Москва: место встречи (сборник) Гаврилов Юрий

После службы возле трапезной он обратил внимание на орехи.

– Это как это такое тут произрастает?

– Чудо! – выпалил я недостающее слово, заскочив вперед и желая удивить Патриарха.

Это крепкое ветвистое чудо произрастало благодаря проложенной под землей теплотрассе. Я любил орехи молодыми, только народившимися, очищал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгновенно коричневевшими, как от йода, и пахнувшими йодом.

Помню, на занятии в воскресной школе с помощью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по приставленной лестнице, долго привязывал его проволокой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так – пожирали все, что ни предложишь…

Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романтически-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной – я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, – этим голосом она рассказывала, как из-за нее застрелился гимназист или как она сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке… После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было – уехала с гробом; я побрел по району и через десять минут обнаружил себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной…

По лопуху продвигалась гусеница. Темно-коричневая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и преодолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, врастала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двинулась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки – следующего лопухового листа, к которому я прислонился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.

Вспоминаю ту же осень 93-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыхало несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?»…

Вечером – близится комендантский час – стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раздаю – весь приход проходит: кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в сосуд с елеем, проводит крестообразно по лбам, которые начинают лосниться.

– Ой, а помажьте мне глаз…

– А у меня щека болит!

На Большой Ордынке было церковное детство.

А юность строптиво протекала параллельно – по Пятницкой.

Огромный Дом радио, где я семнадцатилетний работал наглым диджеем с голосом-скорострелом.

Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по липким щербатым ступенькам вело юношеское «народничество», толпились в непрестанной качке реликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загубленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глотком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речитативом.

Однажды при мне мужичок со множеством прожилок, составлявших целое сиреневое деревце с ветвями и листьями по его носу и щекам, зачем-то коверкая слово «спи», напевал своей бабенке диковатую, больше похожую на заклинание колыбельную:

  • Ты иди по Пятницкой,
  • Спы, спы, спы,
  • Ты иди за пьяницей,
  • Тока не храпи!

«Вот поставить бы такую песню в эфир!»

Всякий раз здесь – на Пятницкой – возникало навязчивое желание не покидать этих мест. Мне хотелось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничивающее меня Замоскворечье – всегда в сумерках, рассветных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.

Для меня тот вечер стал прощанием с девяностыми.

Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной день рождения), я, девятнадцатилетний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком – огоньки, бутылки – возле дверей клуба «Третий путь» в ожидании группы из Минска «Красные звезды», поедаемый тоской, потому что певец крутил с поэтессой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее – о, вот и увидел – лукаво усмехается, кожанка, красный рот, какой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спрашивает:

– Что это вы такой грустный?

Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему – прямо в рифму – веселому отчаянью:

  • Мы стоим у пропасти,
  • Трогаем горизонт руками,
  • Люди с чистой совестью
  • И голубыми глазами.

Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что движение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания человек в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.

Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Кремля… И вдруг какой-то пацанчик – пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды – заорал во всю глотку:

– Они человека в клетку посадили!

Он бросился догонять бродячее представление. За ним – половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.

Мгновения спустя Пятницкая превратилась в поле побоища – отряд на отряд – мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:

– А ну вылазь, сука!

– Осень, – сказал я блондиночке, прижимая крепче.

– Я в курсе, – отрезала она.

«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали…

Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими черными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жаловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, который она всем демонстрировала, черный и блестящий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыльниками становились Митя (глухой на одно ухо вечный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись, говоривший по-французски или протяжно выпевавший одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-ироничный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигавший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декаданса девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, костыли под столом, цепко озиралась и гортанно командовала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольников, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия оставлял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с богатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей…

В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима – Трастевере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы – Замоскворечье.

Каждый раз тут чувствую себя безропотной запятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.

Тут есть что-то от града Китежа, иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и третий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.

Да и моя жизнь здесь – это наложение маршрутов, времен года, разных лет…

Она, с рыжим отливом волос и крупными серебряными кольцами в ушах, в черном синтетическом плаще ступает со мной навстречу мартовскому ветру, и я, частя, как пономарь, от влюбленной застенчивости превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка – Яким и Анна… Осторожно, лужа. Давай переплывем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заметила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский… Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с именами живших и сгинувших и рядом – табличка с популярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые на новые и крепкие. Не смейся, я никогда не шучу!

Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пейджеры), который что-то громко пиликает, а я, пытаясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талого льда. Мы стоим перед красным светофором-леденцом, чтобы перейти по Каменному мосту к Болотному скверу, и фабрика «Красный октябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот, перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою беременную жену в джинсовом комбинезоне, по зеленому скверу. А ты знаешь, здесь зимой 41-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был… А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, забили и думали забыть, он какое-то время напоминал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах, в смысле. Сорок дней пахло конфетами.

Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут ходили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо верить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил удалой купец Калашников… «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника…» Не кидайся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в школе учили. Пойдешь в школу – может, тоже выучишь… Ну послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Быстрее иди! Слышно, правда?

Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, снова пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся часто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.

– Закачаешься, – парирует он (развязностью маскируя боль?).

Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и всё поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабушка, в четвертом подъезде. Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его занимают бои без правил, интернет-каналы одноклассников и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир – айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами – окрест лакированные предметы, начиненные механикой. И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за которые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например, о том, что «балчуг» значит топи, и тут самое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу… А сейчас не 23, а 25. Не веришь? Хочешь проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши – делали кадки, бочки… Толмачи – жили переводчики, сначала татары, говорившие по-русски, потом русские, переводившие с татарского. Понятно, нет?

– Угу, – не без иронии.

Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу – парковка с машинами, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит, как фольга. Вместо толстух-лип – «элитка», дорогой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.

Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, переделанные под офисы. Новенькие и чистенькие, деловито и наспех приукрашенные, почти всегда с какой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.

Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?

Из подъезда выходит женщина в красной панамке, крикливо узнает и радуется.

Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.) Она говорит юмористично простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.

– Сирень совсем убрали! Дом другой! Из писательских никого не осталось! Только Оля! Никулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Какие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мобильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только не морили! А теперь ни одного!

– И гусениц, – говорю я.

– Пап, каких еще гусениц? – требует сын, почуяв историю.

Молчу и щурюсь. Секрет.

– Правда, что вы с моей мамой видели призраков? – спрашиваю не для себя – для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. – На балконе…

– Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!

Из Лаврушинского на Большую Ордынку, быстрей, быстрей. Погоди, это начало большой дороги. По ней везли дань в Золотую Орду… На ней селились люди хана, ордынцы… Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад: тюльпаны, нарциссы, розы – но Ваня предпочитает айпад. Седая остролицая женщина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.

Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8…» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.

Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.

Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.

– А где скворечник?

Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.

– Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм…

– А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками… Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?

– Скворцы улетели, – говорит женщина-сторож.

– А воробьи могли бы…

– Не до скворечников… – ее голос кроток. – Жизнь такая суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо… Не ешь! – она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.

– Фу! – он возмущенно сплевывает.

– Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны…

– Один орех еще не грех, – широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.

Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.

– Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил впервой купца Калашникова…

– Что, Ваня?

– Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!

– А дальше?

– И ударил его посередь груди, затрещала грудь молодецкая… – он стоит под ореховым деревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова.

Магда Алексеева

Трубниковский, Знаменка, Ольховка – мои Атлантиды

Теперь, когда приезжаю из Петербурга в Москву, стараюсь непременно подойти к этим домам – Трубниковский, 19, Ольховка, 25, Знаменка, 13…

На Знаменке еще можно войти во двор, а в Трубниковском и на Ольховке – нельзя. Но – обо всем по порядку.

