Москва: место встречи (сборник) Гаврилов Юрий
На моей памяти в домике обитала колоритная пара, может даже, происходившая из тех самых вахтанговских времен: высокий сухощавый старик чрезвычайно породистого облика в чем-то сером и полотняном со старенькой серебристой левреткой, тоже очень породистой и горделивой. А на латунной табличке, привинченной к двери, ведущей с улицы в квартиру старика и левретки, возле кнопки старорежимного звонка изящным курсивом выгравирована была фамилия «Морской» (инициалов, увы, не помню).
Во времена вахтанговской студии костюмер для первой постановки «Принцессы Турандот» нашелся по соседству, в том же самом дворе. Не абы кто, а сама Надежда Петровна Ламанова, до переворота имевшая статус поставщика двора Ея Императорского Величества и одевавшая дам артистического и аристократического бомонда. Премьера спектакля, навеки ставшего символом театра, состоялась в 1922 году, в предельно скудные времена, и по эскизам Игнатия Нивинского Надежда Ламанова сшила костюмы из бельевой бязи, магически преобразив простецкую ткань в шелка, парчу и бархат.
В 1911 году муж Ламановой, председатель страхового общества «Россия» Андрей Каютов купил для жены квартиру на пятом этаже нового доходного дома, черный ход которого выходил во двор между Мансуровским и Еропкинским переулками, и обставил на широкую ногу золоченой мебелью в стиле рококо. Но вскоре, так же, как и для всех прочих российских граждан, для Надежды Петровны настала иная пора. Муж канул в лубянских подвалах, а Ламанову «уплотнили», кроме непременных чекистов вселили в просторную квартиру множество разношерстного люда, но милостиво оставили во владении бывшей хозяйки большую гостиную, а в нагрузку к ней должность ответственного квартиросъемщика.
Живо представляю себе, как великая Ламанова, взгромоздившись на золоченый стул из рокайльного гарнитура, снимает показания электросчетчика, делит эту цифру на души квартирного населения, перемножает (в столбик) полученный результат на количество членов каждого из соседских семейств, составляет на разграфленном тетрадном листке ежемесячную сводку, прикнопливает ее к стене коммунальной кухни и собирает деньги, деликатно или, напротив, требовательно стуча в соседские двери и напоминая о долге неплательщикам. Надеюсь все же, что для этой черной работы имелись помощники. Уж чего-чего, а дефицита домработниц (в отличие от всего прочего) в двадцатые и тридцатые годы в Москве не наблюдалось. И в широких квартирных коридорах до поры до времени находилось место для огромных сундуков – традиционных спальных мест прислуги.
В советскую эпоху Ламанова обслуживала большевистскую знать, желавшую одеваться не хуже императорской фамилии, и по-прежнему обшивала актрис. Одной из ее заказчиц и была Цецилия Мансурова, являвшаяся на примерки в дом № 4 по Еропкинскому переулку, но входившая в него через подворотню со стороны переулка Мансуровского. Утверждаю это с уверенностью, потому что отец мой, безмерно почитавший актрису, не раз был тому свидетелем.
Ламанова прожила здесь тридцать лет, до тех самых пор, пока в октябре 1941 года не скончалась скоропостижно в скверике возле Большого театра. В те времена давно уже служила она во МХАТе и собиралась с театром в эвакуацию. В назначенный день, нагруженные скарбом, вместе с младшей сестрой добрели они до театра, но никого не застали. То ли опоздали к назначенному часу, то ли в панике и ужасе тех дней о Ламановой забыли. Как бы то ни было, но на дверях театра сестры увидели объявление: «Театр уехал в эвакуацию». На обратном пути, в растерянности и смятении, сестры присели передохнуть. Но начался авианалет, и потрясенная всем этим совокупным ужасом, здесь же, на скамейке, во время бомбежки, семидесятидевятилетняя Ламанова скончалась. Эти печальные сведения сообщил мне историк моды Александр Васильев. От него же я узнала, что дальние родственники и наследники Ламановой дожили в доме до начала семидесятых, а когда уезжали, ненужное им тряпье – ворох расшитых бисером шифоновых лоскутов (те самые ламановские шедевры) – связали попросту в узел и отнесли на помойку.
А визави с нашим домом № 5 громоздилось (и громоздится ныне) удивительное сооружение, выстроенное по заказу богатого крестьянина Лоськова. До поры до времени трудолюбивый крестьянин жил себе поживал в простеньком деревянном домишке, но в 1901 году случился пожар и дом сгорел. То ли не справились пожарные, прибывшие из расположенной по соседству Пречистенской пожарной части, то ли туда ему была и дорога, ветхому этому домику. К счастью, крестьянин успел поднакопить денег и осуществил давнюю свою мечту – выстроил каменные палаты и в 1906 году отпраздновал новоселье. Но на излете старого лоськовского домика в нем успела пожить Мария Александровна Ульянова, и ее средний сын Владимир, тогдашний нелегал, доставивший в Москву груз марксистской литературы, несколько дней погостил у матери. В чем сам же чистосердечно признался на одном из допросов:
– По возвращении из-за границы я прямо поехал к матери в Москву: Пречистенка, Мансуровский переулок, дом Лоськова.
Неизвестно, как сложилась дальнейшая судьба крестьянина, ясно одно – на свою голову приютил он в своем доме будущего лидера мирового пролетариата.
Так вот, в основе архитектурного замысла нового каменного дома Лоськова – средневековый замок с круглой угловой башней, острой готической кровлей и винтовой лестницей. К фасаду готического замка прилепили мавританский балкон, а стены щедро орнаментировали. И в результате этой эклектики вышло нечто фантастическое. Воплощенные в жизнь архитектором Зеленко грезы Лоськова, «нового русского» начала прошедшего столетия, схожи с архитектурными фантазиями нынешних «новых». Вот только, на мой вкус, дом Лоськова камернее и теплее сегодняшних новорусских сооружений, а архитектурно гораздо убедительнее.
В конце июля 1917 года, освобожденный Временным правительством от должности Верховного главнокомандующего, в фантастическом Лоськовском гнезде (дом 4, квартира 7) поселился генерал Алексей Алексеевич Брусилов. Из очерка военного историка Голикова я узнала, что «во время революционных боев в Москве при обстреле артиллерией восставших здания штаба военного округа мортирный снаряд попал в квартиру Брусиловых. Алексей Алексеевич получил тяжелое ранение в ногу и до июля 1918 года находился на излечении в клинике». И это притом, что за всю свою боевую жизнь генерал не был ранен ни разу!
А дело-то в том, что между Мансуровским и Еропкинским переулками, ровно по тем проходным дворам, где годы спустя прошло детство отца моего и тетушки, мое и моей дочери, проходила линия фронта между «красными» и «белыми». Жилец дома № 3 Евгений Вахтангов так описывал те жутковатые дни: «У нас на Остоженке, в Мансуровском переулке, пальба идет весь день почти непрерывно. Выстрелы ружейные, револьверные и пушечные. Два дня уже не выходим на улицу. Хлеб сегодня не доставили. Кормимся тем, что есть. На ночь забиваем окна, чтоб не проникал свет. Газеты не выходят, в чем дело и кто в кого стреляет – не знаем».
За пару месяцев до рождения моего отца Алексей Алексеевич Брусилов вернулся из клиники домой, а еще через восемь лет 21 марта 1926 года инспектор красной кавалерии скончался от паралича сердца, и папа мой, большой уже мальчик, на всю жизнь запомнил торжественные похороны по высшему советскому разряду с тьмой запрудивших переулок кавалеристов и оркестров. Запомнил и долго еще с увлечением рисовал всадников в островерхих буденновках со звездами. Почет, которым пользовался генерал в советской республике, не защитил Брусиловых от уплотнения. Генеральской семье оставили три комнаты из восьми, в остальные, само собой, подселили чекистов.
А еще через шестьдесят лет, в середине восьмидесятых, в квартире нашей раздался звонок. Я открыла дверь и обнаружила за нею приятнейшего господина – военного историка Александра Георгиевича Кавтарадзе, интересовавшегося, не осталось ли в нашем доме долгожителей, помнящих, где именно проживал генерал Брусилов. Я радостно сообщила военному историку, что такие долгожители имеются – это отец мой и тетушка. И я могу предоставить военной науке фотографию дома Лоськова-Брусилова, сделанную то ли в 13-м, то ли в 14-м году. Впрочем, не исключено, что я ввела военного историка в заблуждение, потому что жительница дома № 11 по Мансуровскому переулку искусствовед Ирина Александровна Кузнецова полагала, что на самом деле генерал жил не в большом доме, а в его флигеле, тоже весьма забавном домишке с двумя симметричными башенками и треугольными эркерами. На наших глазах в том флигеле случился пожар, жителей в мгновение ока переселили и скоропалительно выстроили на освободившемся пространстве многоэтажное кооперативное жилье. А еще Ирина Александровна рассказывала, как в один из октябрьских дней 1917 года Алексей Алексеевич по-соседски зашел к ее отцу-архитектору обсудить происходящее, посоветоваться, как быть, как жить и что делать.
В те же дни московского восстания, едва ли не накануне ранения генерала, с письмом-просьбой взять на себя командование силами сопротивления к Брусилову пришла группа офицеров, одним из которых был Сергей Яковлевич Эфрон, папа девочки Али. Переговоры, длившиеся не менее часа, успехом не увенчались: сославшись на болезнь, Брусилов отказался принять командование. Этот эпизод, а также напряженная атмосфера тех дней лаконично, но чрезвычайно выразительно описаны в «Записках добровольца» Сергея Эфрона.
Что же касается дома Кузнецовых, то эта крошечная городская усадьба, пережившая пожар 1812 года и сменившая на протяжении XIX столетия нескольких владельцев, была и, надеюсь, останется жемчужиной Мансуровского переулка. В 1913 году архитектор Александр Васильевич Кузнецов купил ампирный особнячок у старушки-купчихи Воскобоевой и перестроил его так талантливо и толково, с таким тонким и точным пониманием стиля, что сохранилось, а может, и преумножилось обаяние века предыдущего. Чудесным образом усадьбу под сенью древнего тополя не экспроприировали, и она осталась в собственности семьи. Изюминка усадьбы – крошечная калитка в каменной ограде, и, сколько себя помню, из Мансуровского переулка проникнуть внутрь можно было только через нее. Самый низенький лилипут или мелкий ребенок не старше четырех лет могут войти в калитку, не сгибаясь в три погибели. Все остальные в нее ныряют. Отсюда возникла легенда о человеке-карлике, некогда выстроившем дом с учетом собственных параметров.
И еще одно переулочное чудо – густо, до самой крыши завитый девичьим виноградом брандмауэр соседнего с кузнецовским доходного трехэтажного дома № 13. Поколения мансуровских жителей сменяют друг друга, а виноград, посаженный архитектором, вьется и вьется, завивает и завивает стену, матереет, осенью багровеет и облетает, весной возрождается. А поколения Кузнецовых героически отстаивают виноградные кущи от местного домоуправления, посягающего на него во время изредка случающихся покрасочных работ.
