хромированной стали, бронзовый телескоп, шахматные фигурки из настоящего серебра за стеклом в серванте и этот удивительный сыр со вкусом дыма, вмешанного в масло.
Вино дремотно растекается в желудке, за окном мерно стучит дождь. Мама Фредерика объявляет, что они сейчас «выйдут в свет». «Ну что, мальчики, надо прихорошиться?» Она пудрит Фредерику синяки, и все трое идут в бистро. Вернер и думать не мог, что когда-нибудь окажется в таком заведении. Парнишка в белом фраке, немногим старше их с Фредериком, приносит еще вина.
Другие посетители один за другим подходят к их столику, пожимают мальчикам руку, льстивыми голосами спрашивают маму Фредерика о последних успехах ее супруга. В углу девушка танцует сама с собой, закрыв глаза и запрокинув счастливое лицо к потолку. Еда замечательно вкусная, мама Фредерика все время смеется и говорит каждому подходящему, что «у Фредде замечательная школа, самая лучшая», а Фредерик рассеянно теребит напудренное лицо. Каждую минуту кто-нибудь новый целует ее в обе щеки и что-то шепчет ей в ухо. Когда она говорит какой-то женщине: «К концу года Шварценбергерши тут уже не будет, и мы займем верхний этаж, du wirst schon sehen»[29], Вернер быстро смотрит на друга. Очки у того захватаны пальцами и тускло поблескивают при свечах, пудра под глазами выглядит непристойно и как будто не прячет, а только подчеркивает синяки. Вернеру становится не по себе. Он слышит свист шланга, звонкие удары резины по вскинутым ладоням Фредерика. Голоса мальчишек из цольферайнской дружины поют: «Живи верно, сражайся храбро, умри смеясь». В бистро чересчур тесно, все чересчур быстро двигают губами, женщина, говорящая с матерью Фредерика, чересчур сильно надушена, и в неверном свете шарф у танцовщицы на шее внезапно кажется удавкой.
— Тебе нехорошо? — спрашивает Фредерик.
— Все чудесно, — отвечает Вернер, но внутри его что-то сжимается все туже и туже.
По пути домой Фредерик с матерью идут впереди. Она держит его под руку и что-то тихо говорит. Фредде то, Фредде се. Улица пуста, окна темны, электрические вывески не горят. Бесчисленные магазины, миллионы спящих в своих постелях — где они все? Неподалеку от дома женщина в платье, согнувшись, блюет на тротуар.
У себя в спальне Фредерик надевает леденцово-зеленую шелковую пижаму, кладет очки на ночной столик и забирается на бронзовую детскую кровать. Мать Фредерика трижды извинилась за то, что Вернеру придется лечь на раскладушку, хотя непонятно, из-за чего она переживает: на таком мягком матрасе ему еще спать не доводилось.
Здание затихает. На полках поблескивают игрушечные машинки Фредерика.
— А ты не мечтаешь, чтобы можно было не возвращаться в Шульпфорту? — шепчет Вернер.
— Папе нужно, чтобы я учился там. Маме тоже. Что хочу я — совершенно не важно.
— Как это — не важно? Я хочу стать инженером, ты — изучать птиц. Бродить по болотам, как тот американский художник. Зачем вообще все, если не для того, чтобы стать кем хочется?
Тишина. На деревьях за окном Фредерика висит нездешний фонарь.
— Твоя беда, Вернер, — говорит Фредерик, — что ты до сих пор веришь, будто сам распоряжаешься своей жизнью.
Вернер просыпается поздно. Голова болит, глаза тяжелые. Фредерик, уже одетый — в брюках и отглаженной рубашке с галстуком, — стоит на коленях перед окном, прижавшись носом к стеклу.
— Горная трясогузка, — указывает он.
Вернер смотрит на голые липы.
— С виду невзрачная, да? — шепчет Фредерик. — Каких-нибудь пятьдесят граммов костей и перьев. Но она способна долететь до Африки и обратно. На жучках, червячках и силе желания.
Трясогузка скачет с ветки на ветку. Вернер трет тяжелые глаза. Это всего лишь птичка.