Я родилась на Арбате, в Денежном переулке. Почему не в родильном доме Грауэрмана – не знаю. Хоть именно в этом знаменитом доме родились в то время почти все арбатские мальчишки и девчонки. В том числе и моя старшая сестра.

А я – в Денежном (спустя годы этот роддом стал принадлежать четвертому управлению ЦК КПСС, но это так, к слову).

Из Денежного меня принесли в Трубниковский переулок, дом 19, квартира 19. Здесь находился наркомат национальностей и его нарком Сталин, а многим сотрудникам наркомата предоставляли здесь комнаты, превратив некогда роскошные квартиры в обычные советские коммуналки. Комнату в квартире девятнадцать получила и моя мама, работавшая в наркомате благодаря знанию немецкого языка. Эстонцы, немцы, латыши – кто только не жил в том доме! И можно лишь вообразить себе, сколько «воронков» понадобилось в 1937-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей.

Лифт, лакированный внутри, с диванчиком, обитым красным бархатом, и какой-то особый запах в этом лифте (может быть, духов?) помню до сих пор. В квартире 18 жила эстонская коммунистка Эрна Даниловна Мюльман, работавшая в Коминтерне. На ее сестре Аделле женился брат моего отца Шандор, приехавший из Венгрии вместе с матерью вслед за моим отцом – политэмигрантом. Бабушка, в отличие от своих сыновей, так и не научилась говорить по-русски.

Кроме Эрны в 18 квартире жили Костерины. С их дочкой Ниной дружила моя сестра.

«Дневник Нины Костериной» – так называлась нашумевшая в годы хрущевской оттепели публикация в «Новом мире». Нина погибла на войне, а дневник нашел и принес в журнал ее отец, вернувшийся из сталинских лагерей.

Примечательным был не только дом, на котором теперь висит табличка «Охраняется государством», но и двор, где всегда пахло вином из знаменитых голицынских винных подвалов. Как мне хочется войти сюда, ощутить запах детства, подняться в лифте на четвертый этаж… Но ворота наглухо закрыты каким-то очередным министерством, и охранники на все мольбы отвечают «нет». Увидеть этот квадратный двор с фонтаном я могу только в фильме «Романс о влюбленных», его иногда повторяют по телевизору. Андрон Кончаловский снимал свой «Романс…» в этом дворе.

Из дома на Трубниковском мы уехали в город Покровск, переименованный в город Энгельс. Сюда отца направили главным редактором газеты республики немцев Поволжья «Nachrichten» («Известия»). Ответственным секретарем этой газеты был отец Альфреда Шнитке. После Поволжья мы уже не вернулись в Трубниковский. Там оставалась жить бабушка, мы же переехали в дом двадцать пять по улице Ольховской, возле Нижнекрасносельской. На неприметной Ольховке наш дом (особняк Гучкова) выделялся не только ярким розовым цветом, но и громадными полукруглыми окнами.

На пересечении Ольховки и Красносельской до сих пор сохраняется крышка водопроводного люка, возле которой нас – меня, отца и мою сестру Илону – запечатлел какой-то фотограф. Во двор своего бывшего дома я тоже не могу войти. Теперь там какое-то военное учреждение. А ведь именно двор для нас, довоенных, да и послевоенных детей, был понятием абсолютно сакральным. Именно в нем проходила главная жизнь – игры, дружбы, ссоры, секреты и вообще познание мира. Здесь мою сестру Илону дразнили Елоховкой, потому что недалеко Елоховский собор, где, как известно, крестили Пушкина. Собор этот был патриаршим, пока Лужков не выстроил храм Христа Спасителя.

Понятие «двор» нынче совсем утрачено. Из окна своей петербургской квартиры, что на Петроградской стороне, я смотрю во двор и не вижу никаких признаков особой ребячьей жизни. Гуляют матери с младенцами, прохаживаются собачники. А где же детвора? У компьютеров, что ли?

В первых числах июня сорок первого года мы уехали на дачу в Мякинино.

«Я родился под Москвой в Мякинино, – сказал недавно Гарик Сукачев в телепрограмме „Линия жизни“, – теперь это Москва». Да, теперь это Москва, и даже станция метро называется «Мякинино». Все хотела съездить туда, но потом подумала – зачем? От живописной деревни с ее полями и высоким песчаным берегом над Москвой-рекой, конечно же, ничего не осталось. А как мы играли на том песчаном косогоре!

Ощущение поспешного отъезда в город и прерванной игры еще долго мучало в затемненной, словно притихшей Москве, откуда в сентябре мы уехали в эвакуацию – в далекую Киргизию. Нас отвез туда отец, назначенный начальником эвакэшелона, которым отправлялись из Москвы семьи сотрудников газеты «Гудок», где отец заведовал международным отделом.

Мы остались в Пржевальске, на Иссык-Куле, а он вернулся, и его почти сразу арестовали как раз возле дома на Ольховке, когда он поздним вечером возвращался из редакции. Об этих подробностях мы узнали от своих бывших соседей. «Десять лет без права переписки» – стандартный приговор, означавший расстрел, но тогда мы об этом ничего не знали. Только в сорок седьмом мы вернулись в Москву вдвоем с сестрой без мамы. Ее арестовали сразу после войны. А нас вызвали к себе и приютили родственники. Как мы, две девчонки, добирались до Москвы, страшно вспомнить. Семь дней в поезде «500-веселый». Вся страна знала эти поезда, ходившие вне расписаний. У нас было два места, сидячее и лежачее, на котором мы спали по очереди. На Казанском вокзале сестра мамы и брат отца дежурили по очереди несколько дней, встречая эти самые «500-веселые». Тетка заглядывала в вагоны, звала: «Илона! Магда!» И наконец нашла нас.

Помню свое ошеломление Москвой. Из затерянного в тянь-шаньских горах Пржевальска (сейчас Каракол) с его тополями и ишаками – в суету и грохот огромного города. И в свой последний московский адрес – Знаменка, тогда улица Фрунзе, дом тринадцать, квартира пятьдесят шесть.

Не сразу узнаём, что тетка уже здесь не живет, у нее, отсидевшей свое и актированной, то есть освобожденной по акту, как умирающая, нет права жить в столице, а только на сто первом километре, на станции Завидово. Здесь на Знаменке ее муж – наш дядя Петя. Бывшая барская квартира, ныне коммуналка, принадлежала когда-то главному художнику Императорского малого театра; его дочь, тоже художница, ютится теперь в крохотной комнате этой самой квартиры.

А нам здесь весело! Сюда приходят наши приятели и подруги. Дядя Петя не только всех терпит, но еще и кормит всех. А мы, молодые идиоты, занятые своей молодой чепухой, не любим, когда он дома. И беззаботно смеемся надо всем, что нас окружает, и даже над постоянными облавами – проверками, которые устраивают «органы» в квартирах дома, стоящего на правительственной трассе.

Трасса эта, то есть улица Фрунзе, упирается одним концом в Арбатскую площадь, а другим – в Боровицкие ворота Кремля, из которых «бог» выезжает в Кунцево на свою ближнюю дачу.

У Слуцкого: «Бог ехал в пяти машинах. Вокруг в пальтишках мышиных дрожала стража…» (Цитирую по памяти, но точную эту деталь – «мышиные пальтишки» – помню отлично.) Они стояли днем и ночью у всех ворот и подъездов – безмолвные тени в серых пальто. В одинаковых серых, как опознавательные знаки, пальто. И шляпах. Мы даже здоровались с ними, входя в дом. И они кивали нам в ответ. А один из них проводил однажды мою сестру по обледенелой Знаменке вниз к Моховой.

