Генерал и его семья Кибиров Тимур
- Небо сбросило звездную шаль,
- Гордых маков зарделись огни…
- Я тебе подарю – мне не жаль! –
- Красоту недотроги Чечни.
- Подарю полевые цветы –
- Все в предутренних капельках рос…
Чо-то не то… И при чем тут Чечня?.. Анечка недоуменно взглянула на обложку и одновременно расстроилась и обрадовалась. Ну конечно! Ахматова, да не та! Впопыхах она не посмотрела внимательно, а глупая библиотекарша просто ничего не понимала, как папа говорит – ни уха ни рыла! Это был сборник стихотворений Раисы Солтмурадовны Ахматовой, народной поэтессы и даже председателя Верховного совета Чечено-Ингушской АССР.
Кстати, Травиата Захаровна эту книгу прочитала потом с удовольствием и посетовала, что вот у всех горских народов есть большие всесоюзно прославленные поэты: в Дагестане – Расул Гамзатов и Фазу Алиева, в Кабардино-Балкарии целых три – Алим Кешоков, Кайсын Кулиев и Инна Кошежева, вот и у чеченцев своя Ахматова, а у осетин – только классический Коста Хетагуров. Он, конечно, несравнимо выше и лучше всех перечисленных, но все-таки совсем не современный, дореволюционный еще.
А Анечка на следующий день отправилась к зловредной библиотекарше из Дома офицеров.
– Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, у вас есть стихи Ахматовой? Анны, – уточнила Анечка.
– Что-о?! – Грымзу аж передернуло всю, как током.
Но дочь Бочажка была, как вы знаете, не робкого десятка.
– Стихи Анны Ахматовой! – твердо проговорила она и с унынием подумала: «Щас скажет – тебе еще рано – и предложит почитать „Буратино“».
Но ответ оказался гораздо интереснее.
Библиотекарша долго смотрела Ане в глаза, дожидаясь, очевидно, что наглая девчонка их отведет, а потом прошипела:
– А ведь комсомолка, наверное… Комсомолка?!
– Комсомолка, – ответила Анечка и уже довольно грубо повторила: – Так есть стихи Ахматовой?
– Нет!! Нет и не будет!!
Ошибаешься, дура старая, еще как будут. И не то еще будет.
А в конце этой судьбоносной недели вышла наконец на работу заведующая школьной библиотекой, в которой, впрочем, Ахматовой тоже не оказалось, но огорчение Анечки тут же сменилось нетерпеливой надеждой, когда библиотекарша, почему-то понизив голос и многозначительно улыбнувшись, сказала:
– Но у меня дома кое-что найдется.
После уроков, забежав домой, чтобы предупредить маму, Анечка впервые (хотя приглашалась не раз) отправилась в гости к Римме Геннадиевне – так звали баловавшую ее библиотекаршу и по совместительству учительницу домоводства.
Была она бездетной вдовой военного летчика, но ничего героико-романтического тут не стоит искать, муж ее умер в госпитале от перитонита как раз перед тем, как они должны были получить квартиру в новой пятиэтажке, давать одинокой гражданской женщине эту однокомнатную служебную квартиру никто, понятное дело, не стал, да, наверное, и не мог, поэтому она осталась жить в бараке, неподалеку от клуба папиной части, который, в сущности, тоже был деревянным бараком, только чуть пошире.
Я хорошо помню и этот клуб, и этот барак. Первое время в Тикси мы жили именно там. Для мамы, наверное, это было кромешным адом: четыре человека в одной комнате, вода привозная, ее доставляет машина с цистерной, и весь барак бегает с ведрами и наполняет металлические бочки, стоящие в коридоре у каждой двери, туалет общий в неотапливаемом предбаннике (я его описал потом в дидактической поэме «Сортиры», там вообще много про Тикси), кухня тоже общая с керосинками и керогазами (примусов не помню), под потолком в углу нашей комнаты мыши прогрызли дыру в обоях и высовывают наглые мордочки, а за стенами мрак, стужа и вой пурги. Вот не помню и не могу сообразить: а где мама стирала? На кухне, что ли? И как же весь этот ужас мне, десятилетнему, нравился, каким все казалось интересным и необычайным, так что, когда нам наконец дали нормальную двухкомнатную квартиру в этой новой пятиэтажке, я был ужасно огорчен.
