Генерал и его семья Кибиров Тимур
– Маш, ты уж давай это, не забывай подругу… Видишь, как у нас тут…
– Ой, да что вы, Василь Иваныч! Что вы! Да не волнуйтесь, я всегда все, что надо… Вы же знаете! Не волнуйтесь, я ведь понимаю!
– Ну молодец. А то у нас ведь что – одни мужики, в этом деле ни бум-бум. Ни уха ни рыла. Так что, давай, подруга, на тебя вся надежда.
– Да все хорошо будет, Василий Иванович! Что вы! Будет у вас отличный внук! Или вы внучку хотите?
И тут только, только в эту минуту генерал наконец дотумкал! Да ведь и правда! Ведь так и есть! Внук или внучка! Именно что – внук или внучка! Дело-то не в Анечкином недостойном поведении, не только в нем и не в позоре на седую голову и генеральский мундир! Дело вон в чем! Внук. Ну ни хрена себе! Анька и в самом деле родит живого человека.
– Ну а вы что думали – неведому зверушку?
– Да ничего я не думал, и в голову не приходило!.. Внук. Родится, будет жить. Тьфу-тьфу-тьфу!
Как-то это все чудно. Ничего не было – и внук. Или внучка. Надо же! А я, выходит, дед. «Санки сделал старый дед маленькому Ване, пес Буян пришел смотреть, как несутся санки!» – так Анечка в детском саду пела и все не могла и не хотела спеть «сани», и правильно, какие сани, дед санки ведь сделал.
Именно – дед. Дедушка Вася. Смешно. А Степка-то – дядя выходит! Дядя Степа-милиционер.
Ну что, мать? А? С тобой-то насколько было бы все яснее и проще. Как бы ты нам, Травушка, сейчас наладила бы все… Так! Давай-ка без этого! Кончай уже! Все рожают, и мы родим. Вон и врач за стеной, если что…
Тут Василий Иванович услышал шарканье и оглянулся. Он ведь так и стоял, уставившись в дверь. Аня в мамином халате тяжело и медленно шла на кухню, относила тарелки и чашки. Генерал смотрел на ее нечесаный затылок, на тонкие бледненькие лодыжки и чувствовал разом весь, так сказать, спектр человеческих чувств – от нежности и жалости до негодования и насмешки.
Брякнула посуда в раковине.
«Ну помыть-то за собой мы, конечно, нет, ниже нашего достоинства! – пытался рассердиться дедушка Василий. – О, выплывают расписные!»
Анечка и вправду выплыла в коридор и шла к генералу.
Он молча стоял и ждал – в страхе и трепете.
Анечка подняла глаза, и взгляды их встретились, отцовский – умоляющий и вопиющий, и дочкин – перепуганный, но бессмысленно и нарочно надменный.
«Доченька!» – хотел крикнуть или прошептать генерал, но доченька уже открыла дверь в ванную и исчезла. Зажурчала вода.
Глава пятая
О. Мандельштам
- Вполоборота, о, печаль,
- На равнодушных поглядела.
– Ну а что же Ахматова-то?
– Ох, ребята, с Ахматовой все непросто.
Ну во-первых: она на самом-то деле давно уже не являлась самодержавной властительницей Анечкиных дум. Теперь это уже была не абсолютная, а конституционная монархия, Анна Андреевна делегировала почти всю свою власть разношерстному собранию авторов: и Мандельштаму, и нелюбимому ею Набокову, и любимому внучатому племяннику Бродскому, и, наконец, неугомонному дедушке Пушкину. Ну и куче всяких мелких литературных отщепенцев, если не сказать власовцев.
Так что генерал, подтверждая правоту Черчилля, готовится к прошлой, уже проигранной им войне. Но это, в общем, его проблемы, мне-то что? На автора это никакой порочащей тени не бросает. Так даже интереснее и забавнее.
Но вот что меня заботит гораздо больше – люди, которые помнят то время… я подчеркиваю – которые помнят, а не которые тогда жили, – ведь большинство детей этих, по сути дела, страшных лет России могут забыть все что угодно, да уже и забыли и заменили собственную неповторимую жизнь веселыми картинками «Мосфильма» и студии имени Горького под милейшую музычку Бабаджаняна, Таривердиева, Френкеля, Окуджавы и других советских композиторов в исполнении ансамбля имени Александрова или супругов Никитиных.
На слова Онегина Гаджикасимова и Роберта Рождественского.
В общем, как спьяну напевал мой покойный друг: «Прекрасное жестоко, не будь ко мне далеко!»
Но те, кто помнит (а именно на них я и возлагаю свои нескромные писательские надежды), бывают ужасными занудами и придирами. И они, скорее всего, укажут автору на искажение исторической правды: очаровать и сбить с толку восьмиклассницу должна была не Анна Андреевна, а Марина Ивановна!
Да вспомните неуклонно нарастающее цветаевское беснование в 1960-е, 1970-е и 1980-е годы!