Проверки в квартирах устраивались регулярно. Когда милиционер со штатскими появлялся в прихожей, непрописанные, как я, кончавшая школу у тетки в Завидове, прятались на черной лестнице, дверь на которую выходила из кухни.

Зато от дома до университета, где я потом училась на факультете журналистики, всего минут семь, если бегом, бегом мимо Дома Пашкова (Ленинки), мимо аптеки на другом углу Моховой, мимо Манежа… Аптеку и близстоящие старинные одноэтажные дома снесли после покушения на Брежнева. Стрелявший попал в машину с космонавтами, которых встречал генсек. Никто серьезно не пострадал, а дома снесли, чтобы пространство до Боровицких ворот просматривалось насквозь. Снесли и дома на углу Знаменки, построив там галерею Шилова. «Все меньше в Москве моей Москвы», – написала я в одном из своих сочинений.

Но вот дом на Знаменке, 13, сохранился. Может быть, потому что рядом – монументальное здание Министерства обороны. До революции – юнкерское училище.

Настоящей же Атлантидой, поглощенной водами времени, стал дом в Бауманском переулке, тесно связанный с моей жизнью – с детством и юностью. Здесь жила моя подруга Наташа Вернандер. Еще до школы мы ходили вместе в немецкую группу. Были такие группы, заменявшие некоторым довоенным детям детский сад. Потом мы пошли в школу, в 349-ю школу в 1-м Басманном переулке. Школа эта была знаменита тем, что в ней был класс с белыми партами. Об этом писала в 1939 году «Комсомольская правда». В классе этом училась моя сестра Илона. Все остальные, и мы в том числе, сидели за обыкновенными черными партами.

Вернувшись из Киргизии в Москву, я пришла в Бауманский переулок, теперь Бауманскую улицу, и дом 7 «А» стал для нас с сестрой настоящим родным домом. Здесь нас, детей врага народа, поили-кормили и оставляли ночевать, когда на Знаменку к дяде Пете приезжали гости.

Позже в этом доме – их было три в одном дворе, высокие в два этажа бревенчатые дома, – собирался «Клуб Вернандер» – так мы именовали свою компанию, невзирая, по молодому легкомыслию, на опасность существования таких «клубов». Среди его завсегдатаев были недавние студенты литинститута – Максим Калиновский и Платон Набоков, только что вместе с Наумом Коржавиным вернувшийся из лагеря. Коржавин читал здесь свои знаменитые стихи:

  • Мы не будем увенчаны,
  • И в кибитках снегами
  • Настоящие женщины
  • Не поедут за нами.

Сюда приходил Володя Соколов со своей женой – болгарской красавицей Бубой, через несколько лет покончившей с собой. Здесь, а не в университете, мы узнавали имена и стихи великих поэтов – Мандельштама: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», Цветаевой: «Никто ничего не отнял, мне сладостно, что мы врозь…». В одном из трех домов жили тетки Володи Зельдина. «Моя Одесса», – говорил он про них и появлялся во дворе – красивый, изящный, стремительный.

Напротив, на другой стороне переулка, в зеленом, тоже деревянном особняке с мезонином жил митрополит Крутицкий и Коломенский Николай. По вечерам окна светились дрожащим пламенем лампадок. После смерти митрополита особняк сломали, срыли. Пришел черед и «Клубу Вернандер». Теперь на месте тех домов гаражи, пахнет выхлопными газами, соляркой и стоит одинокое дерево посреди «новой жизни». А их – деревьев – было когда-то так много в этом зеленом летом и заснеженном зимой дворе.

Ничего не осталось, и все меньше на земле людей, которым можно сказать: «А помнишь?..»

Майя Кучерская

Станция «Арбатская»

Ветер на «Ждановской» дул такой, что добивал до Арбата.

Мчался сквозь сумрачный зимний город, по Калининскому, нырял в улицу, вспыхивал серебром в троллейбусных рожках, летел мимо «Самоцветов» и «Охотника», обрушивался в проулок с серо-желтым зданием театра на углу и темнолицым дядькой в тулупе, стоявшим напротив. Обтекал грубые красные руки. Не замечая: на дощатом грязном ящике перед дядькой лежали, испуская северное сияние, освещая весь этот меркнущий зимний день… не замечая, чт там.

Просвистывал сквозь высокую арку, влеплял шлепок гладенькому каменному ведру вверх дном, растущему здесь, чтоб повозка не билась о стену, с стародавних времен. Взлетал по вдавленным низким ступенькам подъезда, ударял в деревянную дверь со всей молодецкой дури. Не тут-то было. Обиженный щенячий взвыв, подхваченный стенами парадного, бессильно таял в бесконечной высоте под потолками.

Арбат стоял крепко, Арбат и был дом, крепость, с обжигающими наваристыми щами, шипящими на чугунной сковороде котлетами – растущими в миске горой, ешь скорей, остынет! Студнем, холодцом, капустой, пирогами, блинами (бабушка), рогаликами, сухариками, тортиком, блинчиками (Верочка), ледяной водой, бьющей из начищенного медного крана – только потом появилась колонка. С бесконечной добротой слов, рук – дед.

Он единственный разговаривал со мной подолгу, возвращался с работы светлым апрельским вечером, доставал из кармана черепаховый очешник – ну-ка, где мои очки? Щелкает упругая кнопка, а там – цветочки желтенькие вместо очков! В бархатной красной подкладке улегся набранный букетик. Тебе нарвал. Мать-и-мачеха. «Снег вон еще лежит», – строго вступает бабушка. А я нашел. На солнышке уже выросли. Для тебя. Меня? Я не могу поверить. Но все, что он делал, было для меня. Кораблик, складный, газетный, поплыл по Москве-реке, куда же он доплывет? До моря. Стишки – неведомые, детские, выкопанные невесть откуда, шуточки бережные. Шоколадки с неизменной девочкой в платочке. На тебя похожа, смотри.

Русский сероглазый крестьянин с мягким лицом потомственного интеллигента. Он приехал в Москву из деревни – однако знал всё, что нужно для жизни; например, что с ребенком важно разговаривать. Рассказывать ему не по книжкам про звезды на небе, что они вовсе не маленькие точки – громадные планеты, и свет их струится на землю много лет, и про воздух, почему он такой вкусный весной, и про наш город, как сначала он был весь в деревянных домиках по краям, каменный только в середке, а в одном таком, деревянном, жил раньше он, мой дедушка.

Однажды на дне бабушкиного чудесного ящика с пуговицами – всех оттенков и мастей, с тряпочной шляпкой и металлической, простушками и королевами, сверкающими драгоценными гранями, – обнаруживаются две медали, явно давным-давно здесь забытые, окутанные нитками, – с черно-оранжевым полосатым верхом. Что это? «Это дедовы, с войны». Так я узнаю, что дедушка воевал. Медали бабушка забирает и прячет – не место им все же среди пуговиц.

Но стоп-стоп. Кому первому воздать мне? С чего начать? Дедушка сам, помимо авторской воли, уже вырос на пороге, с цветочками, а дальше – кому? Надо бы бабушке, но сначала все же глазированным сыркам.