Висит на стене пейзаж: лето 1946 года, кузнецовский дворик в густой июньской тени, разбавленной солнечными бликами. На крылечке моя юная мама листает конспект, готовится к госэкзамену. Видно, Ирочка, Ирина Александровна Кузнецова, разрешила отцу моему написать будущую мою маму в своем саду. Что неудивительно, ведь с тетушкой моей они познакомились в раннем детстве. Обе родились в 1914 году, только Ирочка прибыла в Мансуровский переулок годовалым ребенком, а тетушку мою Татьяну привезли сюда четырехлетней. Вместе они занимались в кружке юных искусствоведов при Музее изящных искусств, одно временно учились в ИФЛИ. И всю свою последующую жизнь Ирина Александровна работала в музее Александра III, то есть в ГМИИ им. Пушкина. Тетушка моя прожила в Мансуровском переулке семьдесят четыре года из отпущенных ей семидесяти восьми, Ирочка задержалась на десятилетие.
В одном из Таниных писем обнаружилось описание дивного июньского вечера 1939 года: «Вчера провела необыкновенно поэтический вечер… В саду, в тени дерев, полулежа в гамаке, распивала чай из кузнецовского сервиза, а прелестная бледная девушка в пышном платье тем временем по какой-то удивительной книге (арабский кабалистик!!!) гадала для меня, поступать ли мне в аспирантуру. Получилось: жестокая лютость рока противится тому, чего надеешься!»
Увы, арабское гадание в точности предсказало мучительную и оскорбительно тщетную эпопею Таниного поступления в аспирантуру, но это отдельный сюжет, органично вписавшийся в эпоху и выразительно ее иллюстрирующий. Что же касается сервиза, из которого семья Кузнецовых распивала чаи под сенью собственных дерев в самом центре Москвы, то остается только гадать, изготовило ли его Товарищество фарфорового и фаянсового производства Матвея Сидоровича Кузнецова, однофамильца архитектора, назвала ли Таня сервиз кузнецовским по имени его владельцев или же это шутливый парадокс?
В войну Кузнецовы не покинули своего домика. Из семейных бумажных залежей возникло письмо, отосланное на Урал тетушке моей Татьяне 3 июля 1942 года. Вот строки, сохранившие подробности жизни домика в военные дни:
Мы живем по-старому в нашем маленьком домике, который в свое время храбро выдержал три зажигалки, свалившиеся ему на крышу. В саду же у нас Верушка навела всякие эстетические усовершенствования и даже щель (которую мы выкопали в углу сада у ворот) всю засадила мавританским газоном. Сейчас у нее вид безобидной клумбы, а помню, как, бывало, мы бегали туда в чудные лунные ночи (я теперь всю жизнь не смогу глядеть на луну, не вспоминая бомбежек) или в ноябрьские дни, когда тревоги бывали по шесть, по семь раз в сутки и надо было урывками ловить время, чтобы сбегать за хлебом и что-нибудь сварить на обед. Меня эти дневные тревоги, по правде говоря, даже забавляли. Мне нравилось спешно закрывать ставни, проверять воду и лопаты, бегать туда и обратно. Торопиться перехватить чего-нибудь поесть и т. д. В реальную опасность днем как-то не верилось, а в то же время необычность обстановки действовала как-то возбуждающе и интересно. Ночью – это было, конечно, другое дело. Но и тут должна сказать, что бояться мы все очень скоро перестали. Сидя в щели, читали французские романы, рукодельничали (у нас туда проведено электричество), я связала себе целых 2 пары нарядных летних перчаток, в которых щеголяю сейчас и которые были сделаны только за часы тревог. Как только стрельба немного утихала, мы с папой вылезали и разгуливали по саду, болтали с соседом Топлениновым, потом опять прятались.
В очерке Ирины Александровны «Между Остоженкой и Пречистенкой», напечатанном в журнале «Наше наследие» (№ 29–30 от 1994 года) и проиллюстрированном прекрасными фотографиями Александра Викторова, есть трогательные строки:
Когда в темный осенний вечер я спешу с работы домой, то, едва войдя в свой переулок, начинаю всматриваться вперед, и какое-то радостное успокоение проникает в сердце, как завижу под деревьями очертания знакомого ампирного особнячка и засветившиеся в нем окошки. «Здравствуй, милый домик, здравствуй, мой родной, я пришла», – шепчу я ему и знаю, что он слышит мои слова.
Бывало, идешь мимо кузнецовского домика, а из крошечной калитки (едва ли не из-под ног твоих) выпархивает, словно птичка из гнезда, Ирина Александровна, Ирочка, худенькая, как девочка, гладко причесанная, в очках с толстыми линзами. Выпархивает, улыбается близоруко и мечтательно чему-то своему и летит, летит по переулку, торопится в музей.
Кстати говоря, в начале двадцатых коммунальная напасть не обошла и Кузнецовых: в их аристократической усадьбе поселилась (к счастью, ненадолго, пока не подыскали жилья попросторнее) огромная громогласная семья удалого Гаи Дмитриевича Гая – личного друга Семена Буденного и командира легендарной Железной дивизии.
А упомянутый в Ирочкином письме сосед Топленинов, с которым Кузнецовы болтали в промежутках между ночными тревогами, – это один из братьев Топлениновых, хозяев дома № 9, театральных людей и друзей Булгакова. В уютном подвальчике их деревянного дома на белокаменном фундаменте Михаил Афанасьевич и поселил своего Мастера с его Маргаритой. Дом Топлениновых, выстроенный в тридцатых годах XIX столетия, переходил из рук в руки до тех пор, пока его не купил купец первой гильдии Сергей Топленинов, и по наследству дом перешел к двум его сыновьям, Владимиру и Сергею. А в подвальчике, описанном Булгаковым с документальной точностью, театральный художник, гитарист, любитель романсов и компанейский человек Сергей Топленинов устроил свою мастерскую. Другую половину топлениновского дома в те же времена снимал другой друг Булгакова драматург Сергей Ермолинский. В детстве моем окрестная публика (в том числе дворники, самые осведомленные люди) звали топлениновский домишко «домом Власовой», и действительно некая старая дама в нем проживала. Видимо, это и была Евгения Владимировна Власова, жена Сергея Сергеевича Топленинова. В советские времена, как это ни удивительно, дом Топлениновых оставался в частной собственности, так же как и кузнецовская усадьба. А окошки прославившегося на весь свет «булгаковского» подвальчика и сейчас можно разглядеть сквозь щели в заборе. Разумеется, все булгаковские адреса и реалии давным-давно досконально изучены мириадами фанатов, но до чего же забавно, что до «сирени, липы и клена», тех самых, что росли «в четырех шагах» от подвального окошка Мастера, от нашего окна, возле которого я запоем читала первую, журнальную публикацию «Мастера и Маргариты», было шагов двадцать, не более. Но в те времена я об этом обстоятельстве и не подозревала, глядела себе на «дом Мастера» как ни в чем не бывало, даже рисовала его время от времени за неимением другой натуры и в ус не дула…
А еще раньше между нашим домом № 5 и топлениновским № 9 существовал, что логично, дом № 7. Свидетельствую, что в конце пятидесятых его не разрушили, а аккуратно разобрали по бревнышку, каждое тщательно пронумеровали, погрузили на грузовики и увезли куда-то туда, где ему предстояло возродиться для следующей жизни наподобие птицы Феникс. А ведь в деревянном том доме, упорхнувшем на наших глазах в неизвестном направлении, в семье архитектора Георгия Гольца и балерины Галины Щегловой родилась в 1925 году художница Ника Георгиевна Гольц и прожила в нем детство свое и отрочество. Ника Гольц и подруга ее Таня Лившиц (дружбе этих художниц, познакомившихся пятилетними девочками, жизнь щедро отпустила целых восемьдесят лет!) посещали одну из рисовальных групп, которые бабушка моя вела для детей московской интеллигенции, продолжавшей, невзирая ни на какие житейские и исторические катаклизмы, учить детей своих не только насущному.
Что же касается доходного дома № 13, вплотную примыкавшего к кузнецовской усадьбе (это его брандмауэр вот уже сотню лет обвивает реликтовый девичий виноград) то из всех его жителей я знала одну лишь Надежду Николаевну Победоносцеву, машинистку. Эта суровая светлоглазая дама, сиделица, лагерница пострадала за родного своего дядюшку Константина Петровича Победоносцева. Того самого Победоносцева, который в блоковской интерпретации «над Россией простер совиные крыла» и в этой не слишком удобной позе четверть века пребывал в должности обер-прокурора Святейшего синода.
Я несколько раз бывала в аскетической безбытной комнате Надежды Николаевны, относила чьи-то рукописи, то ли тетушки моей, то ли отца, забирала выполненную работу и отчего-то неуютно и зябко ощущала себя под колючим взглядом хозяйки, то ли испытующим, то ли чего-то ожидающим.
Обо всех домах, составляющих наш переулок, и об их жителях не расскажешь в недлинном тексте, но завершает коротенькую московскую трассу дом № 12/21. Скромным торцом это здание выходит в наш переулочек, а нарядным фасадом обращено к аристократической Пречистенке. Нынче это Российская академия художеств, но судьба породистого здания не так уж и проста. Выстроили его на рубеже XVIII и XIX веков для семейства Потемкиных, неоднократно перестраивали, а в конце XIX века усадьбу приобрел Иван Морозов, тот самый, из когорты просвещенных российских предпринимателей, меценатов и благотворителей, которые пытались и гипотетически (при ином ментальном и историческом раскладе) могли бы сделать Россию процветающей европейской страной. Увы-увы… Так вот, после череды катаклизмов в 1928 году здесь открыли чудо-музей, объединивший в единое целое два великолепных собрания нового западного искусства: Ивана Абрамовича Морозова и Сергея Ивановича Щукина. Ничего не скажешь, знали образованные российские купцы толк в изобразительном искусстве!
И многие годы бабушка с дедушкой и отец мой с тетушкой запросто приходили в музей, счастливо расположенный в двух минутах ходьбы от нашего дома, наслаждались живописью любимых художников, при этом старшие вспоминали, какой свободной, яркой и радостной может быть обычная человеческая жизнь, а младшие об этом только догадывались. Увы, Государственный музей нового западного искусства в славные годы «борьбы с космополитизмом» ликвидировали как особо злостный рассадник низкопоклонства перед упадочной буржуазной культурой. Спасибо, экспонаты не уничтожили, а поделили между ГМИИ им. Пушкина и Эрмитажем, в чьих запасниках они и пребывали до поры до времени.
Но настал момент, когда в тех же залах Музея изящных искусств, которые долго-долго оккупировала выставка подарков, поднесенных населением городов и весей товарищу Сталину к его 70-летнему юбилею (я была на этой выставке, но запомнила почему-то одни только высоченные стопки простыней), в самом конце ужасного и прекрасного 1953 года чудесным образом появились любимые французы. Но не все, далеко не все любители западной живописи дождались этой радостной встречи…
Так вот, во дворе дома № 12/21 в одном из его флигелей жила Наталья Михайловна Вавилова, гениальный без преувеличения врач-гомеопат. Наталья Михайловна лечила и бабушку мою, и маму, и даже меня, подростка. К удивлению многих, знавших эту «нравную», более того, грубоватую даму, и побаивавшихся ее, мама моя подружилась с Натальей Михайловной, и вдвоем они принялись переводить знаменитый «Фармацевтический лексикон» отца гомеопатии Самуила Ганемана, более чем за 200 лет с момента его создания не потерявший актуальность.