Вот в такой барак и пришла Анечка в чаянии встречи с неведомым и прекрасным. В коридоре сладко пахло белым керосином и пережаренным луком, но, поскольку Аня еще не обедала, запах этот был не противным, а наоборот, немного даже соблазнительным. А вот в комнате пахло не очень приятно, какой-то тоскливой старушечьей затхлостью, хотя до старости Римме Геннадиевне было еще далеко, всего-то сороковник стукнул с небольшим хвостиком.
– Ну, заходи, заходи, раздевайся, вот тапочки…
– Да не надо, спасибо, у меня носки теплые…
Но все-таки пришлось Анечке преодолеть унаследованную от папы болезненную брезгливость и надеть эти стоптанные чужие тапки.
– Вот, Аня, я уже все приготовила. Вот это я еще в институте переписывала, а это уже потом… – Хозяйка по очереди протянула две толстые общие тетради. – А вот тут, – она бережно подняла со стола большую ветхую книгу, – тут тоже Ахматова есть, ну и не только она, конечно, тут все почти, и Гумилев даже. Книжка очень редкая, ее ни разу не переиздавали с тех пор, видишь, рассыпается уже вся, так что ты уж, Анечка, поаккуратнее, ладно? Ну а теперь давай чаевничать. Ты вареную сгущенку любишь?
Ну кто ж не любит вареную сгущенку? Хотя сейчас Анечке хотелось только одного – поскорее уйти, чтобы побыстрей начать уже читать, и из-за этого запаха непонятного. Но сбежать сразу было никак нельзя, невежливо, пришлось еще целый час пить этот бессмысленный чай и слушать не очень увлекательные рассказы о подмосковном дачном детстве и студенческой юности, да и сгущенку эта милая женщина варила неправильно, Анечка со Степкой любили, чтоб она становилось густой-густой, почти твердой и коричневой, а тут была какая-то совсем недоваренная, жидкая и только слегка потемневшая.
В книге, сбереженной библиотекаршей (это была выпущенная в 1925 году «Русская поэзия ХХ века» с наглым марксистским предисловием), оказалось всего три страницы Ахматовой, а в тетрадях тоже было не так уж много – почерк у Риммы Геннадиевны был по-детски крупным, хотя и неразборчивым. За два вечера перекатав все стихотворения (еще не вчитываясь и не наслаждаясь как следует, только торопливо изумляясь и восторгаясь), Анечка, уже вся во власти сребровечного неотвязного мелоса, уже зараженная этими болезнетворными бактериями, или, лучше сказать, подсаженная на этот вызывающий роковую зависимость галлюциногенный препарат, вновь прибежала к своей сообщнице и наркодилерше.
– Ну что? Понравилось? Правда ведь, поразительная поэтесса? Поэт! Она не любила слова «поэтесса»… Давай я повешу… Вот тапочки… А какое твое самое-самое любимое? У меня – «Небывалая осень построила купол высокий, был приказ облакам этот купол собой не темнить…».
Декламируя, Римма Геннадиевна как-то потешно вскидывала голову и слегка подвывала, но целеустремленной девочке было не до этого.
– «…А куда подевались студеные, влажные дни?»
– Провалились, – машинально и бестактно поправила Анечка. – А еще есть?
Ну в точности Винни-Пух в гостях у Кролика.
Библиотекарша, очнувшись и перестав мотать головой, посмотрела на Анечку внимательно и ничего не ответила.
– Нету?
Римма Геннадиевна продолжала молчать и высматривать что-то в лице своей юной гостьи.
Потом сказала:
– Вообще-то есть. Только дай честное слово, что никому не расскажешь.
Аня удивилась, но слово дала.
– Не знаю, может, рано тебе еще… – все сомневалась Римма Геннадиевна, уже вытаскивая из-под кровати и открывая маленький фибровый чемоданчик без ручки. Потом она, как показалось Анечке, необъяснимо долго возилась в его содержимом, но наконец распрямилась, держа в руках тонкую канцелярскую папку, и сказала:
– Ох, Аня, не знаю даже…
– Это что – неприличное? – предположила Аня.
– Ну Господь с тобой, девочка, ну что ты говоришь такое… У Ахматовой – неприличное! Это… – и, собравшись наконец с духом, она сказала: – Это, Анечка, запрещенные стихи. Понимаешь? Их считают антисоветскими. За распространение можно даже срок получить, понимаешь?