Дядька появлялся и исчезал на нашей улице напротив театра Вахтангова по своему таинственному графику, чаще его не было, но изредка он все-таки стоял. Нет, он нарочно ждал нас, пока мы с бабушкой вернемся. После «кружка» зайдем в «Диету» за хлебом, я («тымояпомощница») встану в очереди к прилавку, пока бабушка – в очереди в кассу, деловито двинемся дальше – картошка кончается, зайдем и за картошкой в пахнущий сухой землей овощной.

По дороге домой он подстережет нас – и выпрыгнет. В ушанке, с сырками в синей серебристой обертке, выложенными на деревянном не слишком чистом занозистом ребре ящика. Прибережет для нас ровно два. Отрежет на бабушкин вздох: «Последние!»

В магазинах глазированные сырки не продавались. Они прятались в прохладном тайном подвале огромной сырковой семьей. Никто не знал, где они живут. Только дядька. Взять сырки днем было невозможно, зато ближе к вечеру, едва первый сумрак касался земли, сырки – ничего не могли с собой поделать – засыпали, укладывались ровными рядами в коробке, дядька беззвучно прокрадывался к ним, похищал два-три и являлся.

«Кружком» называлась прогулка с Надеждой Сергевной, седенькой старушкой в бежевом пальто с желтым меховым воротником. Надежда Сергевна гуляла в овальном сквере (отсюда и «кружок»), окаймленном низкой узорчатой оградой, возле высокого строения – дедушка говорил, там делают мультики; много лет спустя, после ремонта и постановки креста, обнаружилось: это церковь! С другой стороны красовался особняк с неизменным милиционером в будочке (позже выяснилось: резиденция американского посла).

Надежда Сергевна совсем не похожа на воспитательниц. Во-первых, она старенькая, во-вторых, никогда не ругается, всегда называет меня по имени и разрешает делать всё. Только она немного глупая. Вот вам пример.

Как-то раз Ленка, моя подружка, приходит от врача и приносит на кружок ровную деревянную палочку с закругленьями на концах! Этой палочкой Ленке смотрели горло. Ленка говорит: только это не простая палочка, волшебная, знаешь? Но мне не дает. Даже подержать не дает! Я плачу. Дай, дай мне волшебную палочку! Надежда Сергевна ужеторопится к нам. «Что ты, не плачь!» – и протягивает мне подобранную с земли веточку дерева: вот тебе волшебная палочка. Глупая Надежда Сергевна, какая ж это волшебная?

Но ссоры случаются редко; обычно мы живем мирно, играем в «колдунчики», море-волнуется, просто салки. Рисуем мелками лимонно-розовые домики и принцесс. Вырастим большие, будем играть в классики, как взрослые девочки-первоклассницы, которые иногда забегают на наш кружок и прыгают по квадратам.

На «Ждановской» вместо кружка – «садик».

Садик начинался с молока. Чашку теплого, противного молока вливала в меня мама еще дома – без этого было нельзя. В полусне я входила на кухню – возле высокого деревянного стульчика на столе уже высилась чашка. За молоком следовала новая неотвратимость – срочное укутывание. Носки скорее натягивай. Натягиваю шерстяные толстые носки (бабушка). Застегивайся быстрей! Я опаздываю на работу. Я сейчас опоздаю на работу. Если ты еще немного… я опоздаю на работу. Страшней этого ничего нет.

Верхняя, мам! Тугая, – подхныкиваю я. Мама торопливо запихивает пуговицу в петельку.

Мы спускаемся на лифте и выбегаем из дома. Ветер едва не сбивает с ног.

«Ждановская» – место вечной мерзлоты. Бесконечные пустыри, многоэтажки, вьюга. Всегда темно. Синеватые фонари только нагоняют холод. Идти невозможно.

Мама хватает меня под мышку, прижимает покрепче и несет – по пустырям между высоченных домов – в садик! За мамой прыгают санки.

В садике еще темно, даже воспитательница только пришла.

Мы соревнуемся с Димкой Гусевым. Кто первый сегодня? Кого первого родители донесут, дотащат, доволокут и убегут на работу? Обычно Димку – но иногда выигрываем и мы с мамой. Как я тогда ликую! Как торжествую, посрамленный Димка пытается быстрее перевести разговор на другое – да подумаешь, раз в жизни обогнала, зато завтра… И еще долго-долго никто не приходит. А мы идем в группу. Играть почему-то совсем не хочется.

Санки я оставляю на улице. Они с алюминиевой спинкой и аккуратным голубым матрасиком, сшитым бабушкой, присланным на наш Северный полюс с другого конца вселенной. Санки вечно кто-нибудь выпрашивает покататься; так и быть, приходится давать. Санки такой же красно-зеленой раскраски, но заметно старше, с планочками повытертей, еще у одного мальчика, Миши, не перепутать. У него нет матрасика, но и мой матрасик иногда интересно отвязать (предусмотрены веревочки), разложить в деревянном домике на садовской площадке. Кроватка. Нам со Светкой нравится. У меня тут другая подружка, настоящая, Светка Михалева, я ее очень люблю.

Садик – всегда. В нем Марина Викторовна, любимая, с голубыми веками, но часто болеет, и Галина Михайловна – злая. Бьет по попе непослушных детей. Громко кричит. В садике меня зовут только по фамилии, даже Марина Викторовна, и надо есть суп. Меня тошнит этим супом. Четыре дня подряд. Но суп побеждает. На пятый уже не рвет. Здесь я не золотце, не ласточка, не Маечка, не Маюша, здесь я нелепая, неловкая, самая длинная, выше всех… Кучерскя. С вечно неправильным ударением. Кучерская, ешь быстрей, не болтай! Да нет же, нет, но я молчу, не поправляю никогда. Потому что если шумишь, Галина Михайловна берет вафельное полотенце, завязывает рот и ставит у шкафчика. Меня еще ни разу не ставила, но что я думаю, глядя на чей-то завязанный рот? «Какая дурацкая игра! Всё равно не поможет. Галина Михайловна – дура».

Полярная ночь длится вечно.

Главное, не забыть адрес: Самаркандский бульвар, дом номер. Квартира номер.

Здесь нет ни арки, ни каменного ведра вверх дном, ни черного хода, тем более нет сырков. Зато есть «универсам». По субботам мы ходим туда с мамой. Папа по субботам играет в хоккей с друзьями. Вернется вечером усталый, замороженный, ему очень захочется поужинать.

В универсаме не надо стоять в очереди, нужно взять железную корзинку и самому находить себе продукты. Из продуктов, правда, интересный только один – «Буратино». Сладкий, прозрачный, с пузыриками – мама почему-то не любит его покупать, говорит: я тебе компотик сварю. Как можно даже сравнивать! И одну бутылку я все же уговариваю ее купить. Из универсама мама с сумками идет домой, а я остаюсь гулять.

Во дворе высятся железные качели, карусель и разные лесенки, самая сложная – ракета с круглой дыркой посередине. Мальчишки забираются на самый верх и – о страх! – пролезают сквозь дырку внутрь, а потом еще как-то спускаются вниз, на землю! Непостижимо.

Но однажды папа – в тот выходной он, видно, не пошел на хоккей – спустился во двор и, видя, как я гляжу на быстро снующих по ракете мальчишек, спросил: «Хочешь тоже так?» «Папа, ты что?! Я так никогда не смогу». Папе многое приходится объяснять, он не все понимает про жизнь. Обычно он соглашается или шутит. Но тут папа меня не слушает: «Я тебе объясню, и ты сможешь».

Шаг за шагом папа проводит меня по этому пути, ступень за ступенькой, мы вместе забираемся на самый верх ракеты. Папа стоит снаружи, а мне говорит, как оказаться внутри. Мы стоим здесь одни, мальчишки, конечно, разбежались.