А когда Наталья Михайловна, большая любительница путешествий, уезжала куда-нибудь (а путешествовала она на собственной «Волге» с личным шофером и по совместительству племянницей кудрявой разбитной Ириной), она просила нас с мамой присматривать за ее квартирой и при возможности ночевать, что мы и делали не без удовольствия. Квартира-то была не обычная, а спланированная по-старинному, полная антикварных чудес, с восхитительной библиотекой, но, главное, с собственным, окруженным высокой каменной стеной внутренним садиком, неважно, что крохотным. Круглый год, в любое время суток, хоть днем, хоть ночью, распахивай высокие застекленные двери, выходи в сад, смотри на небо, вроде бы и на московское-то не очень похожее. Этакая игрушечная, но и всамделишная модель городской усадебной жизни. Однако пришла пора, и совсем уже старенькую Наталью Михайловну изгнали из уютнейшего и укромного ее жилища, переселили в тесную квартирку на Комсомольском проспекте, но недолго, совсем недолго она там прожила, всего-то несколько месяцев.
Но не одной только Вавиловой представлена была наша «мансуровская» медицина. И если требовалась срочная, экстренная помощь, на гомеопатию не полагались, а призывали доктора Дилигенского, аллопата[5]. Дилигенскому звонили по телефону, и он немедленно являлся. Худой и сутуловатый неулыбчивый человек с классическим докторским чемоданчиком, доктор Дилигенский жил напротив нас в доме № 6, пользовался абсолютным доверием, и любое его указание выполнялось незамедлительно и беспрекословно. Очень жаль, но я не помню имени доктора, не раз спасавшего членов нашей семьи в чрезвычайных обстоятельствах, вот и отец мой обязан был ему жизнью. Отчего-то в записных книжках, сохранившихся с давних времен, имя его отсутствует. Но чудится мне, будто звали его Германом…
Нынче облик переулка изменился, хотя главные достопримечательности пока на месте. Это затянутый зеленоватой сеткой и без особой надежды ожидающий реставрации домик бывшей вахтанговской студии, деревянный дом Топлениновых и прелестная кузнецовская усадьба. Дом Лоськова, пусть и не в первоначальном своем обличье, существует по-прежнему. Фантастическое сооружение необратимо опростилось еще в середине шестидесятых, когда после пожара, длительного ремонта, повторного пожара и нового ремонта в нем разместился военный атташе Сирии (всего на протяжении двадцатого века на долю дома Лоськова выпало не менее четырех пожаров).
Но главное тени, все тени на месте и несть им числа. Всякий раз, когда я сворачиваю в свой переулок и иду недлинным его маршрутом, что в одну сторону, что в другую, и о чем бы я ни думала за минуту до этого, непременно случается непредсказуемая встреча (а то и несколько встреч) с когда-то знакомыми или вовсе незнакомыми бывшими мансуровскими жителями, привычными некогда лицами. Являются они неожиданно, самопроизвольно, вперемешку, без всякой системы и из разных времен. Вдруг будто из-под земли явится рыжая Лиза, поднимавшая петли на капроновых чулках всего окрестного женского населения. Вдвоем с сыном, бледненьким веснушчатым Женькой, озорным моим одноклассником, они обитали-выживали в глубочайшем, лишенном даже признаков дневного света и давно уж закатанном асфальтом подвале возле нынешнего грузинского ресторана.
Ни с того ни с сего, будто бы и не умер вечность назад, повстречается горбатенький Эмик, человек без возраста в старомодном громоздком пальто кофейного цвета, повстречается и смущенно улыбнется виноватой улыбкой – вот уж, казалось бы, навсегда позабытая фигура из далекого-предалекого детства. А то ловко вынырнет из крошечных воротец Ирина Александровна Кузнецова, застучит каблучками по переулку, а за окном бельэтажа бледным пятном замаячит трагическое лицо Надежды Николаевны Победоносцевой.
Изредка мелькнут молодые мои родители. Улыбающиеся, но не слишком-то веселые, они обыкновенно стоят в устье двора напротив нашего дома, в точности такие, как на снимке, сделанном солнечным майским днем 48-го года папиным товарищем художником Петей Шебашовым. И в любую, даже пасмурную погоду отбрасывают тени. Что неудивительно, потому что это остановившееся мгновение, вставленное в овальную мозаичную рамочку, привезенную бабушкой из Равенны (кто же уезжает из Равенны без рамочки?), всегда перед моими глазами. Снимок бледненький, выцветший, а мозаика как новая, ничего ей не сделалось за сто с лишним лет.
Или увижу себя, тринадцатилетнюю, в апрельских сумерках 1961 года. В лучезарнейшем настроении на душевном подъеме такого накала, какого впредь в жизни моей не случалось ни разу, возвращаюсь я со встречи Гагарина. В тот незабываемый и беспрецедентный по силе всеобщего ликования и единения день мы, отпущенные с уроков одноклассницы, внедрились в колонну ткацкой фабрики «Красная Роза» и в едином порыве с ткачихами и ткачами устремились на Красную площадь. Несколько часов то двигались черепашьим шагом, то топтались на месте, но, в конце концов, восклицая нечто ликующее, трепеща и чем-то даже размахивая, промаршировали мимо мавзолея.
Но маме-то моей в те радостные часы виделась иная картина, жуткая и совсем еще свежая. Вождь-то всех времен и народов помер всего-навсего восемью годами ранее. А чем всенародная российская скорбь отличается от всенародного российского ликования? Мама ни минуты не сомневалась, что опять случится трагедия, и ее, с раннего детства заряженную тревожностью, зашкаливающей за разумные пределы (что неудивительно для сироты 37-го года), обуял смертный ужас. Мама уже не чаяла увидеть меня живой, а сидеть в бездействии дома, ничего не предпринимать и ждать у моря погоды – это было не по ее силам и не в ее характере, и она абсолютно иррационально и немотивированно металась несколько часов по окрестностям. Металась не в одиночестве, а вместе с соседкой Анной Васильевной, не так давно поселившейся в нашей квартире вместе с мужем-инвалидом и старенькой слепой свекровью. Двумя убогими, практически нежилыми комнатенками наградили этих людей, вернувшихся с северов, где провели они долгие годы вовсе не по собственной воле и не в погоне за длинным рублем.
И стоило мне в тот ранний апрельский вечер свернуть в родной переулок, как я мгновенно увидела Анну Васильевну, мчавшуюся навстречу с развевающимися по ветру серо-седыми космами и обезумевшим взором актрисы немого кинематографа. Простирая костлявые руки, выпрастывающиеся из растянутых рукавов нищенской одежонки, Анна Васильевна возглашала на весь переулок нечто ликующее и одновременно яростное. А настигнув меня, мертвой хваткой вцепилась в предплечье (да так, что синяки остались) и доставила к изнемогшей и вконец обессилевшей маме, ожидавшей неминуемой трагедии. Так это и осталось навечно в маминой благодарной памяти – Анна Васильевна, возвратившая целым и невредимым ее единственное дитя. И этот сюжет обрел статус остановившегося мгновения.
Но вот что интересно – границы переулка тени не пересекают, не покидают мансуровского пространства, растворяются и тают бесследно, едва выйдешь из переулочного коридора на просторы Остоженки или Пречистенки. Непросто, ох как непросто сконструирован этот мир… таинственно…
И еще одно умозаключение: видно, жизнь на первом этаже (пусть даже и в бельэтаже) существенно отличается от жизни на втором, третьем, а тем более на шестнадцатом, где мы обитаем вот уже много лет, и по-своему формирует мироощущение. Жизнь Мансуровского переулка текла не мимо нашей угловой комнаты, а сквозь нее, весь световой день мы находились в ее потоке и только на ночь задергивали шторы. Поэтому при свете дня наша жизнь была абсолютно прозрачна. На глазах у жителей переулка и случайных прохожих мы завтракали и обедали, отец мой работал за своим мольбертом, мама давала уроки, я читала и рисовала, а знакомые, проходившие мимо нашего окна, приветственно постукивали по стеклу костяшками пальцев. И нас это ничуть не смущало, напротив, вносило в жизнь некий уютный компонент и связывало с мансуровской местностью и ее социумом почти родственными узами. Да ведь и мы из года в год увлеченно следили из своего окна, вроде как из ложи бенуара, за жизнью земляков, взрослением их, старением и развитием судеб, комментировали возникавшие сюжеты, обсуждали ситуации и делились наблюдениями. Не скрою, до сих пор люблю заглядывать в чужие окна. Знаю, что некой любопытной Варваре на базаре нос оторвали, но не могу отделаться от дурной привычки.
Да уж, давненько я покинула эти края, полжизни прожила по другим адресам, редко, очень редко бываю здесь, но ведь никуда не денешься, недлинный переулок между Остоженкой и Пречистенкой – это и есть моя малая родина. Милая малая историческая родина, полагающаяся каждому человеку.
Виталий Вольф
Военная Москва. Мясницкая улица
Трудно найти в Москве более странный и унылый двор, чем двор дома № 15 по Мясницкой улице. Узкий каменный колодец глубиной в семь этажей, куда даже летом редко заглядывает солнце. В свое время это был доходный дом, принадлежавший семье фарфорозаводчика Кузнецова. В советское время дом был популярен из-за двух магазинов: слева – «Инструменты», справа – магазин под названием «Динамо», у его входа стоял на задних лапах громадный и пыльный бурый медведь с синей буквой «Д» на груди.
В этом доме до 1917 года снимали квартиры многие состоятельные москвичи того времени: врачи, инженеры, профессора, чиновники. На лестницах лежали ковры, в огромных лифтах были зеркала, карельская береза, дуб, красное дерево. Вся техника, ванны, туалеты – от компании «Мюр и Мерилиз». Всё это великолепие венчал помпезный фасад в духе русского модерна: стильные кариатиды, скульптура геральдического льва со щитом в каменных лапах. В этом доме моя бабушка жила с 1919 года.
Однажды, холодной зимней ночью, на четвертом этаже в одной из коммунальных квартир этого мрачного дома (от былого величия которого оставался только фасад), мне суждено было родиться 1 февраля 1933 года и прожить всё свое детство и юность, до тридцати почти лет!
Мои прекрасные няни
Комнату, где я родился, я смог рассмотреть отчетливо только тогда, когда она стала уже чужой, а мне было, скорее всего, лет пять. Комната была большая, но длинная и узкая, с окном, занимающим всю «торцевую» стену. Поэтому в комнате было всегда очень светло. Под окном находился какой-то хозяйственный двор, весь заставленный штабелями разноцветных ящиков и бочек. Во двор постоянно въезжали грузовики, с шумом и грохотом разгружались и уезжали обратно с другим грузом. Громко ругались и смеялись рабочие, кто-то командовал, крича в рупор. Всё это я помню как бы сквозь сон, в тумане, видя себя при этом в коляске посреди комнаты, в жару, с температурой, и над собой – белокурую головку (няня?), смотрящую на меня со словами: «Корь? Корь?» «Корь» – это первое слово, которое я помню из ранних лет жизни. Потом кто-то говорил, что я почти умирал. Но, как видите, обошлось. Еще какие-то ощущения в подсознании сохранили мне путешествия в коляске по каким-то зеленым бульварам. Очевидно, это была Сретенка или Чистые пруды. Все время над собой вижу белокурые головки в светлых «венчиках». Видимо, это были разные няни, которые мной занимались в разное время. Как мне впоследствии рассказывали соседи по квартире, мама день и ночь пропадала в своих редакциях, работала «на пятилетку», куда-то уезжала. А бабушка в те годы еще жила отдельно и тоже работала (кажется, в музыкальной школе). Так что все детство до четырех лет прошло с нянечками, оставив во мне любовь ко всему «деревенскому» и стойкое сознание, что я «ничей», что меня эти девочки берут «напрокат», поиграть, как куклу.