Аня ничего не понимала, но кивнула.
– Я тебе их дать не могу, ты их тут почитай, но только не переписывай, пожалуйста. И не говори никому. Никому вообще, понимаешь? Ни маме, ни папе, никому. Обещаешь?
Аня развязала тесемочки и огорчилась, увидев всего несколько жалких машинописных страничек, почти слепых, экземпляр как минимум четвертый, а то и пятый.
– Ну ладно, девочка, читай, я не буду мешать, я пока пойду приготовлю нам что-нибудь.
И Римма Геннадиевна ушла.
«Реквием» прочитала Аня и вспомнила застрявшую почему-то в памяти папину фразу – «У Верди, например, „Реквием“ нисколько не хуже, чем у Моцарта! И у Брамса, в конце концов! „Немецкий реквием“ знаешь какой? Ого-го! Сила!»
Подвыпивший Бочажок (наверное, потому это и запомнилось Анечке – она его не часто таким видела) перегнулся через новогодний стол к беспомощно улыбающемуся гостю, не обращая внимания на мечущую предостерегающие взгляды жену, и начал петь. Но уж этого ему Травиата Захаровна позволить, конечно, не могла…
Когда библиотекарша вернулась со скворчащей сковородкой и словами «А ты оленину ешь? А то некоторым не нравится, говорят, жесткая слишком», Анечка уже давно и два раза прочитала этот, может быть, и не самый лучший у Ахматовой, но заслуженно бессмертный и бесстрашный текст.
– А это про что? – спросила юная читательница и тут же смутилась и рассердилась на себя. Ну что за тупость такая? Как Степка – про рыцарей, про индейцев. Ну разве так о стихах можно?
На правах автора вмешиваюсь и категорически заявляю:
– Можно и должно! Это ведь не свист же художественный (о котором мы еще поговорим), это человеческие слова, а они всегда и неизбежно про что-нибудь.
А те, кто утверждает обратное, как правило, шарлатаны или просто глупые люди. Ну, иногда сумасшедшие.
Римма Геннадиевна, видимо, моих простецких убеждений не разделяла, потому что усмехнулась и пожала плечами:
– Ну как можно сказать про что… Про что? Ну если очень грубо и приблизительно – про сталинские репрессии. У нее ведь мужа расстреляли и сына посадили. Представляешь? И саму мучили.
– Пытали? – ужаснулась Анечка.
– Можно сказать, пытали. Не печатали, травили, Жданов оскорблял. Такой был тоже сталинский прихвостень и палач. Постановление было о ней и Зощенко. Ужасное. Но тут главное, что она не только про себя, она про всех нас, понимаешь, про всех.
– Понимаю… – сказала Анечка и подумала: «Нет, не про всех. Папа вон Сталина защищает. Да и мама, в общем-то, тоже».
Так наша героиня за считаные дни проделала тот путь, на который у большинства ее ровесников уходили долгие-долгие годы, – от невинного упоения необычным, чуждым и несоветским до откровенно вражеских и оголтело антисоветских взглядов и поступков, зачастую заведомо клеветнических.
А сколь многие ее запоздалые попутчики потом обернулись вспять и заторопились всем галдящим и гогочущим гуртом на исходные позиции, об этом нам сейчас думать и унывать нечего – роман как-никак исторический.
– Пап, а у нас есть Адажио Вивальди?
Ох, как обрадовался и встрепенулся Бочажок!
– А какое именно?
– Не знаю. Адажио Вивальди просто.
– Ну, Анюта, понимаешь, адажио – это же медленная часть, ну это темп такой, ну и часть симфонии, там, или концерта.
– Я не знаю. Вот у Ахматовой.
Генерал прочел вслух две строчки, напротив которых стоял карандашный вопросительный знак:
- Мы с тобой в Адажио Вивальди
- Встретимся опять.
(Поначалу-то Анечка думала (как и я в ее возрасте), что Адажио Вивальди – это что-то такое архитектурное, петербургское, ну вроде – павильон Кваренги или, там, колоннада Растрелли.)
– Да, не ясно. Ну вот у нас есть «Времена года». Там тоже адажио есть. В каждом концерте. Давай послушаем?
Вот оно, блаженство-то – и музыка и Анечка, все вместе! Да как внимательно слушает, умничка моя!