Так, переносишь ногу, тут держишься рукой, тут перехватываешь – и вот я уже внизу, прошла и спустилась! Папа меня провел. Второй раз он меня уже не держит, но если делать все правильно – вообще не страшно. Даже на самой высоте. Главное – крепко держаться руками. Смотрите, как я могу! Но никто не смотрит. Только папа одобрительно кивает. И уходит. Я бегу к другой лесенке, взлетаю вверх, прыгаю с визгом в сугроб – мне уже ничего не страшно. Валенки забиваются снегом, ноги леденеют, пора домой.

Лед, снег, зима кончались нежданно, каждый раз без предупреждения – и как отдергивали плотный морозный полог, а там… вместо холода, вьюги, тьмы… Огромная квартира, в ней всегда жарко.

Громадная кухня, на плите что-то бурлит, шипит, пахнет. В великанской кастрюле кипятится белье, его тыкают деревянной палкой. Вскипятят как следуют, повесят сюда же, на веревки, и сушится белье.

Все не так, как на «Ждановской», безалаберней, шире… вкусней. Здесь только две заповеди: накормить и согреть. Согреть и накормить. Замерзла? Руки – ледышки! Дай потру пяточки. Это, конечно, бабушка. Дедушка был добро, бабушка – тепло.

Глазки что-то блестят, ты не заболела? Спать пора, подушку тебе взбила! Грелку налила, положила под одеяло, из окон дует! Спи сколько влезет. Каждое движение хмурой девочки, а я мало улыбалась в детстве, каждое движение подхватывается и расшифровывается легко – я живу в жару, меня обнимают, ласкают, холят и спрашивают, чего я хочу еще.

Но я ничего не хочу, мне хорошо, потому что интересно. Здесь совсем не так, в этой арбатской квартире, даже дверей не одна, а две. Первая – входная, потом еще следующая, со стеклянным прямоугольным окошком. Между ними в простенке слева высятся полки, обитые клеенкой. На полках – банки, баночки, бутылочки и бутыли. В них плещется темное, густое. Есть у арбатской квартиры и второй выход, «черный ход» – но как ни искала, ничего черного я там не нашла – крашеные зеленые стены, легкая вонь. Бабушка через черный ход выносит мусорное ведро на помойку. С этой стороны тоже две двери. И простенок, но шире, он тоже забит, не вареньем, а инструментами, тазиком, ведрами. Это место зовут «кладовка». Первое просто – «между дверьми».

И подоконники на Арбате не ждановские – просторные, крепкие – хоть лежи, хоть сиди, упершись ногами в откосы. Один, в бабушкиной комнате, – мой домик. На нем расстелено одеяло и живет со мной кукла, вместе с одежкой – платьями, курточкой, сапогами, сшитыми, конечно, бабушкой. «Зингер» стоит тут же, как раз под окном, но сейчас швейная машинка висит вниз головой, снаружи она просто столик, накрытый серо-бирюзовым вязаным покрывальцем. С куклой по имени Таня я играю только на Арбате, она Верочкина «свадебная», объясняют мне, но я не понимаю, что это значит. Понимаю только, что однажды Верочка была невестой. Сейчас уже нет, и мужа у Верочки нет, но зачем ей муж, если она такая молодая? Почти подружка моя, хотя и считается «тетей». Она мамина сестра, но на маму, серьезную, всегда с заботой на лице, совсем не похожа.

Врочка – мое дерево, по ней можно карабкаться и лазить, висеть, и снова взбираться, обожаю лазить по Верочке!

Верочка водит меня в кафе-мороженое – там кладут в железную чашку на ножке не только шарики, но и печеньица – так чудн! И в парк культуры меня первый раз в жизни ведет Верочка – катается со мной на колесе обозрения, каруселях и лодочке. Еще Верочка любит собак, собирает открытки с разными собаченциями и в конце концов исполняет мою давнюю мечту – покупает собаку. Точнее, получает в подарок. Белого шелковистого песика, с болонкой и пуделем в предках. Мы с ним еще поиграем в салки в длинном здешнем коридоре.

Коридор на Арбате и в самом деле бесконечный. Садись на привезенный папой из ГДР четырехколесный велосипед и катись. Из прихожей с соломкой, закрывавшей одежду, мимо внутренних коридорных дверей, пузатого шкафа и медной ванной с душем-крючком. Мама рассказывала мне: когда было голодно после войны, дедушка ездил на машине за едой в деревню, привез мешок картошки и живого петуха. Ярко-рыжего с черным хвостом. Петух сидел вот на этом крючке для душа, а по утрам кукарекал!

Когда-то мимо этой ванной ходил и сам Сергей Есенин. Поэт. Это когда говорят складно, как в песне. Бабушка читает на ночь его стихи про корову, очень грустные, у коровы выпали зубы, она совсем больная, а потом про няню, еще грустней, но там хотя бы есть избушка и «вечерний несказанный свет». Слова про свет бабушка произносит медленно, задумчивым голосом, и мне кажется, я чувствую его несказанность и тихий уют. Есенин приходил в гости к поэту Александровскому, который тоже жил когда-то в этой квартире – тогда здесь была коммуналка. Она и при мне еще немножко была, говорят, но я этого уже не помню. Для Александровского, в отличие от Есенина («в черном пальто, красивый»), у бабушки не находится доброго слова, только одно – «пьяница». Как напьется, давай чудить. Подушку ножом проткнет, пух по всей комнате, дверь распахивает, летит по всему коридору, кричит мне: «Нюрка, гляди, снег пошел!» Бабушка хмурилась, шуток поэта Александровского не одобряя и годы спустя.

Двор на Арбате тоже другой. Прямоугольник за низеньким каменным забором, по этому забору очень удобно ходить! Стиснутый со всех сторон домами, нашим, Андрюшки-Генкиным, неизвестным, без выхода во двор, и высоченным небоскребом со стеклами в облаках. На улицу Вахтангова нам выходить нельзя, в другие дворы тоже лучше не надо.

Мои главные арбатские товарищи – Андрюшка и Генка, дети алкоголиков дяди Толи и тети Тамары. Тамара ходит в болотном болоньевом пальто, волосы в пучке или хвостике. Она не очень красивая, конечно, и все же непонятно, почему она «алкоголик»? Почему бабушка говорит про нее с досадой «опять пьяная»? Тетя как тетя. Вот дядя Толя понятно – он вчера так и не дошел до дома, сел прямо на землю у подъезда. Сидел-сидел, а потом тетя Тамара вышла, подняла его и повела домой. Он изо всех сил на нее опирался и говорил что-то непонятное. А один раз дядя Толя даже лежал в нашем дворе, прямо на земле! – отвернувшись ото всех, лицом к небоскребу, может, разглядывал в нем облака? Мне хотелось смотреть и смотреть: как же так? Взрослый человек лежит на земле и не уходит? Но бабушка гнала меня от окна: что там смотреть? Напился. И морщилась так, что ясно было – все это только ужас и стыд.

Генка был старше меня на год, высокий, резкий и вредный, я пыталась играть с ним поменьше, больше играла с Андрюшей – он был и младше, и намного ниже меня, и просто добрей.

Чем-то напоминавшего бледного мальчика с картинки «Дети подземелья» в моей книжке, его звали к нам есть овсяную кашу. Эту склизкую серую гадость невозможно было проглотить ни ложки. Ну хорошо, за дедушку. За бабушку. Всё. Тогда-то и звали Андрюшу. Кричали прямо в окно, перегнувшись.