Первый обыск
Первое четко сохранившееся воспоминание детства – обыск у нас в комнате и арест матери 17 ноября 1937 года. Проснувшись среди ночи и выглянув из-за огромного «славянского» шкафа, которым была отгорожена моя «детская» от остальной комнаты, я увидел нечто настолько странное, что буквально оцепенел на некоторое время. Я отчетливо помню, как довольно долго внимательно и молча разглядывал происходящее, не испытывая поначалу ни страха, ни испуга, только удивляясь несообразности происходящего. Посреди комнаты, под светом большого оранжевого абажура, на полу валялась огромная гора сваленных в кучу книг, журналов, газет, которые всегда лежали на полках, теперь совсем пустых. Слева на стуле сидел какой-то незнакомый человек в фуражке и очках, из-за горы бумаг виделся еще один, склоненный над этой горой и что-то внимательно читавший. Лицо было в тени, и мне хотелось, помню, получше его разглядеть, но не получалось. Сзади стоял наш дворник, которого я узнал сразу, – «дядя Левон», в белом фартуке и с большой знакомой мне бородой.
Мама сидела справа от меня на диване, на том же самом месте, где перед тем, как лечь спать, она читала мне большую зеленую книгу «Доктор Айболит», где была буря на море и собака Авва кричала всем: «Спасайся кто может!»
Мама сидела согнувшись, застыв, обхватив себя руками, глядя как бы в одну точку мокрыми глазами, из которых сами по себе текли слезы. Мне, помню, показалось, что она ничего не видит.
Вдруг человек в фуражке, который сидел напротив меня, поднял голову и стал смотреть прямо на меня. Я еще не понимал, что происходит, и не испугался. Я тоже его рассматривал: худое лицо, почерневшее какое-то, болезненное, старое – мне стало даже жалко этого человека. Но все-таки не так, конечно, как маму. Этот человек сказал что-то дворнику, и тот боком, осторожно прошел вдоль стены ко мне, завернул меня в одеяло и понес в маленькую «комнату бабушки», которая была рядом в коридоре. Бабушка лежала, закрыв глаза, рядом сидела соседка, тетя Катя, чем-то противно пахло.
Меня куда-то уложили и я, видимо, снова заснул, так как очнулся в темноте. Мама держала меня на руках, а в светлом пространстве двери стояли два темных силуэта в фуражках. Только тут я ощутил, что происходит что-то очень, очень плохое. Стало страшно, нахлынул какой-то ужас. И, конечно, слезы, слезы. Помню, мама стала меня весело и громко спрашивать: «Скажи, что тебе привезти – велосипед, мишку, паровоз?» Я видел, что она из всех сил старается «держаться» и казаться спокойной, хотя на самом деле ей, видимо, очень плохо и ее трясет. Чтобы поддержать ее «игру», я тоже стал просить маму: «Привези велосипед, велосипед!» И тут раздался голос: «Все, хватит! Идите!», и она пошла по коридору, а за ней, как-то тяжело и понуро, – эти двое в фуражках и дворник с огромным мешком на спине. Несмотря на охвативший меня ужас, я помню свое впечатление, что всем участникам этой сцены было тяжело и неприятно. И две темные фигуры в фуражках сами были подневольные, усталые дяди.
Что было дальше – не знаю. Опять провал памяти надолго. Кажется, жил с бабушкой в ее каморке. Все это время наша комната была опечатана, а потом приехали и заняли ее муж и жена с девочкой. И соседи говорили шепотом про них: «НКВД, НКВД».
Матрос Петр Кошка
Письма от мамы приходили очень редко. Я часто раздумывал, что такое лагерь, и не мог его себе представить. Бабушка твердила, что это просто далекая «командировка». Но я помнил, как мы стояли у окошка на Кузнецком Мосту в огромной очереди, чтобы передать ей «посылку», и там шептались о лагерях, об арестах. Во дворе у нас тоже были дети «врагов народа», у которых кто-то «сидел в лагерях». Но об этом вслух никто не говорил, тем более со мной.
Почему у одних были мамы и папы, а у других нет – никто не хотел объяснить. Говорили просто – «тебе, Петр Кошка, не повезло». (Я забыл сказать, что во дворе перед войной у меня было во дворе прозвище «Петр Кошка», из-за того, что я когда-то носил морскую бескозырку.) От того, что «не повезло», я страдал только ночью, а днем весело носился, как все. В сентябре 1940 года я пошел в первый класс 286-й школы на улице Мархлевского. Эта улица шла параллельно улице Кирова к Сретенским воротам. На ней находились два польских костела. В одном из них, имени Святого Людовика, когда-то бабушка меня тайно крестила. А возле второго, ближе к бульвару, я чуть не погиб, когда в июле 1941 года собирали металлом в составе «тимуровской команды» Дворца пионеров. Прямо в этот костел, пробив крышу, угодила фугасная бомба и внутри взорвалась. Это было днем, даже тревогу не объявляли. Впоследствии на обломках костела построили дворец «Трудовые резервы».
Короче говоря, начал я учиться в первом классе. Очень об этом мечтал, но оказалось скучно: я все уже знал, и чтение, и арифметику, и потому часто спал на уроках. Одно событие в первом классе запомнилось. Мне за «итоги года» вручили книжку «Первый удар» в красивом переплете (из серии «Библиотека приключений»). Автор – «Ник. Шпанов». Там увлекательно рассказывалось о будущей войне, как советские летчики и танкисты быстро, за две недели, побеждают Германию. Я прочел и очень удивился: ведь по радио я каждый день слышал, что Германия – наш друг и союзник.
Совсем незадолго до этого я принес из школы новые тетради, которые нам выдали уже на лето, т. е. на летние каникулы 1941 года. На задней обложке тетрадей была карта Польши. Но слова «Польша» там не было, вместо него было написано: слева – «зона государственных интересов Германии», а справа – «зона государственных интересов СССР», а посередине – условная, из точек и тире, линия раздела. Когда бабушка увидела эти карты, она плакала весь день, ничего не готовила, на кухню не выходила. Я ругал себя, что опять какая-то глупость получилась, не надо было ей показывать. Но вечером, когда мы пошли гулять на Сретенский бульвар, бабушка как-то загадочно сказала: «Они о себе много возомнили. Вот посмотришь – они сожрут друг друга, и тогда Польша опять возродится». Я даже не стал спрашивать, кто эти «они». Я чувствовал, что мы с бабушкой попали под какие-то огромные железные колеса, что нас неминуемо должны они раздавить, и ничего с этим не поделать. Не было страшно, но было очень грустно, что кончается наша тихая жизнь. Была весна 1941 года, я окончил первый класс, до войны оставалось полтора месяца.
Из истории Остоженки
Почти всю войну я провел в детском доме № 16/64 по адресу Крымская площадь, 5. Двухэтажный особнячок во дворе, с надписью на фасаде: «Дом купца Сабашникова».
Однажды, где-то в 1942 году, глубокой заснеженной зимой, когда вся наша Крымская площадь утопала в сугробах, меня из детдома послали в какую-то поликлинику или диспансер «сдать кровь». Поскольку я был еще мал, отправили вместе с мальчиком постарше, по фамилии Байбеков. Он мне сказал, что «туда» обычно идут втроем-вчетвером, для безопасности, потому что надо пройти целую улицу, а диспансер только в конце, у метро «Дворец Советов». Я удивился, чего бояться-то? Я в 41-м ходил по Москве один, до Сокола, до Арбата, даже до Трех вокзалов – и ничего не случилось! Байбеков объяснил: опасность в том, что на этой улице живут «огольцы» и запросто могут побить, или раздеть, или бритвой «пописать». Чтобы ничего не случилось, чтобы пройти эту улицу, надо знать «правила», а улица – Метростроевская, так ее зовут. Правда, наша воспитательница Евгения Васильевна говорит по-своему: «Остоженка». Я подумал – вроде я все «правила» всех улиц давно знаю, чего бояться? Меня очень угнетало то, что мне как бы дают «старшего».
Ну ладно, оделись теплее, идем, вышли на Садовую, по тропиночке среди сугробов. Во всю ширину – как и в 41-м – ряды противотанковых «ежей». Перешли, входим на узкую незнакомую улочку. Слева – мощные белые дома без окон. Байбеков говорит: «Арсенал». Байбеков этот был молчаливый, хмурый парень из старшей группы. Справа, как он сказал, «мутро». Идем. По правой стороне. По левой – нельзя, там не ходят. Слева – ряд низких серых домов в два-три этажа. В каждом доме – подворотня. И в каждой подворотне – кучка мрачных блатных «пацанов», плюющих семечки. Все они одеты в какое-то темное тряпье. Мы-то детдомовские – аккуратные, чистенькие, гордые. Мы – тоже считаемся шпана, но «безобидная». А здесь сразу видно – «щипачи». Среди них обязательно один «оголец»: он постарше, он стоит позади. Я вижу сразу их «схему». Вот сейчас подойдет пацан-«малолетка», станет чего-нибудь просить, приставать. А не дашь – заорет: «Чего ты тянешь на малолеток?» И тут из тени выйдет «оголец» и скажет: «Папа-мама есть? Папу-маму хочешь видеть? Давай деньги сколько есть, а то больше не увидишь!» И лезвие в двух пальцах будет быстро крутить перед глазами! Такие сценки происходили не раз возле школы. Короче, мы молча идем, а эта Метростроевская все не кончается. И почти из каждой подворотни глядят «блатные» и плюются. Людей – никого. Только сугробы. Они-то нас и спасают, за них прячемся от этой шпаны.
Дошли до Обыденской церкви, напротив – наш диспансер, на спуске. И тут сзади нас возникает какой-то парень в черном тулупе: «Пацаны, деньги есть?» И хватает сразу за шкирку! Тут Байбеков набычился, покраснел, глазки засверкали – и на этого парня: «Какой тебе деньги! Кто тебе маза держит! Ты Карим знаешь? Я ему скажу – ты сам деньги давать будешь!» Тот оторопел: «Это кто такой Карим?» – «Карим, который всю Шаболовку держал!» – «Новый, что ли? Так и говори, тока откинулся, всех не волоку, гуляй пока! Спрошу за Карима!» И он исчез так же быстро, как появился. Байбеков повернул ко мне свое широкое, плоское лицо и заулыбался: «Как я его!» – «Высший класс, Байбеков! Приду – всем расскажу!»
Нехорошая квартира
Первые послевоенные годы – годы «расцвета» нашей коммунальной кухни. Несмотря на ее большие, «дореволюционные» размеры, все-таки шесть – восемь человек, толкущихся одновременно возле газовой плиты, – тяжкое испытание для нервов любой женщины. От скандалов спасало только то, что «иерархия» очередности давно установилась, причем как-то сама собой. Безусловным преимуществом пользовались две дамы: Прасковья «НКВД», у которой муж погиб на фронте, и Юлия Михайловна, желчная и циничная старая интеллектуалка, не боящаяся ни НКВД, ни кого бы то ни было. У нее на фронте погиб единственный сын, красавец и умница Эдик, математик, доброволец. Когда они с полуграмотной Прасковьей оставались вдвоем у плиты – они вдруг как-то «теплели» друг к другу, осознавая, что они здесь единственные настоящие «жертвы войны». И вдвоем незаметно терроризировали тещу нашего бравого смершевца, безропотную добрейшую «Халю с Полтавы». Она никак не могла взять в толк, за что эти «москвички» ее теснят, за что «невзначай» занимают ее маленький столик, зажатый между их владениями. «Не отсиживайся в тылу, за спинами наших» – был ясный подтекст этих «тычков».