Аня и вправду слушала внимательно и, в общем-то, с удовольствием, но так и не поняла, почему Ахматова назначила свидание в таком необычном месте. Хотя, папка прав, красиво. Очень даже.
– А «Чакона» Баха?
– Что, что?
– «Чакона» Баха.
– Не, Анечка, нету. Я такого не знаю даже. Никогда не слышал… А хочешь Бранденбургский концерт, а? Или вот оратория. – Василий Иванович торопливо выхватил с полки гэдээровскую пластинку и прочел: – Э-э… маттхаус… матхаусспассион!
– Знаешь, давай потом.
Так что надежды Василия Ивановича оказались напрасными и быстро развеялись, всего лишь раз еще довелось ему слушать вместе с дочерью пластинку из своей разрастающейся как на дрожжах коллекции, после Ленинградской симфонии Анечка за музыкальными консультациями к нему уже не обращалась.
А через год из комнаты дочери послышалось такое, что несчастный Бочажок просто замычал от боли и замкнул руками слух, уподобившись моей любимой героине из «Друзей», которая, увидав совокупление Моники и Чендлера, в ужасе зажмурилась и завизжала: «О my eyes!! О my eyes!!»
- Я безумно боюсь золотистого плена
- Ваших медно-змеиных волос,
- Я влюблен в ваше тонкое имя Ирэна…
Фирма «Мелодия» выпустила пластинку Вертинского, отвратительного Бочажку еще со времен лейтенантской молодости, когда Ленька пытался спьяну воспроизвести эти бананово-лимонные галантерейности, вынудив простодушного Васю впервые усомниться в безукоризненности дроновского вкуса, не говоря уж о музыкальном слухе.
Я и сам упивался в десятом классе этим комически-грассирующим старческим голоском, но нынче готов со стенающим Бочажком согласиться…
Это вы еще, Василий Иванович, не слышали все это в исполнении Александра Ф. Скляра!..
Первая диверсия Ахматовой, направленная на подрыв семейного счастия и спокойствия Бочажков, была осуществлена, как это ни смешно, посредством Степки. Перед 9 Мая второклассникам задали самостоятельно найти и выучить стихотворение о Великой Отечественной войне.
Надо отметить, что в те годы День Победы еще не праздновался с таким похабным и истерическим размахом, войну еще многие помнили, она все еще была бедой и горем, еще даже Рождественский не набрался нахальства заявить, что живет на доброй земле за себя и за того парня, хотя беснование, приведшее на наших глазах к георгиевским бантикам на клатчах от Louis Vuitton, появлению в «Ералаше» призрака убиенного фашистами мальчика и созданию при поддержке Министерства культуры фильмов типа «Апперкот для Гитлера», потихонечку нарастало.
Степка ничего сам искать не стал, а по очереди спросил у папы, мамы и старшей сестры. Папа велел читать «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», мама – Юлию Друнину «Я только раз видала рукопашный…», а Анечка, конечно, «Час мужества пробил на наших часах».
«Дороги Смоленщины» показались Степе непомерны длинны, читать стихи от женского лица значило подвергнуть себя неизбежным насмешкам одноклассников, так что выбора у младшего Бочажка, в сущности, не было.
К несчастью, он таки был вызван к доске и, хотя и с грехом пополам, сбиваясь и начиная сначала, все-таки дочитал ахматовский текст до конца и получил двойку. Нельзя сказать, что подобная оценка была для Степки чем-то экстраординарным, но в этот раз он ведь не филонил, все честно вызубрил, а в результате – пара! Даже не тройка! Согласитесь, обидно! Степа пришел домой в слезах и обвинил во всем сестру, которая, по его уверениям, нарочно подсунула ему неправильный стих.
– Он не военный, не военный! – корил сестру маленький братец.
– Дурак ты, Степка. Конечно, военный! Военное… Стихотворение о войне и написанное в то время!
– Учительница сказала – не военный! И Ахматова эта – плохая! Она предательница! Ты специально! Специально!
– Дура твоя учительница!
– Аня! Ты что говоришь такое? – возмутилась Травиата Захаровна.
– А что, не дура разве? Ахматова ей плохая!
– Ну-ка давайте все успокоимся! – вмешался Василий Иванович. – Что за стихотворение-то? Давай, орел, читай, если правда выучил.
Степка прочел.