Татьяна Доронина душераздирающим голосом декламирует и записывает пластинку, София Ротару по радио «Маяк» транслирует: «Горечь! Горечь! Вечный привкус на устах твоих, о страсть!», Белла Ахмадулина с горькой, но все-таки рискованной иронией обещает за «Мандельштама и Марину отогреться и поесть», тысячи (а может, и миллионы) девочек и неустроенных женщин вслед за Барбарой Брыльской лицемерно благодарят за то, что «вы больны не мной, а я больна не вами», а сотни (или тысячи) поэтических юношей, получив от журнала «Юность» оскорбительно короткий ответ и рекомендацию больше читать классику, шепчут в ночи:
– Поэты мы – и в рифму с париями!
Или даже:
– В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!
Что проку спорить! Нашей юностью, которая проходит мимо, была, вне всякого сомнения, Марина Цветаева.
Но, дорогие мои ровесники, уважаемые мои пенсионеры и пенсионерки! Дело в том, что неоткуда и не от кого было Анечке Бочажок получить эту обольстительную отраву и даже узнать о самом существовании этой серебрящейся и сверкающей сирены, чье дело измена, чье имя Марина!
Вспомните, если уж вы такие памятливые, где и когда все это происходило!
Год приблизительно 67-й, поселок Тикси-3, Булунский район Якутской АССР!
Да не было никакой Цветаевой ни в одной из трех посещаемых Анечкой библиотек городка! Да и Ахматовой, как выяснилось, тоже.
И самое главное – не очень-то наша подрастающая героиня интересовалась поэзией и нисколько не пылала страстью для звуков жизни не щадить. Что вообще-то странно, потому что еще с дошкольных лет Анечка постоянно выступала с чтением стихов на концертах самодеятельности и делала это с видимым удовольствием и, можно даже сказать, вдохновенно!
Едва научившись говорить, уже тешила родителей и подвыпивших гостей декламацией Чуковского – сначала дуэтом с папой:
- В. И. Замяукали котята,
- Надоело нам мяукать,
- А. Мяу-мяу!
- В. И. Мы хотим, как поросята,
- А. Хью-хью-хью!
- В. И. Хрюкать!
А потом и соло:
– Взяй баяшек каяндашик! взяй и написай! я мемека! я бебека! я медедя забадай!!
И правда бодала хохочущего папку, державшего ее на руках, в щеку, а однажды в нос – больно и до крови.
А в пять лет в Нальчике, уже немного умея читать, сама разучила стишки из «Родной речи» своей старшей подружки Тани Хакуловой и, сидя на папиных плечах, оглашала июньский парк звонким и смешным голосом:
- Помним нынешнее лето,
- Эти дни и вечера!
- Столько песен было спето
- В теплый вечер у костра!
И все встречные курортники любовались и улыбались!
Вторую строфу Анечка пропускала, потому что парное молоко с легкой пенкой считалагадостью, недостойной публичной декламации.
- Огороды мы пололи,
- Загорали у реки!
- И в большом колхозном поле
- Собирали колоски!
Вот интересно, догадывались ли авторы (М. Смирнов, стоявший под стихотворением, был на самом деле псевдонимом Агнии Барто и подправившего ее Маршака), с каким именно указом партии и правительства и с каким количеством смертных приговоров ассоциировалась последняя строчка их стихотворения у некоторой заинтересованной части советского народа?
Набираем «колоски указ» и получаем от «Яндекса» 769 тысяч ответов. И вот буквально вторая ссылка (первая – «Википедия», тоже интересно), читаем Валерия Ерофеева (видимо, самарского краеведа):
«Пожалуй, одной из самых трагичных страниц в истории российского крестьянства стало время репрессий, начавшихся после принятия постановления ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года „Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укрепления общественной (социалистической) собственности“. Суды получили право карать расхитителей народного имущества с порой неоправданной жестокостью – вплоть до расстрела. И уже с ноября 1932 года в Средне-Волжском краевом суде, который располагался в Самаре, началось массовое вынесение смертных приговоров по делам крестьян, укравших в колхозе зерно или даже просто собиравших колоски в поле. В народе это постановление получило название „Указ семь-восемь“, или „Указ о колосках“».
И далее:
«Только в течение первых восьми месяцев действия „Указа о колосках“ за хищение колхозного и общественного имущества в Средневолжском крае было расстреляно более тысячи человек».
Правда, потом Сталин и Вышинский это дело слегка притормозили – так ведь никаких свинарок и пастухов и кубанских казаков скоро бы не осталось вообще, и некому было бы нашу целину поднимать. Не Шолохову же с Пырьевым и Дунаевским!
Ну да пока оставим это…
А коронными номерами в школе у Анечки были «Гренада», «Коммунисты, вперед!» Межирова (мне кажется, напрасно многочисленные фанаты культового цэдээловского лирика замалчивают этот в своем роде безукоризненный текст) и «Смерть пионерки».
С каким гневным презрением и брезгливой насмешкой произносила Аня постылые, скудные слова придуманной Багрицким отсталой матери:
- Не противься ж, Валенька!
- Он тебя не съест,
- Золоченый, маленький,
- Твой крестильный крест.