Действительно, этот смершевец, майор, сын милейшей пары зубных врачей, вернулся из Германии с целым грузовиком трофейного добра. В ожидании отдельной квартиры он половину своей большой комнаты отвел под склад тюков, чемоданов и ящиков в тщательной немецкой упаковке. Его десятилетний сын Вовик, родившийся в Берлине, а затем за корзину яиц получивший «справку» роддома в Полтаве, хвалился во дворе, что у них «целый магазин в ящиках». Но квартиру они получали так долго, что ковры сгнили, а фарфор под другой тяжестью потрескался. В семидесятые годы я встретил этого майора, уже совсем седого, на каком-то концерте. Он работал в Вене торгпредом и вдруг прослезился, стал вспоминать нашу «юность», родителей. Сын его погиб, а жена лежала в больнице.
Самые благополучные в нашей квартире были сестры Кессины, которые за все годы ни от кого не пострадали, а все тридцать лет, сколько я их помню, бегали на лыжах и преподавали где-то английский. Чем они жили – не знаю. Они были вежливы, сдержанны и замкнуты.
Но когда мою мать реабилитировали (после XX съезда) и она получила прописку в этой квартире на бывших «бабушкиных» десяти метрах, она оказалась, как сама рассказывала, в некой изоляции. Причем, как ни странно, ее стали сторониться как раз наши «интеллигентные дамы», которые раньше ей сочувствовали. В результате ее новой подругой оказалась полтавская теща нашего смершевца, которой были глубоко чужды всякие исторические катаклизмы. Грустно было смотреть, как мать металась между вдруг обретенной возможностью «мещанского быта» – всех этих салфеточек, вазочек, тарелочек – и своей идеологической непримиримостью времен первых пятилеток, когда она работала в газете «Правда». Она очень стеснялась, что так позорно «врастает в быт», но всеобщая оттепельная волна «вещизма» не давала ей пути к отступлению: так много красивых мелочей было вокруг. Она как бы заново полюбила жизнь – и в результате дожила до восьмидесяти шести лет.
Парад Победы
В конце июня за мной на машине заехал дядя Лешек и «выпросил» меня у директора на один день, чтобы по смотреть Парад Победы. Он стал очень важный, в польской красивой военной форме и конфедератке, ездил с водителем на «виллисе». И пока мы с ним ехали в Москву, всё подсаживал девушек. Он жил тогда в гостинице «Москва», и я, конечно, был очарован великолепием и простором ее интерьеров. Мрамор, ковры, картины – все это я видел впервые в жизни, тем более в таком изобилии, на всех этажах, в огромных холлах.
Парад Победы мы смотрели, к сожалению, всего лишь с площадки ресторана на седьмом этаже гостиницы «Москва», стояли в большой толпе под зонтиком, так как шел довольно сильный дождь.
Перед нами была вся Манежная площадь с войсками для парада, а Красную площадь мы видели только частично, без Мавзолея. Все присутствующие были этим очень расстроены, но в полевые бинокли мы видели и Жукова, и Рокоссовского на конях. После парада мы поехали на Пушечную улицу, где помещался Союз польских патриотов. Тетушка Зося была там ответственным секретарем. Был большой прием, играла музыка, и я впервые попробовал «Советское» шампанское. Было много красивых женщин, много польских военных и наших военных, целовали руки, улыбались, кланялись, танцевали. А я совершенно потерялся, не знал, что делать, как себя держать. К тому же я не знал польского языка, а здесь все объяснялись по-польски. Но надо было привыкать к новой жизни. В конце вечера тетя Зося повела меня на склад американских «подарков», которых была целая гора, и предложила выбрать себе одежду, чтобы, как она сказала, «с тобой можно было куда-нибудь пойти». Я набрал что-то, но самым удачным приобретением была черная широкая куртка с большими «футбольными» пуговицами. Я носил ее после того еще лет десять, уже после детдома, откуда меня все-таки взяли в конце лета.
Мария Голованивская
Фрунза. Набережная теней
– Третья Фрунзенская, дом один? С тенью деда своего часто встречаешься?
Галина Долматовская – дочь того самого Евгения Долматовского, написавшего о любви, которая никогда не бывает без грусти, – охнула:
– Это же наш дом, и жили мы там много лет! Дед твой очень часто останавливался у нас.
Ну да. Детское назойливое воспоминание: мой дед Савва собирается в Москву из Киева и кричит в телефон (он всегда кричал, когда плохо слышал сам): «Женя, я завтра выезжаю, да-да, остановлюсь у вас, у Чуковских не хочу, там громко, к вам приеду на Фрунзу». Бабушка понять его не могла: снова на Фрунзу? Чуки на Старом Арбате, там же рядом, через Калининский, ЦДЛ, столько друзей вокруг, зачем опять к Долматовским? «Там как в сейфе, – парировал дед, – останешься цел и невредим. Без пьянок, гулянок и прочего столичного ажиотажа».
Этот особенный, наполненный густой и нескончаемой тенью покой пленил меня при первом же просмотре новой квартиры, в которой я так и не стала жить. Стоит пустая, наполняется пылью да тенями прошлого. Но на расстоянии я эту квартиру люблю, восхищаюсь: какая инфраструктура, какие парки – рай, сущий рай! «Тот еще рай, – оппонирует мне внутренний голос, – кущи номенклатурщиков, пущенных под нож истории. Застенок в виде простенка, крепость заточения, цемент, замешанный на страхе. И тех, кто внутри, и тех, кто снаружи». – Это странное место, – с нажимом сказала риелтор Лена, – но я знала, вы эту квартиру купите. Тут сам черт ногу сломит, – почему-то добавила она.
Ну да, лабиринт, коридоры и подсобки, от входной двери до двери квартирной пять замков и пять разных ключей, связка рвет подкладку. Про деда я, когда покупала, не вспомнила. Это был своеобразный фрунзенский бонус – подтекст, который тут мощнее и значимее того, что видят глаза.
Говорят, здесь жил Каганович, многие совминовские, но на домах мемориальных досок почти нет. Говорят, что соседи здесь по привычке всё знают друг о друге – откуда, неизвестно. Видно, что не обитатели этого района определяют здесь скромное бытие, а сама Фрунза фарширует их, загоняя своей квадратной пятй в те рамки, что и составляли мучительный для многих блеск прошедшей сталинской эпохи. Блеск развернутого вовнутрь мира, любующегося и одновременно ужасающегося своими потрохами.
Фрунзу спроектировал сталинский росчерк пера – как жилищный рай для коммунистически незаменимых, но в быту скромных и непубличных людей. Здесь жили выслужившиеся кагэбэшники, переехавшие из коммуналок великие советские деятели культуры и «закрытые» ученые – две последние категории чаще встречались в Мозжинке и Переделкине, но на Фрунзе проходили их городские зимовки, напичканные комфортом и, что самое важное, возможностью уединения – за толстыми, почти полутораметровыми кирпичными стенами (мобильный телефон в квартирах почти не берет) спалось без снов. Фрунзенские дворы, каждый – своеобразный Place des Voges, яблоневые сады и пустая набережная с вылизанным парком на той стороне реки наполняли легкие чистейшим кислородом, а душу – гордостью за страну.
Всего в пятнадцати километрах от Кремля был построен этот «Город верных». Пожитки его обитателей – от маменькиных украшений до папенькиного исподнего – снесены теперь в многочисленные комиссионки-антикварные, которые и есть дымящееся, медленное, остывающее сердце Фрунзы, его угасающая суть.
Антикварки тут жирные, обильные, что называется, с душком. С тем самым старушечьим бельецом, от которого несет былым величием. Еще недавно легендарный фрунзенский антикварщик Василий Данилыч приторговывал старыми полотенцами, семейными фотоальбомами, из которых выглядывают сошедшие в Аид обитатели Фрунзы в расцвете лет с улыбкой счастья и превосходства на сытых лицах, таблетницами с аспирином конца пятидесятых, записными книжками с телефонами, врачебными инструментами (глазной набор с ручками из слоновой кости, гинекологический набор), письмами, детскими игрушками.
Съеденная, проглоченная, переваренная эпоха здесь все еще заунывно урчит в животе. Можно-можно, глотая слюнки, покопаться в еще не просохшем от неопрятной стирки белье тех самых совминовских времен, попримерять те самые кольца на пальцы и картины на стены. Но сделают это тоже свои или почти свои. Случайных людей на Фрунзе мало, тут не проходят никакие вульгарные маршруты, но кому надо, знают – здесь и нигде больше можно купить препотешнейший подарочек к именинам: генеральское галифе, гимнастерку, портсигар с дарственной надписью, совминовскую, с колосящимся гербом, папку для бумаг или пышное, хотя и изрядно поношенное жабо. Дно Леты. Последнее мерцание.
Фрунза в представлении ее жителей простиралась и простирается от моста до моста и от проспекта до набережной. Квадрат между Комсомольским проспектом, Хамовническим валом, набережной, метромостом и мостом Крымским. За Комсомольским проспектом к Пироговке тянутся те же Фрунзенские улицы, их хвосты – но там уже другая жизнь, обычная, мелкая, понятная, снующая. Там ведь нет реки, нет гранитной набережной, нет парка за рекой, сталинских квадратов, там люди живут плоско и буднично, ходят в магазины, едят мороженое, негромко мрут. На Фрунзе же некогда именитые и одновременно анонимные жили судьбоносно, и с их смертями сменялись эпохи. Избранные здесь скрывали себя от чужих глаз, замыкаясь в квадратах, образованных прямым пересечением улиц, кажется, тоже что-то шифрующих набором цифр: 1-я Фрунзенская, 2-я Фрунзенская и 3-я… Эти улицы, в свою очередь, разрезаются поперек строго параллельными переездами, образуя сетку с причесанными клумбами, вылизанными спортплощадками, вымощенными дорожками и как по часам поющими сытыми птицами. Только изредка благолепие двора рвет отчаянный пьяный вой сановного сынка-забулдыги лет шестидесяти, оскотинившегося до чертей. Откровенничать только в темные ночи и только на тенистой скамейке у отменно смазанных качелей, чтобы не разобрать – то ли скрипят они, то ли плачет кто.
И в каждом дворе так: птицы, кроны, скамейки, воющий по ночам сынок. Все дворы одинаковы. Все дома тоже. Да и имя у этого квадрата, у этих улиц тоже одно на всех: все здесь фрунзенское – и отца, и сына, и совсем не святого духа. Четыре улицы (одна по ту сторону от проспекта, улица Тимура Фрунзе), набережная и станция метро. Пространство одной троллейбусной остановки, знаменитого по кино 32-го маршрута, циркулирующего по Комсомольскому проспекту, тоже в некоторой своей части до 1958 года именовавшемуся Фрунзенским плацем. Там, где до сих пор голооконные казармы и справные солдатики несут вахту. Фрунзиада. Из рая и ада.