— Десять тысяч лет назад, — шепчет Фредерик, — они прилетали сюда миллионами. Когда здесь был сад, один сплошной сад без конца и краю.
Он не вернется
Мари-Лора просыпается — как ей кажется, от папиных шагов на лестнице, от звона его ключей. Четвертый этаж, пятый этаж, шестой. Он берется за дверную ручку. От его тела в кресле исходит слабое, но вполне ощутимое тепло. Его инструменты тихонько шуршат по дереву. От него пахнет столярным клеем, шкуркой и синими «Голуаз».
Но это всего лишь поскрипывает дом. Море бросает пену на скалы. Обман чувств.
На двенадцатый день без всяких известий Мари-Лора не встает утром с кровати. Ей уже все равно, что дедушка надел старинный галстук и дважды подходил к парадной двери, бормоча себе под нос глупые стишки: «От картошки наземь плюх, от фасоли в речку бух», пытаясь набраться мужества и выйти наружу. Она уже не уговаривает мадам Манек отвести ее на вокзал, написать еще письмо, потратить еще вечер в префектуре, убеждая оккупационные власти начать розыск. Ее невозможно вызвать на разговор. Она не моется, не сидит у огня на кухне, не просит разрешения выйти на улицу. Почти не ест.
— В музее сказали, что ищут, — шепчет мадам Манек, но, когда она пытается поцеловать Мари-Лору в лоб, та отшатывается как ошпаренная.
В музее на запрос Этьена отвечают, что отец Мари-Лоры не приезжал.
— Как — не приезжал? — переспрашивает Этьен.
Вот эти вопросы и грызут Мари-Лору. Как вышло, что папа не доехал до Парижа? И почему в таком случае не вернулся в Сен-Мало?
Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет.
Ей хочется одного — очутиться дома, в их четырехкомнатной квартире, слышать, как шумит за окном каштан, а продавец сыров поднимает навес над лавкой, и чувствовать у себя на плечах отцовские руки.
Если бы только она уговорила его остаться!
Теперь все в доме ее пугает: скрипучая лестница, дребезжащие ставни, пустые комнаты. Громоздкие ненужные вещи и тишина. Этьен пытается развлечь ее глупыми экспериментами: вулкан из уксуса, торнадо в бутылке. «Слышишь, Мари? Слышишь, как оно там крутится?» Она даже не притворяется, будто ей интересно. Мадам Манек готовит ей омлеты, крокеты, рыбные брошеты, творит чудеса из того, что выдают по талонам, и из своих последних запасов, но Мари-Лора отказывается есть.
— Как улитка, — слышит она слова Этьена у себя под дверью. — Забилась в раковину.
Она сердита. На Этьена за то, что делает слишком мало, на мадам за то, что делает слишком много, на отца за то, что его нет рядом. И на свои глаза, которые ничего не видят. На всех и вся. Кто знал, что любовь убивает? Часами она стоит на коленях в своей комнате, у открытого окна, в которое с моря дует ледяной ветер, и водит немеющими пальцами по макету Сен-Мало. На юг — к Динанским воротам. На запад — к Пляж-дю-Моль. Назад — к улице Воборель. Дом с каждой секундой все холоднее, и у Мари-Лоры такое чувство, будто отец с каждой секундой все больше удаляется от нее.
Заключенный
Как-то в феврале кадетов поднимают среди ночи и гонят на заснеженный плац. Там горят факелы. Вразвалку подходит Бастиан, из-под шинели видны голые ноги.
Из темноты появляется Франк Фолькхаймер. Он тащит какого-то оборванца, страшно худого, в разных ботинках. Рядом с комендантом в снег вбит деревянный столб. Фолькхаймер начинает методично привязывать худого человека к столбу.
Черное небо над головой усыпано звездами; морозное дыхание кадетов медленно плывет над плацем.
Фолькхаймер отходит. Комендант, расхаживая взад-вперед, начинает вещать:
— Вы не поверите, кто это. Гнусное животное, кентавр, унтерменш.