– Всё? – спросил отец, Степка кивнул.
– Правда всё? – Василий Иваныч обращался уже к Ане.
– Да, всё! – с вызовом ответила дочь.
– Гм… Ну начало нормальное… Про мужество… и про пули… Но потом чо-то… При чем тут слово?
– Ну конечно! Вам ведь нужно, чтобы обязательно «броня крепка и танки наши быстры»!
– Ты как с отцом разговариваешь? – грозно спросила Травиата, и этот вопрос в последующие годы ей предстоит повторять все чаще и чаще, а пугать Анечку он станет все меньше и меньше.
Надо было бы тут родителям насторожиться, но папа чересчур был уверен в кристальном совершенстве своей доченьки, а мама и без того тревожилась уже давно, но заботила ее не идеологическая червоточина, начинающая разъедать внутренний мир Анны Бочажок (такого Травиата просто не могла себе представить), а дочкина избалованность, то бишь своеволие, самоуверенность и дерзость. И поскольку внешние проявления этих несовместимых с идеалом кавказской девушки свойств стали под воздействием идеалов ложноклассических исчезать, мама не только не била тревогу, но даже радовалась этим неожиданным изменениям, объясняя их тем, что Анечка взрослеет и умнеет.
Все было именно так – но и ум, которого набиралась наша восьмиклассница, и преждевременная взрослость, потихоньку расцветающая в ее теле и душе, были уже генномодифицированы, и ягодки от этих цветочков будут, на вкус родителей, горьки и ядовиты.
О, как корил себя Василий Иванович за то, что сам, своею собственной рукой подлил этого яда в протянутый неразумной дочерью смертельный фиал.
Ведь именно он по просьбе Анечки достал с превеликим трудом оба сборника Ахматовой, стоящие сейчас на ее книжной полке!
За черненькое «Избранное» просто нещадно переплатил, а том из «Библиотеки поэта» выменивал несколько недель у алчного тиксинского книголюба (тиксинского – в смысле из гражданского поселка, из порта, который располагался километрах в семи от гарнизона и был обозначен, несмотря на свои микроскопические размеры, на всех картах).
Бочажок даже на нарушение закона пошел ради этой книги, во всяком случае, в первый и единственный раз злоупотребил служебным положением и подбил библиотекаршу списать всю трилогию Дюма-отца, которую вдобавок к новенькому собранию сочинений Горького и страшно дефицитной книге о половой жизни «Три влечения» потребовал этот бессовестный портовый бухгалтер.
Да нет, Василий Иванович, конечно, попытался выяснить, достойна ли эта Ахматова такой беззаветной любви, он ведь смутно помнил о том давнем постановлении, но они ведь тогда много чего напостановляли, они вон и кибернетику с генетикой гнобили, а Травиата говорит, что стихи хорошие, но все-таки как-то было смутно у Бочажка на душе, видно, сердце-вещун предупреждало о грядущих бедствиях.
Специально зашел он в библиотеку и посмотрел в Большой советской энциклопедии:
«АХМАТОВА (псевд.; наст. фам. – Горенко) Анна Андреевна [11(23).6. 1889, Одесса, – 5.3.1966, Домодедово Моск. обл.; похоронена в Ленинграде], русская советская поэтесса. Род. в семье офицера флота. Училась на Высших женских курсах в Киеве и на юридич. ф-те Киевского ун-та. С 1910 жила преим. в Петербурге. В 1912 вышла первая кн. стихов А. „Вечер“, за ней последовали сб-ки „Четки“ (1914), „Белая стая“ (1917), „Подорожник“ (1921), „Anno Domini MCMXXI“ (1922) и др. А. примыкала к группе акмеистов (см. Акмеизм). В противоположность символистам с их тягой к нездешнему, туманному, лирика А. вырастала на реальной, жизненной почве, черпая из нее мотивы „великой земной любви“. Контрастность – отличит. черта ее поэзии; меланхолические, трагич. ноты чередуются со светлыми, ликующими.