По мысли романтического поэта, видимо, все-таки съест или натворит чего-нибудь еще хуже.
Но не тут-то было!
Голос ученицы Бочажок взмывал под своды, ну ладно, не своды – потолок актового зала и победно звенел, славя торжествующую коммунистическую молодежь, строгих юношей и девушек, эх, эх, без креста:
- Нас водила молодость
- В сабельный поход,
- Нас бросала молодость
- На кронштадтский лед!
- Боевые лошади
- Уносили нас,
- На широкой площади
- Убивали нас!
Кто и на какой площади убивал Эдуарда Багрицкого, равно как и то, каким образом Светлов умудрялся песню держать в зубах, одновременно наигрывая это разудалое «Яблочко» смычками страданий на скрипках времен, и разрешалось ли беспартийным оставаться в окопе, когда звучал приказ «Коммунисты, вперед!», пусть выясняют историки советской литературы и социопсихологи; мы же хотим только отметить, что и в те годы пиитические восторги были не вовсе чужды Анечке, вполне она была способна загораться стихотворным пафосом и отдаваться волнующим ритмам декламируемых строк. Но все это было как-то вскользь, не по-настоящему.
Ой, забыл рассказать о самом большом триумфе нашей героини на сцене полкового клуба, когда она довела до настоящих слез замполита Пилипенко. Правда, он был порядочно пьян, но все-таки.
Это было на концерте в честь 23 Февраля. А читала шестиклассница Бочажок стихотворение Сергея Михалкова, которое, на мой взгляд, является одной из вершин его творчества и нисколько не уступает ни трем государственным гимнам, ни моей любимой басне «Лисица и бобер».
- На сцене шел аукцион.
- Детей с отцами разлучали.
- И звон оков, и плач, и стон
- Со всех сторон в толпе звучали.
- Плантатор лезет негру в рот –
- Он пересчитывает зубы.
- Так покупают только скот,
- Его ощупывая грубо.
- «Кто больше?.. Продан!.. Чей черед?
- Эй, черный! Встать! Ты здесь не дома!»
- Шатаясь, Том шагнул вперед.
- Друзья! Купите дядю Тома!
- ‹…›
- «Кто купит негра? Кто богат?» –
- Плантатор набивает цену,
- И гневно зрители глядят
- Из темноты на эту сцену.
- «Кто больше?.. Раз!.. Кто больше?.. Два!»
- И вдруг из зрительного зала,
- Шепча какие-то слова,
- На сцену девочка вбежала.
- Все расступились перед ней.
- Чуть не упал актер со стула,
- Когда девчушка пять рублей
- Ему, волнуясь, протянула.
И Анечка протянула выданную ей в качестве реквизита пятерку!
Пилипенко, которого совсем развезло в жарком зрительном зале, стал громко аплодировать, и другие тоже, так что последние, преисполненные высоким пафосом строки про то, что в порыве против Зла Добро сильнее, чем валюта, и что вся Советская страна за этой девочкой стояла, никто толком не услышал.
А когда исполнительница сошла со сцены, расчувствовавшийся замполит стал ее обнимать и противно целовать, причитая «Ой, девонька! Ой, девонька!», пока Бочажок это не прекратил.
Кончилось все это совсем некрасиво. Выведя своего заместителя по политической части из зала на темную и морозную улицу, Василий Иванович стал его жестко отчитывать, убеждая идти домой и проспаться. Пилипенко то ныл, то огрызался, то пытался шутить. А потом вдруг, желая чем-нибудь уязвить, или насмешить, или просто сменить тему, он брякнул: «А ты знаешь, Василий Иванович, что твой Чайковский – пидарас?»
Бочажок замахнулся, но не ударил. Пьяный политработник, отшатнувшись, потерял равновесие и сел в снег, в ужасе глядя на нависшего над ним командира, вернее, на его все еще воздетый кулак, черный-черный на фоне прекрасного и страшного северного сияния.
Немая сцена продлилась секунд десять. Потом Бочажок взял за грудки, поднял и несколько раз тряхнул Пилипенко. «Пидарас – это ты!» И по-хулигански, как станционная шпана в его детстве, сплюнул через зубы под ноги обмершего комиссара.
К счастью, никто этого не видел, концерт еще продолжался, и Ваня Самойлов как раз играл, сбиваясь и краснея, «Неаполитанский танец» Петра Ильича, который хотя и был несомненным педерастом, но Василий Иванович все равно прав.
Бочажку вообще не везло с замполитами: или вот такое животное, как Пилипенко, или теперешний полковник Самохин – балалайка бесструнная, иудушка и иезуит.
– Ну а Ахматова-то что, в конце концов?!
– Да сейчас уже, господи! Что за спешка-то?
Встреча восьмиклассницы Бочажок и Анны Андреевны произошла совершенно случайно, если не вдаваться в неразрешимый и вечный вопрос, существуют ли вообще в нашей жизни случайности или все заранее решено и подписано в Небесной Канцелярии.