Все тянут шеи, чтобы лучше видеть. У заключенного ноги скованы, руки связаны от запястий до локтей. Тонкая рубашка лопнула по швам, взгляд безвольный — может быть, от переохлаждения. По виду поляк. Или русский. Даже привязанный к столбу, он все равно шатается из стороны в сторону.
— Этот человек бежал из трудового лагеря. Влез в крестьянский дом и украл литр свежего молока. Его поймали, прежде чем он успел совершить что-нибудь еще более непотребное. — Бастиан неопределенно указывает за стену. — Если бы мы отпустили этого дикаря, он бы в ту же секунду перегрыз вам горло.
С визита в Берлин у Вернера в груди копится страх. Он рос постоянно, незаметно, но постепенно Вернер обнаружил, что в письмах к Ютте вынужден обходить правду, ограничиваться общими словами: «у меня все хорошо», хотя на самом деле все плохо. Ему снятся кошмары, в которых мать Фредерика оборачивается хохочущим узкогубым демоном и надевает ему на голову треугольники доктора Гауптмана.
Тысячи заледенелых звезд сияют над плацем. Холод пронизывает насквозь, отнимает способность мыслить.
— Видите, каков он? — Бастиан взмахивает пухлой рукой. — До чего дошел? Немецкий солдат никогда так не опустится. Это называется «издыхающий пес».
Мальчишки стараются не дрожать. Заключенный смотрит на них, моргая, словно откуда-то с большой высоты. Возвращается Фолькхаймер, гремя ведрами; два других старшеклассника разматывают шланг. Бастиан объясняет: сперва преподаватели. Потом старшеклассники. Каждый выльет на заключенного ведро воды. Все, кто есть в школе.
Преподаватели один за другим берут у Фолькхаймера ведра и с расстояния в несколько шагов выплескивают воду на заключенного. В мерзлой ночи звучат крики «ура!».
После двух или трех ведер заключенный выходит из летаргии и начинает раскачиваться. Между бровями появляются вертикальные складки: он как будто силится вспомнить что-то важное.
Последним из преподавателей подходит Гауптман, рукой в перчатке придерживая воротник. Он берет ведро, выплескивает на заключенного воду и проходит дальше, не глядя на результат.
Старшеклассники по-прежнему наполняют ведра. Заключенный обвис на веревках. Фолькхаймер, еще огромнее обычного, то и дело выступает из темноты, заставляя того встать прямее.
Старшеклассники ушли в замок. Наполняемые ведра глухо клацают друг о друга. Шестнадцатилетки закончили. Пятнадцатилетки закончили. Крики «ура!» звучат без прежнего задора. Больше всего на свете Вернеру хочется убежать. Убежать куда глаза глядят.
Три мальчика до него. Два. Вернер пытается вызвать образы дома, но на сей раз они страшны: копер над Девятой шахтой, шахтеры, ссутуленные так, будто тащат за собой тяжелые цепи. Мальчишка на вступительных экзаменах, дрожащий под потолком, прежде чем упасть. Каждый прикован к своей роли: сироты, кадеты, Фредерик, Фолькхаймер, старая еврейка с верхнего этажа. Даже Ютта.
Когда приходит его черед, Вернер, как все, выплескивает воду заключенному на грудь, слышит жидкие «ура!» и пристраивается в хвост ребятам, ждущим, когда можно будет идти в замок. Мокрые ботинки, мокрые манжеты. Руки так онемели, что кажутся чужими.
Через пять мальчиков от него стоит Фредерик. Фредерик, который плохо видит без очков. Который не кричал «ура!» вместе со всеми. Который вглядывался в заключенного, словно различил что-то знакомое.
И Вернер понимает, как тот сейчас поступит.
Стоящий сзади выталкивает Фредерика вперед. Старшеклассник подает ему ведро, и Фредерик выливает воду на землю.
Подходит Бастиан. Его лицо раскраснелось от мороза.
— Дайте ему еще ведро.
И вновь Фредерик выплескивает воду себе под ноги. Говорит тихо, тоненько:
— Он уже и так полумертвый, господин комендант.