После Октября, далекая от революц. действительности, А. все же резко осудила белую эмиграцию, людей, порвавших с Родиной („Не с теми я, кто бросил землю…“). В течение ряда лет трудно и противоречиво формировались новые черты творчества А., преодолевавшей замкнутый мир утонченных эстетич. переживаний. С 30-х гг. поэтич. диапазон А. несколько расширяется; усиливается звучание темы Родины, призвания поэта („Маяковский в 1913 году“, „Данте“, цикл „Тайны ремесла“); в ее творчество влилась струя историзма-саркастич. отходная дореволюц. эпохе („На Смоленском кладбище“, „Предыстория“, „Царскосельская ода“, „Петербург в 1913 году“). В годы Великой Отечеств. войны в поэзии А. выделяются патриотич. стихи („Клятва“, „Мужество“). Мотивы кровного единства со страной звучат в лирич. циклах „Луна в зените“, „С самолета“. Вершина творчества А. – большая лирико-эпич. „Поэма без героя“ (1940–1962). Трагедийный сюжет самоубийства молодого поэта перекликается с темой надвигающегося крушения старого мира; поэма отличается богатством образного содержания, отточенностью слова, ритмики, звучания. Поэзия А. в целом характеризуется классич. простотой и ясностью стиля, конкретностью и „вещностью“ образного строя, высоким лиризмом, мелодичностью. А. принадлежат переводы из восточных, зап. – европ., евр., латыш. поэтов. Ее работы о творчестве А. С. Пушкина отмечены тонкостью анализа. Стихи А. переведены на мн. языки».
Василий Иваныч перечитал эту изумительную статью три раза, немного успокоился – мотивы кровного единства со страной как-никак, но сюжет самоубийства ему совсем не понравился. Вернувшись в штаб, он решил все-таки, на всякий случай, проконсультироваться с замполитом – он хоть и дурак, но чему-то же их учат, в конце концов!
– У меня вопрос по твоей части…
– Ну? – Похмельный Пилипенко был мрачен и нелюбезен.
– Поэтесса Ахматова. Как она?
– А тебе зачем?
– Да дочка просит достать, а я думаю…
– Пороть надо дочку!
– Что?!
– Я бы своему всыпал по первое число!
– Ну это уж не твое дело, знаешь. Ты мне про Ахматову скажи.
– Белогвардейская блядь!
– Блядь? – удивился комполка.
– Блядь, – подтвердил замполит.
Бочажок так рассвирепел от такой пилипенковской тупости и, главное, от совета пороть Анечку, что решил во что бы то ни стало отыскать для дочери эту русскую советскую поэтессу.
Тем более из семьи офицера!
Анечкино преображение вскоре заметили все. Ну начнем с того, что она без спроса постриглась, указав соседке Риммы Геннадиевны, подрабатывающей стрижкой и завивкой, в качестве образца портрет кисти Петрова-Водкина, вырезанный библиотекаршей из какого-то журнала.
Результат Аню не удовлетворил, и она всерьез подумывала о том, чтобы перекраситься в черный цвет, но в итоге все-таки не решилась. Она и так получила изрядную нахлобучку и от матери, и даже от отца, огорченного гибелью дочкиной толстенной косы.
Но метаморфозы, достойные Овидиева пера (или стилоса? чем они там писали?), только начинались.
К весенним каникулам озорница, болтушка и плясунья преобразилась в молчаливую, томную и дичащуюся школьных забав гостью из прошлого.
Вместо белозубого хохота явились какие-то загадочные и заносчивые хмыканья и усмешки, вместо страстных споров и задушевных бесед – одинокие блуждания по занесенному пургой поселку.
- Не живешь, а ликуешь и бредишь
- Иль совсем по-иному живешь.
И никакой тебе художественной самодеятельности! Даже от участия в литмонтаже по стихам Маяковского, Рождественского и Долматовского Анечка уклонилась.
А потом последовало скандализировавшее педагогический коллектив и учащихся старших классов заявление с просьбой освободить ее от должности секретаря комсомольской организации якобы потому, что общественная работа мешает учебе, а ей надо подтянуть алгебру и физику.
И становилась Анечка все менее прозрачной, если воспользоваться набоковской метафорой, и разного пола и возраста мсье Пьеры уже боязливо и раздраженно присматривались и принюхивались к ней.
Даже со Светой не могла она поделиться своей тайной и тишиной, опочившей на ее светлой головке, даже и от Риммы Геннадиевны постепенно отстранилась, не снеся нецеломудренную и профанирующую ее святыню болтовню о жизни и творчестве Анны Ахматовой.