Проспект назвали Комсомольским в 1958 году в ознаменование сорокалетия ВЛКСМ и в благодарность за активное участие молодежи в благоустройстве столицы: «Забота у нас простая, забота наша такая, жила бы страна родная, и нету других забот». Этот молодежный дух вспучился шишкой десятилетия спустя – Дворцом молодежи, но сам Комсомольский, как и другая его сторона, – это уже никакая, на мой вкус, не Фрунза, а лихое и пассионарное царство масскульта, пассионарное, как и любая – по Гумилеву – окраина, пускай даже и окраина Фрунзы. Дворец молодежи, некогда, по слухам, принадлежавший олигарху-комсомольцу Невзлину, «Му-му», переход, забитый сбродом и киосками с китайской мишурой – комсомольцы-добровольцы взяли свое у номенклатурщиков с рыбьими глазами, дали жизни забить радужным ключом; были тут на Комсомольском некогда и «Дары природы» с кедровыми орешками, сушеными грибами и вяленой олениной, красовался и магазин «Русский лен» со скатертями и шторами землистого цвета, которые от стирки превращались в носовой платок. Словом, весь этот проспект, одним концом упирающийся в метромост, а другим (через Остоженку) – в храм Христа Спасителя, живет и клокочет, в отличие от тяжелой, застывшей Фрунзы с ее сонными улицами и вечно пустыми окнами.
Поднималась Фрунза н на обломках самовластья, выросла не на костлявых фундаментах дворянских особняков и снесенных церквей. При ее зачатии здесь и не пахло роскошью и номенклатурной непубличностью, а пахло откровенной мерзостью дна, человеческим разложением и изнанкой даже и не штопаных подштанников.
Комсомольский был проведен сквозь не благоустроенную тогда окраину города, тянувшуюся вдоль Хамовнической набережной Москва-реки. На низинный берег сваливали мусор, во время разливов вода заливала всю округу, образуя непролазные, зловонные, долго не просыхающие болота. В бараках по кромке болот жили рабочие, на которых как следует наседали владельцы окрестных фабрик. Краеведы говорят, что на нынешнем Хамовническом жили хамы, то есть золотых дел мастера, по другой версии, хамы – это ткачи, а Хамовники выросли на месте Хамовной (ткаческой) слободы, но в советские времена тут не было ни тех, ни других, а была именно что мерзость запустения.
Когда было решено в пятидесятые годы возводить здесь «Город верных» и тянуть ветку метро к университету, достроенному в 53-м, количество бараков удесятерилось. Находились они за высоким забором, куда не заглядывала ни молодцеватая милиция, ни «скорая помощь». Там, по воспоминаниям старожилов, творилось страшное – мокрушничество, мордобой, повальный сифилис, детская анемия, кровохарканье, экзотические формы рахита. Осмеливались за этот забор наведываться только пассионарные медички с Пироговки – они сбивались для безопасности в стаи, набирали нехитрую снедь и отправлялись на полевую практику изучать невероятные разновидности патологий и уродств. Обо всем этом мне поведала Ирина Владимировна Воеводская – известный московский невропатолог, врач Рихтера, проработавшая на Пироговке лет тридцать. Она как раз и была среди этих отчаянных пятикурсниц, шаставших сюда за бесценными примерами для будущих научных работ.
Доктора, дипломированные, с осанкой и положением, из Первой градской, ежась проскальзывали мимо зловещего забора к лодочным причалам, до Крымского моста, а потом и по нему на ту сторону: идти было долго, и они вскладчину прикармливали лодочников.
Снос лачуг и исчезновение кунц-экспонатов произошло по-волшебному, в мгновение ока. Лихие солдатики с метлами или за рулем сверкающих поливальных машин зачистили будущий «Город верных» от всякой нечисти в трехдневный срок. На смену поливальным машинам заступили могутные водилы, известные по кинематографу тех лет, из грузовичков с шифоньерами, горками и трюмо. Смеющиеся молодые женщины в крупных бусах – ныне громоздкие лысые старухи с булькающими голосами – бодро руководили разгрузкой-погрузкой. За стремительным переездом наступала жаркая летняя пустота, и район выхолащивался. На Фрунзе оставались только гэкающие домработницы, проветривавшие на балконах от нафталина неподъемные шубы в пол – собольи или – у тех, кто попроще и мужья в замах, – норковые.
Но многие обитатели Фрунзы – дипломаты и разведчики – не появлялись на своих постоялых дворах и зимой. Исключительно их насморочные отпрыски, погоняемые крестьянского вида бабками, плелись в школу или из школы, с зачехленными скрипочками или свернутыми ватманскими листами.
Иногда подобно взрыву бомбы случалось ужасное: чья-то мать перерезла вены от безысходной неверности мужа или выбрасывался с балкона безжалостно уволенный функционер. Обсуждать это во дворах было не принято. Услышав новость, пожимали плечами, спешили прочь. Говорили о ерунде. О парижах. Сдержанно, с привычно усталой интонацией. Вот Юлка Хрущева, Долматовский и дипломат Трояновский зацепились языками во дворе, говорят о мини, о новых моделях пежошек, о новых наследниках художника Леже.
Но времена прошли, и новая волна фрунзенских избранных накатила с новой силой: были Кагановичи – стали Абрамовичи, были писатели – стали актеры и танцовщики. Нынешний градоначальник, как и его предшественник, драит эти кварталы с особым рвением, холит и лелеет яблоневые сады, устанавливает космического совершенства туалетные кабины. А вдруг дама, вышедшая с крошечной шелковистой собачкой, захочет по нужде? Фрунза – один из самых дорогих районов Москвы, где живут по преимуществу самые московские сливки – за исключением случайно затесавшихся, типа меня, самозванцев. Формула сливок проста и воспроизведена много где, к примеру, в Переделкине: берете четверть интеллигенции, четверть воров в законе, четверть богачей и четверть «остатков былой роскоши», то есть наследничков, смешиваете, но не взбалтываете. Здесь именно так. В моем подъезде живут и солисты Большого театра, и вдова бывшего замминистра радиоэлектронной промышленности – весельчака, изобретателя, коллекционера джаза, в новые времена даже присевшего на пару лет, – этаж надо мной занимает азербайджанский князь с задушевной золотозубой мамашей, соседка дверь в дверь когда-то работала на местном телефонном узле, читай «в органах», а на последнем этаже, на всем целиком, огромным апартаментом владеет известный олигарх, благодаря которому в подъезде – мрамор и дубовая входная дверь ценой с маленький домик на Златых песках.
Но на руинах «Города верных» новые живут, как в старые времена. Узнавая, не узнают, чтобы не обеспокоить, не обнаружить человека перед не случающимися здесь случайными прохожими. Зачем пялиться на Наталью Фатееву, ежевечернее кормящую дворовых кошек, или аккуратно паркующихся Губенко с Болотовой с нескончаемыми дачными баулами в руках? Цискаридзе, Буре, Ананиашвили проскальзывают здесь незамеченными, потому что узнавать – вульгарно и не пристало человеку с достоинством и положением.
Новые богатые, мой сосед с последнего этажа, да и другие знают свое место. Двигаются бесшумно, уважительно, почти на цыпочках, за любую оплошность извиняясь перед соседями, какого бы вида эти соседи ни были. А кто его знает доподлинно, кто он будет и с кем дружен? Новые фрунзенцы чувствуют генным чутьем, что пришли на территорию, где еще живут тени тех, для кого «господин» не обращение, а формула приговора. Они раскланиваются с каждой швалью, с тем самым спившимся генеральским сынком, живущим с бомжами в своих хоромах на сданные бутылки, потому что черт их всех тут знает. Но участь сынков этих все-таки печальна. Быстренько хомутают их с печатью в паспорте и заселением профессиональные молодухи, через месяц-другой – глядишь, сынок-то уже обитатель отдаленного от Москвы сумасшедшего дома, и риэлторша, подружка молодухи, энергично презентует вычищенное элитное жилье новым владельцам. Излагает фрунзенский миф. Но только шепотом, шепотом.
С магазинами тут не густо. Да и владеют ими свои. Нередко увидишь милую кассиршу, жену владельца, выгуливающую своего пуделя. Бизнес тут стабильный, клиенты – жители окрестных домов, здравствуйте – до свидания, хотя в последнее время залезли сюда чужие сети – «Перекресток»-недоросток и «Мясновъ»-будь-таков. Не выживут они, думаю я. Чужакам здесь не место. Сила здесь свою крепость знает. Поэтому на Фрунзе и нет ни одного сетевого кафе, ни одного ночного клуба. Ти-ши-на. Новое сквозь этот гранит не растет. Неча.
Горизонт на Комсомольском не в счет, Комсомольский, как мы условились, пассионарная окраина Фрунзы. Если охота пройтись за дешевым рожном – так это во Дворец молодежи. Даже кинотеатр «Фитиль», некогда знаменитый, почти угас, потому что кинотеатр теперь не то что раньше, там должен быть попкорн и другой дивертисмент, а такой попсы Фрунза не стерпит. В мои школьные годы тут было престижно, многолюдно – не попасть. Показывали лучшие «Фитили» с советскими звездами и неподцензурных Микеланджело Антониони и Феллини. Помню, как в классе третьем меня и моего одноклассника Антошу провел на «Репетицию оркестра» по блату его отец – сын видного революционера Антон Владимирович Антонов-Овсеенко. Кстати, в старших классах Тонча доучивался в мидовском интернате, как и многие дети из этих мест.
Но кое-где «отдохнуть по-человечески» все-таки можно – поесть в отчаянии в пять утра или, напротив, привести иностранцев, ошарашить колоритом. Нет, конечно, ничего французского или итальянского тут искать не нужно, да и, как ни странно, русского тоже. Кабак «Хлестаков» на углу 3-й Фрунзенской с зайцами в сметане и чемто в горшочках медленно отдает концы уже лет десять. Укореняется на Фрунзе только восточная нечисть: японский ресторан, один из самых дорогих в Москве, корейский на набережной и феерический азербайджанский на дебаркадере с грубой едой и варварским антуражем прямо напротив «Пентагона» (Генштаба). Начинался азербайджанский с маленького плотика, а теперь это трехэтажный фанерный дворец с люстрами из черного хрусталя и ослепительным танцем живота. Меню ресторана толщиной с Коран, не говорящие по-русски официанты в белых сорочках, взмыленные, снуют с дымящимися подносами в руках, а за окном дебаркадера – Москва-река, чайки, зимой вода замерзшая блестит на солнце, слепит, играет оттенками, летом дебаркадер чуть покачивается на волнах, баюкает. Тут же за стеклом – жаровни, дикие мужики с волосатыми руками кидают шматы алого мяса на раскаленную решетку. Это ресторан для своих, для настоящих мужчин и их сыновей, здесь мужчины кормят мальчиков свежим мясом, тут «кюшают» анонимные азербайджанские хозяева города, они разговаривают тихо и смеются в полсмешка. Без жен, без подружек, без суеты. Молча.
Недавно зашла к Данилычу. Хотелось на дачу купить настенную вешалку с коваными академическими крючками и строгой резьбой по красному дереву – советскую. Прошла мимо помпезной клумбы из георгин, что он разбил перед входом и заботливо поливал из вполне кинематографической леечки. Здесь же он гутарил с дворничихами, иногда и наливал им: шутка ли – поразузнать, не померла ли еще такая-то гранд-дама и что думают ее дети делать со всем этим барахлом. Но Данилыча, как и его магазинчика, не оказалось: замок, ремонт, гипсокартон. Неужели померли уже все и нет больше облупившихся сокровищ «Города верных»? А может, и он сам сошел вместе с последним своим клиентом? Тревожно. Зато на доме моем появилась-таки единственная мемориальная доска – поэту Евгению Ароновичу Долматовскому. Прошлое начало проступать сквозь стены и выходить на поверхность.