Прилетев из Якутска перед Новым годом, генерал привез подарки: Степке – черный пистолет с пистонами, запах дымка от которых будет помниться всю жизнь, и конструктор, то есть набор таких блестящих металлических палочек с дырочками, гаечек и болтиков, колесиков с настоящими резиновыми шинами и других деталей, из которых по прилагаемым схемам можно было собирать машинки, мотоциклы, самосвалы и даже подъемные краны.
Так что дуться и почитать себя обойденным у Степана не было никаких оснований, но он все-таки надулся и готов был даже заплакать, когда отец со словами «Это тебе, а это маме» достал из чемодана заказанные еще в прошлую командировку якутские национальные сапожки из оленьего меха с бисерным узором по верху голенища, очень красивые, но я забыл, как они называются.
– А мне? – не удержался крошка-сын. Все засмеялись.
– Может, тебе еще бантики повязать? – обидно спросил отец.
– Степушка, это женская обувь, мальчики такую не носят, – сказала, обнимая насупившегося сына, Травиата Захаровна.
– А унты? Мужчины унты носят!
– Ну то унты, а это… – она произнесла то самое слово, которое я забыл и не могу сообразить, как его узнать с помощью Google. – Это все равно как ты бы мои туфли надел. На шпильках. Ну? Ты же не хочешь, чтобы над тобой смеялись?
Этого Степа совсем не хотел. Опыт уличных измывательств над его не соответствующей мальчишеским приличиям одеждой был богат и мучителен. Ведь Травиата Бочажок не только себя и дочку обшивала и обвязывала, но и своего Степушку тоже одевала красиво и модно. Не то чтобы она его наряжала уж совсем как маленького лорда Фаунтлероя, но всякие брючки гольф и яркие пуловеры неизбежно провоцировали издевательский хохот, а подчас и негодование пацанвы, донашивающей за старшими братьями выцветшие вельветовые курточки, драные шаровары с начесом или носящей неуклюжие, тяжелые, купленные на вырост пальто.
А когда Степа появился в пермском дворе в новеньких польских техасах (так поначалу у нас назывались джинсы, ну не настоящие, конечно, а как у Шурика в «Кавказской пленнице», Травиата полдня отстояла за ними в очереди), да еще и с изображением слоненка на правом заднем кармане, которые вообще-то Степке ужасно понравились, потому что походили на брючки стиляг из журнала «Крокодил», а эти смешные человечки ему по неизвестным причинам были чрезвычайно симпатичны… О! Тогда дружный рев «На жопе слон!! На жопе слон!!» заставил его через пару минут в яростных слезах убежать домой и больше никогда не надевать позорные штаны. Даже когда мама отпорола злополучную картинку.
Это, впрочем, относилось больше к жизни в Перми, Нальчике и Харькове, где Бочажки обитали среди гражданского населения. В военных городках и социальные контрасты были не такими бросающимися в глаза, и никакой уличной малолетней шпаны, в сущности, не было.
А в Тикси вообще все мальчишки зимой (то есть практически весь учебный год) бегали в так называемых спецпошивах – солдатских бушлатах для Крайнего Севера, почему-то черных, вернее, конечно, серых, линялых, они ведь все списанные были, с капюшонами и такими особыми намордниками, оставляющими неприкрытыми только глаза.
Да и девочки и жены офицеров тоже пользовались армейской амуницией – дублеными полушубками, да нет, наверное, все же тулупами, тоже черными. Но, конечно, не Травиата и Анечка! Эти и с валенками-то мирились скрепя сердце. А потом получили от Деда Мороза эти оленьи… торбаса. Вот! Вспомнил: торбаса! Теплые и красивые. На зависть не только Степе, но и многим гарнизонным дамам.
Но на этот Новый год из Якутска были привезены и другие подарки, менее эффектные и более привычные: Степке – «Семь подземных королей», дочке – «Дикую собаку Динго» (которую она еще в третьем классе прочитала, да и фильм с маленькой Польских уже видела), а Травиате Захаровне – антологию любовной лирики «Я помню чудное мгновенье».
В то время Травиата, о которой мы так до сих пор и не удосужились ничего толком рассказать, единственная из всей семьи читала стихи. О Степке говорить нечего, Василий Иваныч поэзию почитал только в качестве либретто или слов для романсов, да и тут, как и сам Глинка, предпочитал Нестора Кукольника и Ивана Козлова, ну а Анечка как раз завершала переход от Бальзака и Диккенса к Толстому и Достоевскому и воображала себя то Наташей, то Китти, а то и вовсе Настасьей Филипповной, в этих толстых книгах можно было полноценно и полнокровно жить, а стишки (спасибо Багрицкому и Ко) на этом фоне представлялись чем-то несерьезным, крикливым и даже глуповатым.
Кстати, именно тогда с легкой и недоброжелательной руки Анечки, прочитавшей «Господ Головлевых», младшенького Бочажка стали звать Степка-балбес, несмотря на протесты, а подчас и угрозы возмущенной мамы.
А Травиата Захаровна стихи читала и любила, хотя подарок Василия Ивановича и тут был не совсем точен – антология включала в основном классику, а жена предпочитала поэзию современную, «совремённую», как до конца своих дней упорно говорил генерал, вкладывая в это Ё горький сарказм реакционера и консерватора, выброшенного на обочину истории неудержимым прогрессом.