Он заходил. Скидывал свои разбойничьи избитые вдрызг ботинки, куртку непонятного цвета, послушно мыл мылом руки, садился за стол.

Перед ним ставили полную тарелку каши.

Господи! Как он ел. И ведь не то чтобы он торопился, захлебывался – нет. Он просто брал ложку, чуть нагибался – раз! И тарелка стояла точно вымытая. Хочешь добавки? Он хотел. Но после второй заглоченной порции без предупреждения поднимался, чуть набычась бормотал «спасибо», торопливо шел в коридор, кое-как завязывал шнурки, беззвучно, с явным облегчением уходил.

Меня поддразнивали – и я съедала еще несколько ложек. Как-то раз, впрочем, я даже попыталась Андрюху догнать, есть с ним наравне, забрасывать в рот кашу с такой же скоростью – это оказалось невозможно!

Однажды бабушка наконец не выдержала «смотреть, как Андрюша ходит», и откуда-то из запасов выдала ему «почти новые» ботинки – мои, которые я и правда толком не поносила, выросла. «Почти новые» вещи тогда, как известно, не выбрасывали, берегли. И ярко-голубые веселые ботиночки выпрыгнули из бабушкиного сундука в арбатский коридор. Андрюша смущенно улыбнулся, ботинки пришлись ему в самую пору, аккуратно завязал бантики и ушел счастливый. Хотя выглядело это немного странно: мальчишка в старенькой бесцветной курточке, таких же изношенных, утративших вид и цвет штанах – и сияющих голубых ботинках! Целый день Андрюха проходил в них и не отзывался на Генкины дразнилки. Но на следующее утро снова оказался в прежних, разбойничьих. Голубеньких ботиночек мы так больше и не увидели. На мой вопрос Андрюша только махнул рукой и ничего не ответил.

Играл с нами и Васька. Белокурый, кудрявый мальчик-ангел. Как страшно он кончит свои дни (путь профессионального вора, тюрьмы, ранняя смерть), тогда никому не могло привидеться и в самом жутком кошмаре.

Васька был младше меня на три года – малявка! я его едва замечала. Но наши бабушки дружили, и несколько раз я бывала у Васьки дома. Это была тоже расселенная коммуналка, в которой среди множества родных и близких Васьки – многоголосого женского царства – жил в светлой комнате в клетке зеленый говорящий попугай. Он действительно произносил хрипло и раскатисто «хороший мальчик», «привет», а если очень попросишь, то и «здравствуйте, товарищи».

Очень, очень большая в ширину, но при том коротенькая Васькина бабушка и моя знали друг друга «всю жизнь», обе жили в этом доме с юности.

Бабушка, хлопоча на кухне по хозяйству, зорко посматривала в окошко нашего первого этажа и, когда видела идущих через двор любимых соседей, кивала и махала им – заходите! И они заходили. «Я на минутку», говорила Васькина бабушка – и стояла в коридоре целую бесконечность, не раздеваясь и не соглашаясь попить чай. Моя бабушка закончила семь классов, Васькина работала профессором в институте, но говорить они могли часами. Про родных, про соседей, что «выкинули» там, а что там. На последнем этаже, четвертом, жила «спекулянтка» с ярко накрашенными вишневыми губами и фиолетовыми веками – Марина, она резко звонила в звонок и вынимала из блестящей сумки ценные вещи – финские сапоги, колготки, «кофточки». Ее главным клиентом была Верочка, которая Марине всегда радовалась, оживленно мерила принесенные сокровища и иногда даже что-то «брала».

А потом дедушка умер.

От третьего инфаркта, внезапно, лежа в больнице и уже собираясь выписываться, жарким июльским днем.

И изменился Арбат.

Все вроде бы шло по-прежнему – варенья, рогалики, холодец. Но без деда словно бы не осталось уже ничего кроме. Ласковой доброты, невидимо разлитой в воздухе, стало отчетливо меньше. И в самой квартире сделалось вдруг темней, или это просто деревья выросли во дворе?

Вскоре и мы переехали с «Ждановской» на Ленинский проспект, родителям очень нравилась наша новая квартира, а я – неожиданно – заскучала по старой. Там было три маленьких комнатки, здесь только две. О чем только родители думали?

Я сто раз потом бывала на Арбате, как и все, переживала его перерождение из живой улицы в глянцевую, ходила дивиться на хиппи, сидевших прямо на асфальте и что-то наигрывавших на гитаре, а потом привыкла и к такому Арбату. Без троллейбусов и «Зоомагазина», без «Охотника» и кафе-мороженого. Вскоре после смерти бабушки Верочка с Арбата переехала, продала квартиру давно подстерегавшему лакомый кусок предпринимателю, скуавшему в этом доме все квартиры, одну за одной, и переселилась поближе к нам, на Ленинский.

…Недавно с младшей дочкой мы побывали в театре Вахтангова. На мой вкус, спектакль был шумноват и аляповат, но дочке понравилось. Мы вышли из театра. Стоял пронзительно холодный солнечный ноябрьский день, дул ледяной ветер. Хотелось поскорее спрятаться в тепло, и мы побежали к машине. Но запаркована она была далеко от театра, совсем рядом с тем самым арбатским домом, возле «кружка». И я не выдержала, позвала дочку заглянуть на минутку во «двор, где прошло мое детство». Мы зашли.

Арка осталась прежней, но камень, которой берег стены от повозок, исчез.

Теплые окошки квартиры на первом этаже смотрели холодно, поблескивая стеклопакетами; прежнюю деревянную дверь сменила роскошная с безвкусной медной ручкой. Мне захотелось вдохнуть знакомого затхлого подъездного запаха, дочка дернула ручку – конечно, закрыто. Домофон. Набрать «17»?

Вдоль почужевших окон стояли машины – в нашем детстве они сюда никогда не заезжали. Да и не было их ни у кого. Двор тоже перестал быть двором, превратился в обнесенный высоким железным забором огородик – с пустующей сейчас овальной клумбой, газоном и ярко-розовой лавочкой для сотрудников компании, которая заселилась в бывший Генкин-Андрюшкин дом. Когда-то сверкавшие стекла небоскреба заметно потускнели.

– Где же вы играли? – удивляется дочка.

«Здесь», – показываю я и очень хочу рассказать ей всё, что знаю и помню про это место, – про ящик с перламутровыми пуговицами и двумя запутавшимися в нитках медалями, белокурого поэта в черном пальто и другого поэта, любившего играть в снег, про дедушку, бабушку, белого пушистого песика, петуха над ванной, про щедрые вкусные праздники и полки с вареньем, но почему-то не могу. Потом, потом как-нибудь, пусть подрастет немного или просто прочтет однажды этот рассказ.

Глеб Шульпяков

Дом книги. Новый Арбат

Это место я вижу почти каждый день, мы ходим здесь по дороге из школы, когда я забираю сына. Самый обычный треугольник асфальта; пустое, продувное пространство. Никто не задерживается здесь, а бежит в переход или на остановку. Никто больше не назначает свидание, не прячется от дождя. Не ждет очереди позвонить. Мира, где все это было, больше нет, он исчез вместе с телефонными будками. Только сквозняк прежний и яростно крутит мусор.