Ролан Быков
Вышибленный зуб поставили на место
Москва резко вошла в мое сердце с самого детства. Она была и остается моим вечным праздником. День мой начинался с крика – я визжал от радости, что живу. Вставал я очень рано – в пять-полшестого утра, и получал от отца за то, что не даю ему выспаться. И я убегал в Москву! Падал в нее с утра и приходил только ночью. В семье меня звали квартирантом. Моей квартирой был весь этот город – моя дорогая Зацепа, Павелецкий вокзал, Щипок, Балчуг, Воробьевы горы, парк культуры, Сокольники, Нескучный сад. Все это было пространством моего детства с самого раннего возраста – лет с пяти.
Мы тогда жили социально неразделенными. В коммуналке с сорока тремя комнатами и одной кухней – и работник МИДа, и директор зверосовхоза, и уборщица ликеро-водочного завода. Постепенно дом все беднее и беднее становился, более пролетарским, но он не стал Вороньей слободкой. Это был странный дом.
Жили мы напротив Зацепского рынка. Если есть чудо из бетона и стекла, то рынок был чудом из стекла и фанеры. Огромное здание рядом с маленьким невзрачным тогда Павелецким вокзалом. И когда немцы бомбили наш район, то, очевидно, они подумали, что это стеклянное сооружение и есть вокзал, и рынок был разгромлен до основания. Когда мы вышли из бомбоубежища, был страшный ветер, срывались горящие железные листы с крыш и, гремя, как Змеи Горынычи, летали над Зацепой. Страшное зрелище.
Как ни странно, самый праздник был не Новый год, а Первое мая. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля» – эта песня была в крови московского мальчика, а я московский мальчик. И самое главное во всей довоенной жизни было – Первого мая оказаться ближе к Красной площади. Однажды, мне было тогда лет восемь, я пробрался на крышу ГУМа, но слишком рано – всех нас сняла милиция, и мы не увидели парад… Мы тогда делились на ватаги. Были знаменитые дворы – Ульяновка, Маршировка, наш дом назывался Пекарный, потому что в нем находилась пекарня. Я получил очень жестокое амплуа – малышка. Малышка идет впереди всех, далеко впереди, и задирается. Это было, конечно, хулиганством. Надо было плюнуть, подставить ножку, кинуть чем-то. За это я получал первым, подходила ватага и говорила: чего маленького обижаешь? Знаменитая схема жизни и развлечений московских переулков и улиц довоенного времени. Если честно говорить, было страшно, но когда ты играешь роль, то страшно – не страшно, ты идешь, и ничего нельзя сделать, это наше ролевое участие в жизни. Амплуа это, наверное, и определило где-то мою жизнь – не бояться получить, идти первым.
Не могу вам передать основного чувства Москвы, которое созрело в шесть-восемь лет. Этот город был настолько мой, что для меня лечь где-то и поспать немного – ну так, устал – было естественным. Я знал места, где можно спрятаться, где можно увидеть то, что не положено видеть маленькому. Мы очень свободно ориентировались в Москве. У моего старшего брата была манера: «пошли путешествовать по Москве». И почему-то ему всегда надо было меня с собой таскать зимой. Я замерзал через тридцать минут, и он, проклиная меня, вел меня по музеям, просто по городу и очень многое мне открыл. С ним было потрясающе интересно ходить, он видел то, чего не видел я. Я многому научился у брата, сейчас говорят, что со мной интересно ходить.
Москва в моей любви, в моей крови, в моем естестве, и, может быть, поэтому, когда я первый раз приехал в Нью-Йорк, я сказал: ой, это мой город! Того же ритма. Мы никогда не обращаем внимание на то, в каком ритме живет человек, а ведь это важно.
У меня есть несколько моих московских тайн – например, Василия Блаженного и памятника Гоголю. Однажды, влюбленным юношей, я возвращался к себе на Зацепу часа в три утра через Красную площадь. Было лето. Шел я от Исторического музея к Балчугу. Василий Блаженный стоит на возвышении, и когда сумрак, вы не видите храм. Но с каждым шагом он, как изображение на фотографии, проявляется и возникает во всей своей безумной красе. В то утро я это впервые заметил. Волшебная тайна этого поразительно русского по архитектуре памятника, объединившего в себе в гармонии разные начала, как и сама Москва.
А если стоять лицом к памятнику Гоголю (только не того, который стоит, а того, который сидит) и начать обходить его слева и потом резко обернуться, то окажется, что Гоголь за вами подглядывает. По моему ощущению, он видел не просто правду жизни, а тайну правды жизни. Он немного подглядывал за тем, что скрыто, о чем не говорят. Но при этом он всегда добр с самыми смешными и даже с нехорошими людьми. Хотя более резко о России, чем писал Гоголь, никто больше не писал, конечно, кроме Салтыкова-Щедрина. При этом он был выездным, а Пушкин – нет. И именно Гоголь одним из первых получил государственную премию того времени – перстень от царя за «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Москва – моя дивная школа с потрясающими учителями. Мой Дом пионеров, где я первый раз сыграл, поставил первый спектакль. Сколько знаменитых теперь людей там воспитывалось – Владимир Андреев, Людмила Касаткина, Игорь Кваша, Александр Митта, Владимир Васильев, Екатерина Максимова, Тамара Синявская – да всех не перечислить. Моя мечта – найти, на чьей даче находится черный фонтан, который стоял в нашем Доме пионеров и где плавали золотые рыбки, которых не съели даже в 43-м году. Моя Москва – это и Щукинское училище с замечательными преподавателями, театр Вахтангова, МХАТ, родной, хоть я в нем никогда не работал, «Современник», мой Студенческий театр МГУ, который я организовал и создал без разрешения и по легкомыслию…
Москва легла в основу моих трех фильмов. В «Семи няньках» я сумел сделать любопытную для кинематографа начала шестидесятых вещь – показал, как Москва делает зарядку. «Доброе утро, товарищи, все встали» – и я снимал поднимающиеся дома. «Разведите руки в стороны» – и краны разводили в стороны свои стрелы. «Глубоко вдохните, прогнитесь» – и я показывал прогибающиеся мосты. «Вдохнули – выдохнули» – и заводы у меня выдыхали. Я тогда очень переживал, что не справился с цветовым решением Москвы. Но в других двух картинах, в которых выразилась вся моя любовь к этому городу, я уже тщательно организовывал цвет. Во «Внимание, черепаха!» действие происходит осенью и город весь в золоте. Сценарий фильма «Телеграмма» я специально перевел с лета на празднование Нового года, потому что есть времена года, которые идут городу, а Москве идет осень, зима и весна. Сколько я истратил пожарной пены, заливая ею деревья, и город был в сказочном снегу. Я сейчас снимаю мировое обозрение, где пройдут и столицы мира, и малые города, а центром будет Москва. Хочется, хотя это очень трудно, передать органическое сочетание в Москве большого и малого, ее контрасты.
Каждое изменение в Москве для меня было болью. Я переживал появление Калининского проспекта, Дворца съездов, гостиницы «Россия»– сейчас как-то привык, эти маленькие церквушки у гостиницы, как-то все это органически слилось, во всяком случае, в душе. Никак не могу привыкнуть к тому, что застроили проход, восстановив церкви на Красной площади, – слишком привык, что было два входа. Безумно счастлив, лично счастлив храму Христа Спасителя – как же он на месте, как он организует пространство, как его не хватало! Мне даже показалось, что он был как вышибленный зуб, и его поставили на место. И улыбка Москвы теперь стопроцентная.
Александр Минкин
Таганка
И гуляли от рубля!
Высоцкий
Издатели предложили написать про какой-нибудь район Москвы.
– Можно Таганку?
– Конечно.
Отлично! Поехали. Посмотрите на лево: улица Александра Солженицына, а на самом деле Большая Коммунистическая. И если десятки лет ходил по ней, и бегал, и катался на велосипеде, то не смотришь на табличку, ты ж не турист. Ты просто знаешь: это Большая Коммунистическая, а посредине – храм Святого Мартина Исповедника, всегда запертый мрачный склад запрещенной литературы, спецхран. Может, теперь там молятся…
Посмотрите направо: Таганская улица – от Таганской площади до Абельмановской заставы. Таганку мой дядя и его друзья-хулиганы называли «дистанция пять по сто», такая эстафета вроде бы. Потому что на Таганке было пять киосков, где водку продавали в разлив, на закуску сушка. Пробежал дистанцию пять по сто – и начинается прекрасный романтичный вечер с непредсказуемыми незнакомками и вполне предсказуемой дракой…
Теперь Таганка – трезвенница, даже пива не выпьешь. Можно, конечно, купить бутылку или – прогресс! – банку, можно зайти в какое-нибудь заведение, но просто так – стоя на улице, из кружки – нет.
Нет, изображать обычный путеводитель неохота. «Посмотрите направо», «посмотрите налево». Там, конечно, и Театр на Таганке, старое здание и новое. На Таганке была тюрьма, давно снесли, но она осталась в прекрасной песне:
- Таганка, все ночи, полные огня,
- Таганка, зачем сгубила ты меня.
- Таганка, я твой последний арестант.
- Погибли юность и талант
- В стенах твоих.
И стало понятно, что гораздо интереснее писать путеводитель не в пространстве, а во времени.
Во дворах Таганки появлялись замечательные люди: старьевщик, стекольщик, точильщик.
Этих профессий больше нет. Этих людей нет. А ведь это были уникумы – частники в стране победившего социализма. Он всех победил, кроме старьевщика, стекольщика, точильщика. «Частник» стал ругательным словом.
Точильщик тащил на спине (ремень через плечо) тяжеленный деревянный станок, Кричал нараспев: «Точить ножи-ножницы-бритвы-править!», ногой ритмично жал на педаль, на оси крутились точильные камни, от прижатого к камню лезвия летел сверкающий сноп искр, руку подставить страшно, а подставишь – не горячо.
Старьевщик приезжал во двор, лошадка тянула тележку. На тележке – мешки, баулы. Старьевщик кричал: «Старье берем! Старье берем!» – счастливый призыв!
Надо было немедленно выпросить у бабы Розы (на самом деле это была моя прабабушка; днем остальные все на работе) старое драное пальто или одеяло, или какую-нибудь рвань, а если она не дает, если говорит «нету», – обмануть, украсть, потому что время не ждет, старьевщик уедет! А у него в тележке потрясающие вещи: мячики на резинке, еще какие-то чудеса, а самое прекрасное – пистолет! Металлическая вещь, стреляет пистонами, звук оглушительный, восхитительный запах пороха. Самый дорогой пистолет стрелял пробками – но не бутылочными, не теперешними; это были какие-то глиняные цилиндрики, которые взрывались.
Детские болезни
Споры кончались по нарастающей:
– Честное слово!
– Честное ленинское!!
– Честное сталинское!!!
И всё. Честнее некуда. Хотя и остальное – не вранье.
Больше всего на свете я любил болеть. Честное сталинское! В школу не ходить! Помойку не выносить! Уроки не делать!
Лежи – читай. Счастье!
Вечером, конечно, приходят, начинают мучить. Таблетки, горчичники – это полбеды, это простуда. А если воспаление лёгких – тогда уколы. Хуже всего, если живот болит. Тогда – клизма.
– Трусы спусти, ляг на левый бок, коленки к животу, дыши глубже.
– Ой, не надо! Ой, скажи, чтоб уборную не занимали!
– Не займут, не займут. Дыши.