Ибо был наш генерал не Скалозубом, а Стародумом.
А Травиата Захаровна с прогрессом шагала в ногу, просто обожала все новое: всякие стиральные машины, пылесосы, холодильники (пока что чисто платонически, где их было взять?), новые моды, новые фильмы, керамику вместо хрусталя и Евтушенко-Рождественского-Вознесенского вместо Исаковского и Долматовского. Ну и нейлон вместо льна и шелка, чего уж греха таить.
То есть эта поэзия для нее была частью и знаком общего модернистского и оптимистического напора хрущевских лет. Почти как Спутник с Белкой и Стрелкой и атомоход «Ленин».
И не было ничего в этих поэтах чуждого советскому образу жизни, глупости какие, это были наши, хорошие советские ребята, готовые и в космос, и на целину, и куда угодно! А узкие брюки – это просто красиво и удобно. И экономно, между прочим!
Правильно и точно написал Василий Аксенов и произнес актер Ливанов:
– Мы не стиляги! Мы врачи!
Или еще даже лучше сказала Юлия Друнина:
- Мы сами пижонками слыли когда-то,
- А время пришло – уходили в солдаты!
Заметим, что негодующее презрение мужа к Никите Сергеевичу Хрущеву Травиата целиком и полностью разделяла и была уверена, что это «трепло кукурузное» подло оболгало товарища Сталина.
И все-таки: мог ли быть крепким союз такой прогрессистки и модницы и отъявленного ретрограда? Еще как мог! Дело в том, что оба относились к эстетическим взглядам оппонента с юмористической снисходительностью, считая их слегка досадным, но, в сущности, терпимым и безобидным недоразумением.
Василий Иванович подшучивал над любимой певицей жены, называя ее Эдитой Потехой, или даже Иди ты Пьеха, очень смешно передразнивал, к восторгу детей, ее акцент, манеру пения и даже телодвижения: «Я иду и пою! И земля поет! Оу!» – а фамилию Ларисы Мондрус произносил с такой интонацией и с такой двусмысленной ухмылкой, что Травиата Захаровна краснела, качала головой и говорила:
– Все-таки ты, Вася, иногда такой дурак, просто уму непостижимо.
Да что Эдита Пьеха! Жестоковыйному Бочажку и сама Эдит Пиаф, и все Ивы Монтаны и Фрэнки Синатры были нипочем. Музыка толстых – и всё тут!
У него для всей эстрады, включая и советскую, и довоенную, было только две оценки – или это горьковское определение джаза, или «Угу, понятно! С одесского кичмана сбежали два уркана!».
В самое последнее время появилась третья категория – «Жуки в жабо!».
Это когда по телевизору показывали какой-то ВИА, то ли «Голубых», то ли «Поющих гитар», Василий Иванович, войдя с приказом немедленно уменьшить звук, спросил:
– А чо они в бантах-то, как коты?
Степка, как раз представлявший, как зэконски выглядел бы «Альтаир» в таких вот костюмах, обиженно ответил:
– Это не банты, это жабо!
– Точное слово! – похвалил генерал.
Классификация эта была очень нечеткая: одни и те же исполнители и произведения оказывались то жуками, то музыкой толстых, то с одесского кичмана.
Обожаемый советским народом Утесов, например, проходил сразу по двум категориям.
Покойная боевая подруга, считая своего Васеньку все равно лучшим из всех мужчин на земле, мягко посмеивалась (как правило, про себя) над его деревенской неотесанностью и отсталостью.
На самом же деле смешно было как раз то, что любовь к классической музыке, с которой она впервые столкнулась именно в лице Бочажка, казалась из-за этого нашей сомнительной горожанке (окраины тогдашнего Нальчика с курами, гусями, садами и теплой дорожной пылью отличались от сельской местности разве что наличием водопроводных колонок) таким же проявлением если не колхозной дикости, то, во всяком случае, некой эстетической недоразвитости, как и насмешки Бочажка над мастью коня у Петрова-Водкина или керамической фигуркой трехногого разноцветного жирафа, которой Травиата заменила фаянсовую Царевну-лебедь на телевизоре.
– Вот ведь парадоксель! – воскликнул бы генерал, узнав о таком странном мнении Травушки.
Кстати, для симметрии нужно рассказать, что и Травиату тоже одолевал бесенок злобной пародии и она тоже с наслаждением и довольно грубо попыталась однажды передразнить музыкальных кумиров супруга.
Было это еще в Перми. Генерал… да какой генерал, он тогда только-только подполковника получил, возвращаясь из Нальчика, где оставил на лето семью, купил в Москве у магазина «Мелодия» пластинку Марии Каллас. Что называется, с рук.