Ну а для ответа далекому Светочкиному избраннику было рекомендовано все-таки стихотворение Мирры Лохвицкой, и надо отдать должное Анечке, одно из лучших:
- Ты – мой свет вечерний,
- Ты – мой свет прекрасный,
- Тихое светило
- Гаснущего дня.
Странно, конечно, такие слова обращать к девятикласснику, не то что не угасающему, а напротив, расцветающему и рдеющему всеми прыщами неумолимого пубертата.
Но сам-то он этим блоковским стихотворением кому уподобил застенчивую и очкастую Свету?! Той самой, «на букву бэ», поведение которой так возмущало Василия Ивановича и мешало спокойно наслаждаться дивной музыкой Бизе. «Я сам такой, Кармен!» Хорошенькое дело!
Глава седьмая
А. Пушкин
- Любви нас не природа учит,
- А первый пакостный роман.
Не всегда пакостный, и не обязательно роман (поэзия обучает даже чаще и лучше), и не только любви, а вообще всему.
Природа же не то что любви, она и трахаться-то научить толком не может, вспомните хотя бы (если кто читал) Дафниса и Хлою.
Жаль, конечно, что Литературу потихонечку оттеснили педагоги помоложе и побойчее – в первую очередь Киношка и Телик, а учитывая то, что директором в этой школе с недавнего времени числится совсем уж совремённый и отвязанный Интернет, не исключено, что скоро многотысячелетний трудовой стаж будет прерван, и отправится учительница первая моя, с седыми прядками и какими-то тетрадками, на заслуженный отдых и вечный покой.
Впрочем, кумир поверженный всё бог, и развалин и катакомб оставленного храма литературоцентризма на наш век, кажется, хватит, есть еще где спрятаться и затихнуть, а там пусть себе пируют на просторе и бороздят этот самый простор на своих «Титаниках».
Даже и не очень проницательный читатель заметит, наверное, что автор невольно и постыдно уподобляется своему заглавному герою, не удержавшись от клеветы и озлоблений на изменяющую жизнь. Только генерал свой сварливый старческий задор ни прятать, ни заглушать не собирался и в отличие от своего создателя (немного кощунственно звучит, но «творец» звучал бы еще наглее) никогда не сомневался в собственном праве и правоте.
И когда полковник Самохин с ласковым и как бы шутливым упреком говорил ему: «Ох, Василий Иваныч! Отстал ты от жизни, отстал!» – генерал только фыркал пренебрежительно.
Можно подумать, гонюсь я за этой вашей жизнью! Прям спешу и падаю!
В свое время генерала поразил и заставил призадуматься парадокс, которым позабавил однополчан Ленька Дронов.
Задав собутыльникам бессмысленный вопрос: «Может ли один солдат шагать в ногу, а вся рота не в ногу?», Ленька огорошил их нежданным ответом: «Может! В том случае, если этот солдат один из всего подразделения по команде „Шагом марш!“ начал движение, как положено, с левой ноги, а все остальные раздолбаи – с правой!»
Так что только этот солдат печатает шаг правильно, в соответствии со счетом командира – «Раз!.. Раз!.. Раз-два-три!», а вся рота тупо (или нагло) топает левыми сапогами на счет «Два!».
В этом-то вся штука! Не в том дело, кого больше, а кто действует в строгом соответствии с приказом командира.
Это все хорошо и к правде близко, а может быть, и ново для меня и многих других штатских, но напрашивается неизбежный вопрос.
И кто ж у вас Командир, товарищ генерал?
Брежнев, что ли?
Или покойный генералиссимус из адовых глубин подает вам команды?
Или, может, Маркс-Энгельс-Ленин?
Чего морщитесь?
В том-то и дело, в этом-то и вся безумная сложность нашей с вами жизни, что даже и безукоризненное выполнение своего долга не всегда спасает от ошибок и даже преступлений, и все зависит от того, чьим велениям внемлет бедная, зашуганная и запутавшаяся человечья душа, какому, в конце-то концов, Верховному главнокомандующему она служит.
Отчасти этому вопросу и была посвящена памятная дискуссия будущего генерала и его непослушной дочки на летних каникулах после Анечкиного первого курса.
Ранним субботним утром Василий Иванович обнаружил на кухонном столе, за которым дочка засиделась вчера чуть не до утра (потому что там можно было курить, не рискуя быть унюханной, – все списывалось на папкин «Беломор»), кроме раскрытого тома «Доктора Фаустуса» несколько ксерокопий с текстами псалмов на церковнославянском языке.