Первый книжный развал появился на этом месте в начале девяностых, лавка букиниста, от которой он работал, находилась рядом в Калашном. Мой университетский товарищ устроился сюда по случаю, а потом заманил и меня. Я согласился, ведь всё прекрасно сходилось: когда-то, когда империя рухнула, имажинисты вышли торговать книгами на Никитскую, а философы открыли лавку в Леонтьевском, и вот теперь вышли мы, студенты и читатели этих философов и поэтов, – когда рухнула империя следующая. Книги в эпоху перемен, повторяющийся сюжет. Ну и заработок, конечно.

Место под навесом почтамта на углу Калининского (а теперь Нового Арбата) среди лоточников считалось самым прибыльным. Тут было главное – людской поток, трафик. Боровицкая, где торговали мы, хоть и под каштанами, и под Ленинкой, и с видом на Кремль, не шла с Калининским ни в какое сравнение. Мы мечтали взять в аренду этот угол. Торговать в очередь с другими лоточниками. Дело было за малым – за суммой, и вскоре мы ее собрали.

Книги на развале продавались разные, букинистические и новые, переиздания философии, психологии, истории, поэзии. Альбомы по искусству, словари. Собрания сочинений. Все то, что до этого было дефицитом или запрещалось. Как я уже сказал, мы работали от лавки. В ней заправляли двое; одного «букиниста», длинного и тощего, звали Карл Карлыч, он был молчун и курильщик со впалыми серыми щеками. А второй, пухлый и невысокий, заросший по губы кучерявой черной бородой, представился Мишей. В отличие от насупленного Карлыча, Миша любил балагурить, со своей бородой он смахивал на Маркса, имя «Карл» ему подходило больше. А Карл пил за конторкой коньяк и молчал, наблюдая сквозь дымок своей трубки, как мы поднимаем из подвала коробки.

Это были коробки из-под бананов, все наши книги пахли бананами. Сорок-пятьдесят коробок. Из подвала – в машину, из машины – на асфальт. Утром. Разгрузить и разложить. Люди начинали подходить, когда книги еще лежали в коробках. На развалах подобного рода вообще образовывался свой круг общения, многих мы знали по именам, не говоря об известных личностях, актерах или политиках, которые наведывались за книгами. Люди не только покупали, они предлагали сами, особенно пожилые, интеллигентного вида, в старых светлых плащах. Они привозили книги в тележках, тогда лавка в схеме не участвовала, мы выкупали книги с рук на руки. Книга цинично выставлялась на продажу вдвое дороже, но тех, кому не хватало на хлеб сегодня, это устраивало: не надо было ждать комиссии. Сколько денег уходило в лавку? Сколько оседало в карманах? Никакой отчетности не существовало, все делалось «на глаз», тогдашние деньги-фантики измерялись «горстями», то есть сколько пальцы могли ухватить из ящика. А другая часть шла на милицию и чеченский рэкет.

Его звали Руслан, он влезал на своем белом «мерседесе» прямо на тротуар, где стояли столы с книгами, и угрюмо скалился из машины. Мой напарник относил ему деньги. Когда он поцапался с дагестанцами и его застрелили – тут же неподалеку в «жигулях», – к нам повадились два других вертлявых кавказца. И тот, и эти приходили раз в неделю, а менты обдирали без расписания. А еще часть денег пропивалась без всякого учета. Вермут, пиво, мадера, кубинский ром – нас устраивало всё, что продавали у «Художественного». После «сухих» времен алкогольное море никак не хотело входить в берега.

Наш книжный развал был частью системы, существовавшей у Дома книги. Нелегальной, разумеется. Среди «жучков», отирающихся вокруг него, – бомжеватого вида, без возраста и с одинаково плохими зубами – имелась своя иерархия. Верховодил среди них Коля из Королева, бородатый детина с лицом каэспэшника. Раньше он работал в КБ, а когда наука рухнула, перешел на книги. Специализировался Коля на редких словарях. Англорусский по химии или арабско-русский по нефтедобыче, испанский математический не переиздавались с семидесятых, а в девяностых, когда мир открылся, вдруг многим понадобились. «Жучки» сплетничали, что словари казенные и Коля на пару с королёвским библиотекарем просто распродает фонды. Скорее всего, так оно и было, хотя никаких библиотечных отметин на книгах не было.

Шурик из Отрадного работал с томами из собраний сочинений, которые добывал по окраинным букинистам – филиалам центральных, куда не забредали скупщики. Книги он возил в клетчатой пенсионерской тележке. Ухоженный и откормленный малый, он отличался от большинства книжных скупщиков, больше похожих на бродяг или нищих. Раньше он играл в оркестре на флейте, его жена работала в кооперативном кафе. Поскольку из собраний пропадали, как правило, одни и те же томики – с «Грозой», или «Анной Карениной», или чеховскими пьесами, – работа у Шурика была довольно однообразной.

Третий тип по кличке Крысёныш занимался «Литпамятниками». Он мог достать самую редкую книгу из этой серии, «Тараса Бульбу», например. Этот мифический «Бульба» фигурировал в разговорах довольно часто, те, кто хоть раз держал эту книгу в руках, считались счастливчиками, что объяснялось просто, ведь этот «Бульба», выпущенный в пятидесятых к юбилею писателя, остался нераспродан и пошел под нож. А Крысёныш брался найти даже суперобложку (все «Литпамятники» первоначально имели суперобложку). Не все суперобложки ценились одинаково; например, «памятник» Фолкнера почти всегда шел «одетым», а достать «супер» под Пополь Вуха считалось невозможным, поскольку к нему «супер» печатался подарочным тиражом только для членов Академии.

Альбомами по искусству заведовал Мордатый – книжник, работавший на ступеньках у Дома книги. Мордатого недолюбливали – курируя мелких альбомщиков, он нещадно обдирал их. Как ни странно, альбомы по искусству в то время оставались востребованными и стоили денег. Бывшие дефицитом при совке, они и тогда уходили быстро. Покупали такие альбомы, как правило, люди из интеллигенции, сумевшие сохранить достаток. Или «новые русские», по советской инерции считавшие издание по искусству хорошим подарком.

Особенный спрос был у фотоальбомов «Москва». Их скупали туристы, повалившие в страну, чтобы своими глазами увидеть, как «зарождается свобода на обломках империи Зла». Самыми щедрыми слыли немцы – эти покупали, не торгуясь, а самыми сквалыжными – французы. При том что в пересчете на европейские цены альбомы обходились им даром. А еще Мордатый мог достать каталоги выставок, приезжавших в Москву в те годы чуть ли не каждые полгода. Кандинского, Миро, Малевича, Шагала, Пикассо, Дали.

Еще один тип специализировался на советской периодике. Книжники почему-то звали его полным именем «Володя Григорьев». В любое время года этот высокий и лысоватый, с редкими усиками на губе господин носил длинное черное пальто и был увешан авоськами. Пальто под мышками давно прорвалось, оттуда торчал ватин. На голове Володя носил красную бейсбольную кепку из гуманитарной помощи. Он мог под заказ отыскать «Известия», вышедшие в день смерти Сталина, или «Огонек» с Гагариным, «Ленинградскую правду», где напечатали ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», или «Вечерку» со статьей «Окололитературный трутень».

Поскольку мобильные телефоны еще не появились, все эти люди, чтобы не пропустить клиента, отирались поблизости от лотка – ведь тот, кто искал книгу, сначала приходил к нам. Тут-то его и цеплял «жучок». Цены на подобные книги были астрономические, но поскольку в магазинах ничего подобного отыскать было невозможно, покупатель рано или поздно соглашался. О самих «жучках» говорили, что они скряги и подпольные миллионеры. Глядя на немытых и нечесаных, не совсем психически здоровых людей, можно было поверить в первое. Но миллионеры?