Решился он на такое, по сути, преступное дело только потому, что спекулянт, обратившийся к нему на выходе из магазина, был не какой-нибудь наглый хлюст, как в «Деле пестрых», а маленький седенький старичок, чуть ли не в пенсне и в трогательном берете, как у Карандаша из «Веселых картинок». И обратился он так смешно: товарищ военный. Ну и внешний вид пластинки поразил генерала нездешней красотой, особенно портрет самой черноокой и горбоносой дивы, отдаленно напомнивший любимую жену.
В общем, отвалил генерал этому хитрецу немыслимую сумму, хотя и так уже потратил на свое баловство больше, чем планировал, но уж больно соблазнительно и сладко струились речи старичка про настоящее бельканто, звезду Ла Скала и Метрополитен-опера и арии из совершенно неизвестных в России опер.
Приехав к себе, Бочажок тут же поставил соблазнившую его на противоправное деяние пластинку. По законам жанра и пресловутому закону подлости тут должно бы настигнуть Василия Ивановича смешное и обидное разочарование, должен бы простодушный дурачок оказаться жертвой наглого столичного обмана. Я сам помню рассказы (вряд ли правдивые) о людях, купивших таким образом модные диски, на которых было записано только «Никому не рассказывай, как тебя наебли!», пропетое издевательским голосом.
Но нет! Старик, хотя и нарушал социалистическую законность, Бочажка не обманул. Все так и было: и божественная Casta diva, и ария, вернее, дуэт из неизвестной оперы неизвестного тогда Бочажку композитора Чимарозы.
Восторг и упоенье!
Как всякий любящий муж и отец, Василий Иваныч хотел и близких приобщить к своим наслаждениям, поделиться, так сказать, радостью.
Это было мучительно!
– Травушка! Ты только послушай!
– Я слушаю, Вася!
– Анька, ты слышишь?.. Ань?!
– Слышу…
– Вот сейчас будет самое красивое место!
– Угу.
Однажды после этих истязаний Травиата вошла на кухню и, не заметив, что у окна стоит дочка, в сердцах передразнила:
– Аморе! Аморе!.. Купи мне «Беломору»!
Анечка радостно расхохоталась и продолжила любимый папин дуэт:
– Си! Си!..
А остроумная мама тут же нашлась:
– И спички принеси!
И уже обе покатывались и не могли остановиться.
И, давясь от смеха, всё повторяли свой экспромт.
Как говорит Степка, радости полные штаны.
Степка их и заложил. Когда папа в очередной раз изображал какую-то эстрадную звезду, кажется, Бюльбюль-оглы, радостный сынишка крикнул:
– А теперь мама пусть споет «Аморе-беломоре»!
– Что-что? – удивился Василий Иваныч.
– Да глупости… Что ты, Степа, выдумываешь?..
– Не выдумываю, не выдумываю, вы с Анькой пели – аморе-аморе!
– Вот как? – обрадовался генерал и пошутил: – Спой, светик, не стыдись!
Травиата не знала, что и делать, а Анка-хулиганка (и обезьянка) вдруг, нагло и весело глядя отцу в глаза, пропела все это издевательство над знаменитым дуэтом из неизвестной в России оперы.
Папа ничего не сказал, повернулся и вышел.
Больнее всего Василию Иванычу было то, что его любимица ужасно фальшивила, ну просто невыносимо, как пьяный Дронов на расстроенной гитаре.
Вот тогда и появились наушники. Хотя их радиола ничего такого не предполагала и Бочажок сам должен был придумать и сделать какие-то усовершенствования и приспособления, отгоняя от горячего паяльника привлеченного запахом канифоли маленького сына.
Но взамен уязвленный отец потребовал, чтобы и они в свою очередь не оскорбляли его слух своими Хилями, Кобзонами и Магомаевыми (последнего Василий Иванович ненавидел особенно люто, как перебежчика и иуду, – ведь оперный же певец, голос такой великолепный, а поет, прости Господи, Бабаджаняна! Тьфу!).
Так что на какое-то время в квартире Бочажков умолкла всякая музыка – и толстых, и тонких, и с одесского кичмана, и из Большого зала консерватории.
Но и на этих заранее подготовленных позициях глава семейства не удержался и продолжил бесславное отступление под натиском развеселой попсы (правда, слова такого тогда еще не было и в помине).
Однажды, вернувшись раньше времени из командировки (как в анекдотах о супружеских изменах), Василий Иванович еще на лестничной площадке услышал:
- Бабушка, отложи ты вязанье!
- Заведи старый свой граммофон!
- И мое ты исполни желанье –
- Научи танцевать чарльстон!
Радиола пела на полную громкость, поэтому никто не слышал, как глава семейства открыл дверь и выглянул из прихожей.
Изменщица Травиата в утреннем неглиже и дочка тоже в одной розовой ночнушке танцевали этот самый, непонятно как снова вошедший в моду нэпманский танец и были счастливы и прекрасны.
Так славно плясали, так ладно!
Даже Степка и тот заливался дурашливым хохотом и дрыгал тоненькими голыми ножками – нелепо и невпопад.
Ну что ты будешь делать?
Да пляшите вы сколько хотите, дурынды, и слушайте вашу белиберду, коли уж вам так она нравится!