Старшеклассник протягивает третье ведро.
— Вылей на него! — приказывает комендант.
Ночь клубится морозным паром, звезды горят, заключенный раскачивается, мальчики наблюдают, комендант склонил голову набок. Фредерик выливает воду на землю:
— Не буду.
Пляж-дю-Моль
Уже двадцать девять дней, как отец Мари-Лоры пропал без вести. Она просыпается оттого, что тяжелые туфли мадам Манек взбираются на третий этаж, на четвертый, на пятый.
Голос Этьена на лестничной площадке перед его комнатой:
— Не надо.
— Он не узнает.
— Теперь за нее отвечаю я.
В голосе мадам прорезается неожиданная сталь:
— Я не стану терпеть и секундой дольше!
Мадам преодолевает последний лестничный пролет. Скрипит дверная ручка. Старуха проходит через комнату и кладет тяжелую руку Мари-Лоре на лоб:
— Не спишь?
Мари-Лора откатывается к стене и отвечает из-под одеяла:
— Не сплю, мадам.
— Я поведу тебя на прогулку. Возьми свою трость.
Мари-Лора одевается. Мадам уже ждет ее внизу, с горбушкой белого хлеба. Повязывает Мари-Лоре на голову платок, застегивает пальто на все пуговицы и открывает парадную дверь. Конец февраля, раннее безветренное утро, воздух пахнет дождем.
Мари-Лора прислушивается, не смея сделать шаг. Сердце громко стучит: два, четыре, шесть, восемь.
— На улицах еще почти никого нет, золотко, — шепчет мадам Манек. — И мы ничего дурного не делаем.
Скрипят ворота.
— Ступенька, дальше прямо.
Под ногами неровная мостовая. Кончик трости застревает между камнями, дрожит, снова застревает. Слабый дождик стучит по крышам, журчит по водосточным желобам, покрывает платок мелкими бусинами капель. Звуки эхом отдаются от высоких домов; у Мари-Лоры, как в первые часы здесь, такое чувство, будто она в лабиринте.
Высоко над ними кто-то вытряхивает в окно тряпку. Мяукает кошка. Какие ужасы тут притаились? От чего папа так старался ее уберечь? Они поворачивают один раз, второй, затем мадам Манек неожиданно для Мари-Лоры ведет ее налево, к заросшей мохом городской стене, в арку.
— Мадам?
Они выходят из города.
— Осторожно, ступеньки вниз. Раз. Два. Ну, вот и все, проще простого!
Океан. Океан! Прямо перед нею! На этот раз так близко! Он шипит, грохочет, плещет и растекается. Гулкие лабиринты Сен-Мало вывели на открытое место — Мари-Лоре еще не доводилось бывать на таком просторе. Он больше ботанического сада, больше Сены, больше самых больших музейных галерей. Она и вообразить не могла, что он будет таким, не понимала его масштаба.
Она поднимает лицо к небу и чувствует уколы тысячи крохотных капелек на щеках, на лбу. Слышит хриплое дыхание мадам Манек, низкий рокот моря среди камней, чьи-то крики на берегу, отражающиеся от высоких стен. В голове у нее звучит скрежет отцовского напильника по металлу, шаги доктора Жеффара по кабинету. Почему они не рассказали ей, что море будет таким?
— Это мсье Радом зовет свою собаку, — говорит мадам Манек. — Бояться нечего. Вот, возьми меня за руку. Сядь и сними туфли. Закатай рукава.
Мари-Лора послушно исполняет сказанное.
— Они за нами наблюдают?
— Боши? Если и наблюдают, что с того? Они увидят старуху и девочку. Я скажу, что мы собираем моллюсков. Что нам сделают?
— Дядя говорит, они закапывают на берегу мины.
— Нашла кого слушать. Он и муравья боится.
— Он говорит, Луна притягивает к себе океан.
— Луна?
— И Солнце иногда тоже. Он говорит, у островов из-за приливов возникают воронки, которые могут затянуть рыбачье суденышко.
— Мы же не будем к ним приближаться, золотко. Мы тут, на берегу.