За то короткое время на книжном развале (которое мне почему-то хочется назвать эпохой) я собрал маленькую, но довольно неплохую библиотеку советских изданий. Она потом сгорела на складе при очередном моем переезде. Вместе со складом и книгами сгорели мои видеокассеты с записями любимых спектаклей, виниловые пластинки, альбомы с марками, записные книжки и магнитофоннные бобины. Доцифровой период, как шутили друзья. Тогда я не слишком печалился по этому поводу, а теперь отыскиваю в букинистах то, чем когда-то торговал на развале и что не смог сохранить; такая вот рифма. Чем дальше уходит это время, тем отчетливее я вижу, как мало от него остается. Как далеко и безвозвратно все разлетелось, распалось, расплавилось. Мой университетский друг спился и кочует по клиникам. Полное собрание «Литпамятников», составленное за время на развале, он пропил еще тогда, когда книги чего-то стоили. Карлыча и Миши нет на свете, теперь в книжной лавке открыли дорогой антикварный. Из жучков один тип еще трется в предбаннике Дома книги. Внешне он совсем не изменился, но чем торгует сегодня, когда книги превратились в йогурты? Боюсь даже представить. И остался этот вот угол. Пустой, продуваемый ветром кусок асфальта под навесом почтамта, где никто не назначает свидания, никто никого не ждет больше. А наоборот, пробегает, зябко поднимая плечи, чтобы успеть на тролллейбус. Я рассказываю, что когда-то здесь импровизировали поэты и раздавали автографы артисты. Спорили о Бердяеве коммунисты и демократы, а послы иностранных держав скупали альбомы по русским иконам. Даже бандиты размахивали здесь своими пушками, но куда все это делось, куда улетучилось? Куда исчезло вместе с воздухом – из которого и состояло, наверное?

Ольга Вельчинская

Между Пречистенкой и Остоженкой

На дворе апрель 1918 года. И без того не самое спокойное и далеко не комфортное для жизни время, а бабушка моя Ольга еще и на сносях. Старшей дочери четвертый год, и ожидается рождение будущего моего отца. В один из тех весенних дней бабушка отсылает записку давнему своему другу, искусствоведу и собирателю искусства Павлу Давыдовичу Эттингеру: «Большая просьба к Вам, Павел Давыдович! Может быть, поможете нам? Нас выселяют из нашей квартиры. В четыре-пять дней мы должны освободить квартиру. Будь я здорова – еще не так жутко было бы. Может быть, Вы сегодня порасспросите или разузнаете у кого-либо – хоть полквартиры, 3 комнаты, но без мебели. Нам и мебель некуда девать».

Увы, Павел Давыдович помочь не смог, но, видно, взывала бабушка не к нему одному, и квартира нашлась. Темноватая, сырая, не слишком удобная в трехэтажном доме, выстроенном в стиле скромного модерна, якобы в бельэтаже со стороны переулка, но едва ли не полуподвальная со двора. Однако в хорошем месте, между Пречистенкой и Остоженкой, в доме № 5 по Мансуровскому переулку. Прежде жил здесь брат бабушкиной подруги Наташи Давыдовой, в девичестве Заяицкой. Бабушка дружила с Наташей с детства, некогда они учились вместе в I Московской гимназии, а став взрослыми, каждую весну встречались в Риме. Расставшись с мужем, Наташа переехала с сыном и дочерью в Вечный город на ПМЖ, и дружили они с бабушкой до тех самых пор, пока их не разлучили известные исторические обстоятельства.

Наташин брат, журналист и писатель Сергей Сергеевич Заяицкий, был человеком во всех отношениях замечательным. Его рассказы и повести «Жизнеописание Лососинова» и «Баклажаны» открылись читателю только в конце восьмидесятых и оказались изумительными. Родившись горбуном, физическим своим недостатком Сергей Сергеевич ничуть не тяготился и даже отчасти им бравировал. Веселый мистификатор и щеголь, он обряжался во фраки, цилиндры, перчатки и кружевные жабо, поражал воображение и эпатировал окружающих. Будучи жителем Мансуровского переулка и шествуя по Пречистенке в сторону Пречистенских ворот, нередко встречал кого-то, чересчур откровенно изумлявшегося его экзотическому облику. В этом случае Сергей Сергеевич немедленно садился в трамвай, шедший в обратном направлении, проезжал одну остановку и снова направлялся к Пречистенским воротам. Бестактный прохожий вновь встречал престранного горбуна и изумлялся вдвойне. Неленивый, азартный и артистичный Сергей Сергеевич снова садился в трамвай и проделывал фокус с самого начала, вводя встречных в транс. Неутомимому Сергею Сергеевичу шутка неизменно удавалась, тем более что до октябрьского переворота трамваи по Пречистенке ходили регулярно и не были так переполнены, как в последующие времена.

Видно, Сергей Сергеевич подыскал себе жилье получше, и прежняя его квартира досталась бабушке с дедушкой. Предполагалось задержаться здесь ненадолго, максимум до следующей весны, только бы пережить зиму и переждать тяжелые времена, которые должны же наконец закончиться… Однако общеизвестно, что временное – это и есть самое постоянное, что подтвердило своим примером наше семейство, пережившее в Мансуровском переулке восемьдесят зим, столько же весен, лет и осеней и окончательно покинувшее родное гнездо за два года до наступления нового тысячелетия. В сентябре 1918 года прибыл в Мансуровский переулок будущий мой отец младенец Алексей, через тридцать лет сюда же привезли меня, а еще через двадцать шесть – дочь нашу Наталью.

А по соседству с нами ровно через два года после папиного рождения в доме № 3 по Мансуровскому переулку родилась III студия МХАТ, шесть лет спустя обернувшаяся театром имени своего основателя Евгения Багратионовича Вахтангова. По причине мансуровского происхождения театра первая из первых принцесс Турандот блистательная Цецилия Воллерштейн и взяла себе псевдоним «Мансурова», породнившись таким манером с бригадиршей (то бишь вдовой бригадного генерала) и домовладелицей Аграфеной Мансуровой, именем которой назвали когда-то переулок. А в еще более незапамятные времена переулочек наш носил имена предыдущих домовладельцев и назывался сначала Талызиным, а потом Мосальским.

Представляю, какая жизнь кипела в соседнем с нами дворе, какие блистательные, молодые и ослепительно талантливые люди сновали по нашему переулку, как они увлекались друг другом и своим театральным делом, как фонтанировали, невзирая на тяжелейшие, бесприютные, голодные времена. Из дневниковых записей девочки Али Эфрон, едва ли не каждый вечер бывавшей с мамой своей Мариной в «мансуровской» студии, выяснилось, что в крошечном с виду двухэтажном особнячке чудесным образом умещался всамделишный зрительный зал с настоящей театральной сценой. Одно из пространственных московских чудес в булгаковском вкусе.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Незнакомка с лицом, укрытым вуалью, появилась на пороге внезапно, из ниоткуда. Внесла сумятицу в раз...
У вас в руках новая версия знаменитого «Древнего секрета источника молодости» Питера Кэлдера о пяти ...
Вот уже несколько десятков лет специалистов восхищают и завораживают потенциальные возможности практ...
«Никогда не связывайся с инкубом!» – эту непреложную истину повторяют матери дочерям уже ни одно пок...
«Но ведь это вошло в язык!» – спорили и спорят с переводчицей Норой Галь, пытаясь отстоять то или ин...
Если вы заботитесь о своем здоровье, не читайте до обеда книг по оккультизму и магии! Эх, да только ...