Ну а о стараниях Бочажка организовать по приезде в Пермь еженедельные семейные культпоходы в Театр оперы и балета, о неизменно засыпающей в темном зале Травиате, о хитростях симулянтки Анечки и о непрестанных просьбах пописать обпившегося в буфете лимонадом Степки не хочется даже говорить.
После нескольких бесславных попыток Василий Иванович стал посещать оперные и балетные спектакли один-одинешенек. Через годы, через расстоянья песня оставалась с человеком, а вот арии и ариетты, а также романсы и вокальные циклы русских и зарубежных композиторов этот глупый и непослушный человек слушать не умел и не хотел…
Господи! Да ведь эта же глава должна была быть о знакомстве Анечки с Анной Андревной! И эпиграф ведь для этого был подобран. Какие на хрен торбаса и техасы, какой Багрицкий и бельканто?!
Ну да ладно, что ж теперь делать? Вычеркивать жалко.
Зато следующую главу прямо с Ахматовой и начнем.
А вот пока до кучи картинка, как Василий Иванович примерял новую (как он брезгливо говорил, «хрущевскую») форму.
– Шляпы велюровой только не хватает!
– Шляпы? – робко изумилась Травиата, чувствуя, что Василий Иванович хоть и пытается шутить, но внутри клокочет и ежесекундно готов взорваться.
– Ну как же! Ботиночки, галстучек, пиджачок. Шляпки только не хватает! Парадоксель! Это – офицер?! – Бочажок уставил негодующий палец в зеркало и сам ответил: – Нет!! Это… Это…
Не найдя достаточно выразительного слова среди нетабуированной лексики, Вася показал, кто это, пройдясь туда-сюда с какими-то трагикомическими ужимками и гримасами. Кого он хотел изобразить, осталось неясно.
– Да нет, Вася. Ничего. Очень даже. Я китель немного ушью, будет ничего, – лгала Травиата Захаровна. Ей тоже при всей ее страсти к новациям и модернизациям совсем не нравилось.
Галифе и воротник-стойка с белоснежным подворотничком и сияющие хромовые сапоги были, конечно, красивее. Намного. А это – ни то ни се.
Так что не всегда эстетические вкусы супругов вступали в непримиримые противоречия. Что-что, а чувство стиля у Травиаты Захаровны было безукоризненное.
Глава шестая
А. Пушкин
- Одна с опасной книжкой бродит,
- Она в ней ищет и находит…
В Тикси у Анечки была подружка, Света Анциферова. Черненькая такая, кучерявая, как негритенок, и в толстых очках. Немного смешная, но милая и мечтательная. В самом начале восьмого класса, встретившись с Анечкой после долгой летней разлуки (вспомните, сколько длились в этом возрасте три месяца), она тут же поведала о своей любви к мальчику из первого отряда. В любовной переписке Светы с ее избранником (тот жил под Москвой, а встретились они в пионерлагере министерства обороны в Евпатории) Анечка принимала самое активное участие, хотя была немного разочарована, когда после романтических рассказов подружки увидела присланную фотографию. На Печорина юноша ну никак не тянул.
Но когда Света получила письмо со стихотворением Александра Блока «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» и возникла необходимость адекватного ответа, выяснилось, что подобрать подходящий поэтический текст у подружек не получается: обе были книгочейками, но, как мы уже говорили, все больше романов. Проблема была еще и в том, что стихи должны были быть все-таки женскими – ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Есенин, ни тот же Блок не подходили.
И тут Анечка вспомнила про привезенную папой антологию.
Книжка, надо сказать, была довольно странная. Составитель со всей очевидностью куражился над советскими литературными приличиями, воспользовавшись и злоупотребив доверчивостью республиканского начальства, – ни в одном из центральных издательств такое прихотливое собрание любовной лирики появиться в те времена не могло. Нет, ничего не дозволенного цензурой антология не содержала – никакого Гумилева или, там, Ходасевича. Но зато и Маяковский (Маяковский!) не был представлен ни единой строчкой, не говоря уж об Асеевых, Сельвинских и т. п.
Соблазнительно было бы объяснить это антисоветскими взглядами составителя и представить его одним из недобитых врагов народа, выжившим, но так и не разоружившимся перед партией спецом из бывших или, наоборот, молодым да ранним умником и злопыхателем, тем более что и поэта-декабриста Рылеева среди авторов тоже не было, а вот мракобес Соловьев был представлен несколькими стихотворениями, причем одно было вовсе не любовным, потому что «неподвижное солнце любви», противопоставляемое смерти и времени, никакого отношения к чудным мгновениям, конечно же, не имело. Однако зияющее отсутствие Цветаевой (решившее судьбу генеральской дочери) и, например, Велимира Хлебникова политической тенденциозностью объяснить было невозможно.
Еще более экстравагантным был выбор самих стихотворений. Некоторые, как мы уже указали, к заявленной теме вообще не относились, отношение же других было косвенное и формальное или насмешливое. Так, рядом с «Я не люблю иронии твоей» и «Зеленым шумом» помещена была знаменитая некрасовская эпиграмма (заметим кстати, полностью совпадающая с трактовкой толстовского романа Травиатой Захаровной):
- Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,
- Что женщине не следует «гулять»
- Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
- Когда она жена и мать.