Бочажка охватил ужас.
Потрясая крамольными листочками (возможно, антисоветскими прокламациями), генерал вопил:
– Что это, Аня?! Что это?! Как это попало к тебе?!
Анечка спросонок долго не понимала, чего от нее хотят, а потом рассмеялась и объяснила, что это задание по старославянскому (так советские лингвисты на всякий случай перекрестили язык святых равноапостольных Кирилла и Мефодия).
– Я ж тебе рассказывала, у нас его такая стерва ведет, почти весь курс завалила, вот задание на лето дала.
– Фу ты! А я уж перепугался, думаю, дочка божественной стала, как бабка Маркелова!
– Да? А что ж в этом такого уж страшного? И почему сразу Маркелова? Почему не Достоевский, например? Или академик Павлов?
– Что – академик Павлов? – не понял Василий Иванович.
– Академик Павлов был глубоко верующим человеком!
– Академик Павлов?
– Да, представь себе.
– Это кто ж такую глупость тебе сказал?
– Ой, пап, это всем известно.
– Ну вот мне, например, неизвестно!
– Ну что я могу поделать. Печально.
– Ох ты – печально! Смотри-ка! Опечалилась она! – начинал сердиться Василий Иванович. – А по мне, так печально, что вы голову себе всякой дрянью забиваете!
– Это ты сейчас о чем?
– О чем!.. Может, ты и в церковь ходишь?
– Может, и хожу!
– Ух ты! И иконы, может, целуешь?
(Это христианское обыкновение казалось Василию Ивановичу особенно диким и пакостным!)
– Нет, лучше, конечно, мумии поклоняться!
– Какой еще мумии?
– В Мавзолее!
– Что-о?!
– То!!
– Аня, ты как с отцом разговариваешь? – попыталась остановить этот кошмар Травиата Захаровна.
– Не, Травушка, погоди! Тут у нас интересный разговор получается! Очень интересный! Тут у нас, оказывается, диссиденты объявились!
– О Господи! Ты хоть значение этого слова понимаешь?!
– Нечего тут понимать!! Академик Павлов у нее верующий!!
– Да, верующий!! Все нормальные люди верующие!!
– Слыхала, мать?! Мы с тобой, выходит, ненормальные!! Умственно отсталые!! Может, ты теперь и крест уже носишь?
Шлея, попавшая под хвост, не давала Анечке остановиться или хотя бы замедлить неудержимый галоп, и с мрачным торжеством во взоре она сунула руку за пазуху и вытащила тоненькую золотую цепочку, подаренную ей родителями на восемнадцатилетие, на которой болтался серебряный крестильный крестик.
Ну не пугайтесь так, Василий Иванович, он ее не съест, может, даже наоборот. Да и не стала она еще никакой христианкой, к величайшему моему сожалению. Просто наслушалась и начиталась, и пару раз ее свозили к отцу Александру Меню, ну и Бердяев, конечно, и, кажется, уже самиздатский Честертон, переведенный Натальей Леонидовной.
Так что Христос был для нее не Богом Живым, а неким, прости Господи, главарем антисоветского подполья и сопротивления.
Каковым Он вообще-то в некотором смысле и являлся, просто потому что в качестве Пути, Истины и Жизни не мог не противостоять убогому распутству, лжи и мертвечине развитого социализма.
Так что Анечкино понимание христианства было, конечно, недостаточным, но необходимым и по сути дела верным, как бы ни возмущались ревнители древлего благочестия, всеми силами и средствами пытающиеся превратить нашего Спасителя в того самого русского бога, которого так зло описал князь Вяземский.
Потрясение от Анечкиной выходки было настолько сильным, что все притихли и если и не успокоились, то угомонились, и дальнейший разговор велся уже без такого обилия восклицательных знаков.
В ход пошла ирония.
– Выходит, ты у нас теперь богомолка. Поздравляю. Может, в монастырь поступишь?
– А ты у нас, выходит, несгибаемый марксист?
– Марксист-ленинист! – уточнил Василий Иванович, смутно припоминавший из истории ВКП(б) какого-то Каутского и прочих ревизионистов и социал-предателей.
– Ну и какие же именно труды Карла Маркса убедили тебя, папочка, в истинности диалектического материализма? Ну и исторического, разумеется.