Но это – краткие страдания. Дешевая плата за драгоценное удовольствие – целый день свободы!
В столовой, в стене – книжный шкаф. Там – всё что хочешь: капитан Немо, Морис-мустангер, Пышка, Тимур, Миледи и судьба барабанщика.
В квартире, кроме меня, прабабка и нянька. Но они бесправные. У них надо мной власти нету. Одна молилась по-еврейски, другая – по-русски. Обе (дуры) не знали, что никакого Бога на небе нет. Посему их угрозы (мол, он накажет) были ничтожны.
И было любимое, главное. Освоенное лет с пяти. Как все уйдут (дед, бабка, мать и дядя), найти ключ (его иногда перепрятывали), отпереть маленькую верхнюю дверцу шкафа, а там – коробочки!
А в коробочках – ордена и медали. Красного знамени, Красной звезды, За оборону, За освобождение, За взятие, За Победу, За войну, За доблестный труд – всего штук двадцать. Прикалываешь медаль на пижамную курточку, привинчиваешь ордена, находишь место для цветных наборов орденских планок – и готово: комдив, комкор, маршал бронетанковых.
Потом – у зеркала – для себя:
– Пара-а-ад, смир-на!
Ну как же не спасибо за наше счастливое детство? Если б не доброта, если б не доблесть товарища Сталина – не было б у меня столько орденов!
Потом – на подоконник – для всех.
Квартира на первом этаже, проходной таганский двор. Стоишь на подоконнике, стуком в стекло и криками привлекаешь внимание прохожих. А когда обернутся – тогда гордо молча стоишь, пузо вперед, взгляд в небо, великий и скромный.
Бедные прохожие! 1952 год. За стеклом ребенок в полосатой концлагерной куртке, увешанный орденами. Люди отводили глаза и молча шли дальше.
…Через много лет я понимал Брежнева как никто.
Мы были богатые.
В доме 22/24 по Товарищескому переулку (бывш. Дурной), что идет от Таганской улицы до Андроновки, которую только кондукторы в трамваях называли официально «Площадь Прямикова» (я всю детскую жизнь думал «Пряникова» – в честь пряника)… Весь остальной народ говорил «Андроновка», потому что там, на горе над Яузой стоял Андроньевский монастырь; посмотрите направо: музей Рублева, иконы, еще не все украли и вывезли…
Дом 22/24 по Товарищескому переулку – кирпичный пятиэтажный, пять подъездов по десять трехкомнатных квартир.
Из пятидесяти квартир только две-три были отдельные. Одна из них – наша. А может, и вообще одна, ибо других отдельных я не знал, а только предполагаю. Остальные – коммунальные, по две-три семьи.
Даже кагэбэшник З-н в квартире № 11 (на одной площадке с нами) делил квартиру с Кабашкиными. У З-ных было две комнаты, у Кабашкиных – одна. Фамилия их была Ю-ы, но все звали Кабашкиными (от кабана). И почему-то они действительно были явно Кабашкины.
У высокопоставленной прокурорши Александры Васильевны Сергеевой (чуть не замгенпрокурора СССР) – тоже коммуналка. Мужа расстреляли, ее сослали, а моя бабушка кормила ее дочерей: Майю, которая стала врачом, и Галю, которая стала артисткой, одной из жен народного артиста Якута. Вернувшаяся из ссылки суровая прокурорша была категорически против этого брака и Галю выгнала, поэтому свою очередную свадьбу великий Якут справлял в нашей квартире, было очень много вкусного, а потом Галя развелась и окончательно вышла замуж в Германию…
Из Парижа приехал в СССР Ив Монтан, а у нас – первых на весь дом – телевизор «КВН-49»; экран с пачку «Казбека», а видеть хочется всем. Приставили огромную линзу (внутри глицерин, тоже не просто было достать), сели: Соня, дед, мать, Вовка, баба Роза, я и Александра Васильевна. А Монтан поет с микрофоном в руке и ходит по сцене! А надо стоять неподвижно, приклеив зад к роялю.
МАТЬ. Ах, как это прекрасно! (ни слова по-французски она не знала).
АЛЕКСАНДРА ВАСИЛЬЕВНА (тоже по-французски ни бэ ни мэ). Безобразие! Мерзость! Похабщина! Порнография!
У-у, какой был скандал из-за Ив Монтана.
АЛЕКСАНДРА ВАСИЛЬЕВНА. Ноги моей здесь не будет!
Грохнула дверью, чуть с петель не сорвала.
МАТЬ. Ха-ха-ха!!!
А я узнал и запомнил бессмысленное тогда слово «порнография».
Мостовая в Товарищеском была булыжная, в футбол играть неудобно, но играли. Когда весь двор завешен сохнущим бельем – там не поиграешь.
Веники ценились. Веник, стертый почти до ручки, потерявший все тонкие кончики, все еще работал на кухне и в коридоре. А новый веник, которым мели в комнатах, еще целый год назывался новым – то есть чтобы объяснить, какой надо, говорили: возьми новый веник.
Бутылки ценились. Все бутылки сдавали. Досадно, если открыл бутылку – а там скол на верхнем валике горла. Приемщик проводил пальцем по краю горлышка каждой бутылки, сколы замечал, ставил бутылку обратно на приоконный прилавок. Он там в этом окошке в темноте склада был почти не виден. Только руки появлялись и исчезали, забирали бутылки, сыпали мелочь в протянутую ладонь.
Очередь огромная. Или «Закрыто», или «Обед», или «Нет тары» – то есть пустых ящиков, или «Сдаю товар» – погрузка полных ящиков в грузовик, или «Сдаю кассу», или «Принимаю тару», да еще норовил обсчитать.
Поллитровка – 12 копеек, 0,75 и 0,8 (противотанковая) – 17 копеек, чекушка (0,25 литра) – 9 копеек. Банки: поллитровая – пятак, литровая – гривенник, двухлитровая – 20 копеек, трехлитровая – 40. Пустая трехлитровая банка – две буханки серого.
Надо было «подгадать»: знать не только часы работы, указанные на табличке, но и «обыкновение». Дед говорил: «Я побегу, займу очередь», а я через полчаса волок туда сумки с бутылками и банками.
С бутылок надо было соскоблить этикетки и начисто отмыть оставшиеся следы, а иначе: «Грязная посуда!» – не брал. Если же пробка вдавлена внутрь, то засунуть в бутылку шпагат, сложив вдвое, и образовавшейся петлей поймать пробку (перевернув бутылку горлышком вниз) и, накинув, тащить. При этом в бутылке должно быть сухо, иначе бумажный шпагат моментально размокнет и порвется.
Поллитровые молочные бутылки резко отличались от водочных и пивных – широкое горлышко. Закрыты эти бутылки были колпачком из фольги – нажми большим пальцем, середина колпачка вдавится, а края задерутся, и легко снять. На молоке колпачок белый, на кефире – зеленый. Цена содержимого и посуды была одинаковая – 15 копеек, очень удобно. Сдаешь две молочные бутылки – взамен тебе дают одну полную. И сдавать легко: ни разу молочная продавщица не сказала: «Нету тары». Но такое молоко – дорогое. Получается, что литр – 30 копеек. А разливное-то – 22.
Некоторые бутылки использовались для постного масла (его продавали в розлив), почти всегда они были очень грязные – не отмыть.
Продавщица ставила бутылку на весы и совала в горлышко воронку, и все это еще качалось, а она уже зачерпнула жестяным ковшом масло из 40-литрового бидона и льет масло в воронку, и стрелка весов шла для меня влево, для продавщицы вправо, и продавщица с красным лицом и золотыми зубами выхватывала воронку и, не давая стечь маслу в бутылку, воронку кидала к себе в лоток, а бутылку ставила на прилавок: вот, мол, ваши 400 грамм, а там дай бог 380, но это не докажешь, хотя и знаешь точно, что бутылка весила 370, а сейчас на контрольных весах не 770…
Затыкаешь бумажной пробкой (скрученной бумажкой, часто клочок газеты, промасленный), бутылка скользкая, масляная, надо не уронить и в хозяйственную сумку поставить, и чтоб не упала, чем-нибудь подпереть: капустой, сахаром.
Целлофановых полиэтиленовых пакетов в природе не существовало. Еду отвешивали в бумажку. В хороших гастрономах в центре сливочное масло отвешивали в тонкую, так называемую пергаментную бумагу, она почти не промасливалась, если не жара летняя. А везде – толстая, коричнево-серая оберточная – рыхлый крафт; и вес бумаги постоянно обсуждался, ибо за нее мы платили как за масло, сахар, сыр.
Продавщица на другую платформу рычажных весов должна была класть такой же кусок такой же бумаги, но там лежал маленький, размером с тетрадный лист, а еду накладывали в лист с полгазеты, да еще подвернув второй слой «для прочности».
Творог, сливочное и топленое масло, сыр, колбасу, икру, сырковую массу, сахар (песок и кусковой, и пиленый), мясо, рыбу (!!!) – всё в бумагу, а она норовила промокнуть, рвалась и расползалась, и кулек с сахарным песком надо было поставить, чтоб не рассыпался и не рядом с рыбой.
Хлеб – просто руками она (другая, но тоже с красным лицом и золотыми зубами) клала на прилавок и рассчитывалась, требуя мелочь. А ей говорили (храбрецы):
– Девушка, мне поподжаристей.
– Девушка, мне еще полкило баранок.
Раз уж выстоял очередь, жаль было уходить только с хлебом. Там и сахар, и конфеты, и пряники. Берешь всего понемножку, а народ за тобой начинает злиться. Ничего расфасованного не было, все взвешивалось: крупа, соль, всякая бакалея, печенье.
«Винный», «Рыба», «Молоко». Магазин назывался «Молоко», а говорили про него «Молочная» (она): «Пойди в молочную, пойди в рыбный (он), овощной» (а на вывеске «Овощи-фрукты»). «Культтовары», «Парфюмерия», «Ателье». На витрине любого ателье всегда висело объявление: «Из материала заказчика».
На каждой улице – мастерская «Ремонт обуви». На каждой улице – «Плиссе-гофре» (вот куда ни разу в жизни не пришлось обратиться, но нравилось, как звучит красиво).
…Сейчас подумал: вдруг это не случайно? На Большой Коммунистической не было мастерских, не было ни одного магазина. Какая торговля в коммунизме?
И мы все время знали, что мы – Великая Могучая Непобедимая страна. Об этом даже думать не приходилось. Ведь не думаешь же, что у тебя есть руки, ноги. Они всегда есть.
И сахар всегда 90 копеек килограмм, манка – 55, рис – 88, гречки могло не быть, за ней гонялись, ее давали в «заказах», но если есть – 56 копеек всегда. Батон всегда 13 копеек, буханка серого до 1961 года – 1 р. 90 к., белого – 2 р. 90 к. А после реформы 20 копеек и 28. Эскимо было 1 р. 10 к., стало 11 копеек, картошка «магазинная» – 10 копеек, ибо была и рыночная, вплоть до 50 копеек там доходила цена за «молодую».
0,75 «Цинандали», «Мукузани», «Твиши», «Саперави» и т. д. – всегда 1 р. 87 к. Пол-литра «Московской особой» – всегда 2,87, поллитра «Столичной» – 3,07, «Старка» – 3,60, коньяк «Армянский» три звездочки – 4,12. А если богатство привалило, то в Столешниковом переулке – французский «Камю Наполеон» за 9 рублей! На Таганке и в окрестностях такими изысками, слава Богу, не торговали никогда.