А вслед за заглавным «Я помню чудное мгновенье» шли подряд двустишие «Amour, exil // – Какая гиль!» и мое любимое «Мне изюм // Нейдет на ум, // Цуккерброд // Не лезет в рот…».
Апухтин был представлен сомнительной «Парой гнедых», а Случевский – таким, например, рискованным стихотворением:
- Не Иудифь и не Далила
- Мой идеал! Ты мне милей
- Той белой грудью, что вскормила
- Твоих двух маленьких детей!
- Девичья грудь – она надменна,
- Горда! ее заносчив взгляд!
- Твоя – скромна и сокровенна
- И мне милее во сто крат!
- Она мной чуется так ярко,
- Сквозь ткань одежд твоих светла.
- Предупредил меня Петрарка:
- Лаура девой не была.
Многие стишки вообще стояли на грани порнографии, а иные, как пушкинские Антипьевна с Марфушкою, пользуясь трепетным отношением начальства к классическому наследию, безнаказанно переходили эту, впрочем весьма зыбкую, границу.
И много еще было текстов, неопровержимо свидетельствующих о твердом намерении составителя поглумиться не только над партийным руководством, но и над широкими читательскими массами Якутской АССР.
Ну представьте, покупает молодой человек книжку с таким хорошим названием и дарит своему гению чистой красоты на Восьмое марта, та открывает и – бац! – наталкивается на прутковское «Древней греческой старухе, если б она домогалась моей любви». Стихотворение, положим, замечательное и очень потешное, но какая же это любовная лирика?
А если чуть забежать вперед, то среди ахматовских текстов найдем «Тебе покорной? Ты сошел с ума!». Хорошенькое чудное мгновение!
В общем, книжка была во всех смыслах издевательская и провокационная, а то, что все это безобразие было предано тиснению, пусть и в захолустном издательстве, являлось наглядным свидетельством того, что советская власть потихонечку дряхлела, жирела, теряла бдительность и зоркость и, как говорится, мышей не ловила, а эти расплодившиеся юркие грызуны, пока что удовлетворяясь ситуацией «Кот из дома – мыши в пляс!», были уже морально готовы к инсценировке лубочного сюжета «Как мыши кота хоронили!».
Все это Анечка оценила позже, антология эта даже стала потом ее как бы талисманом, но пока что раскрыла она ее с целью чисто утилитарной, хотя и благородной – помочь закадычной подружке.
Чтобы не терять даром времени, Анечка начала с содержания и отметила авторов с женскими фамилиями, их оказалось совсем немного. Ни графиня Ростопчина, ни Каролина Павлова не показались ей заслуживающими внимания, у Мирры Лохвицкой было отмечено два стихотворения (увы! Анечка, не задумываясь, загнула те самые собачьи уши, с которыми без устали боролась советская интеллигенция, считая их ужасной бескультурностью, так что я, например, только под старость взбунтовался и теперь загибаю уголки нужных мне страниц совершенно бесстыдно).
Следующей была Ахматова. Ну понятно, «Сероглазый король», «Так гладят кошек или птиц», еще какие-то стихи, по тем или иным причинам не годящиеся для Светкиного письма и забракованные, а потом вдруг, нежданно-негаданно:
- Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
- Очертанья столицы во мгле.
- Сочинил же какой-то бездельник,
- Что бывает любовь на земле.
Ух ты!
Анечка удивилась и встревожилась и непонятно чему обрадовалась.
- И от лености или со скуки
- Все поверили, так и живут:
- Ждут свиданий, боятся разлуки
- И любовные песни поют.
- Но иным открывается тайна,
- И почиет на них тишина…
- Я на это наткнулась случайно
- И с тех пор все как будто больна.
Ничо себе! Это…
Это что же такое?
Что?
Как это так получается?
«Но ины-ым открыва-ается та-айна», – вслух произнесла, почти пропела Анечка.
И мне тоже, и мне открывается! И на мне почиет, я прямо чувствую: почиет!
Ей становилось странно и чуть-чуть страшно.
Любопытно, насколько сама-то Ахматова понимала, что это за тайна такая и о чем вообще речь? Или как у Набокова – та-та, та-та-та-та, та-та?
Точнее не скажешь.
К концу этого знаменательного дня все восемь стихотворений Анны Андреевны Анечка знала уже наизусть и медленным торжественным шепотом декламировала, лежа в кровати и глядя куда-то гораздо выше потолка:
– Какое нам в сущности дело… что все превращается в прах!..
Даже даты ахматовских рожденья и смерти сразу и навсегда запомнила, а на следующий день на первой же перемене помчалась в библиотеку, но – увы – ее любимая библиотекарша захворала, и дверь была заперта.
После школы, не заходя домой, Анечка отправилась в клуб папиной части.
Там таинственная Ахматова быстро нашлась. Прибежав домой, Анечка, полная сладостных предвкушений (прямо как отец с Каллас), раскрыла книжечку наугад, почти посередине: