Москва: место встречи (сборник) Гаврилов Юрий

Какой смысл писать эту ведомость, помесь хроники с прейскурантом (в магазинах висел прейскурант и «нормы отпуска в одни руки»)?

А такой, что и в VI, и в XVI, и в XIX веке дети ели еду прапрадедов, из посуды прапрадедов, на столах и лавках, возраст которых был неизвестен – они были всегда.

А теперь дети живут в другом мире, чем деды и даже отцы, и не знают, как было.

Газировка с лотков: цилиндры с сиропом, баллон с газом, моечное устройство. Без сиропа – 1 копейка, с сиропом – 4. За 7 копеек – с двойным сиропом (не пил никогда). 7 копеек – это фруктово-ягодное мороженое в картонном стаканчике и деревянная лопаточка.

В бочках квас. Маленькая кружка – 3 копейки, большая, пол-литровая – 6 копеек. Очень вкусный.

В ларьках пиво разливное. Пол-литра – 22 копейки. В баре пол-литровая кружка стоила 28. А пол-литровая бутылка «Жигулёвского» – 37 копеек. Но если пустую сдать, то получается пиво за 25. То есть чуть дороже, чем разливное, и чуть дешевле, чем в баре.

У некоторых в квартирах, у очень немногих, на шкафу стояла коллекция пустых бутылок из-под иностранных напитков – виски, ликёры… Пустые пачки из-под иностранных сигарет – всё это на полках, на шкафах, а некоторые любовно и аккуратно приклеивали пустые сигаретные коробочки на стены – напоказ гостям и для украшения дома.

В кармане засморканный носовой платок, на ногах дырявые носки, штопка, дырявая обувь, унаследованная.

Компьютерных игр не было, поскольку компьютеров не было. Мы играли в «Чижик» (ударить длинной плоской палкой, похожей на меч, но с тупым концом, по короткой палке длиной с карандаш, заостренной с обоих концов. Ударишь правильно – «чижик», вертясь, взлетает в воздух вертикально вверх. В это время лупишь по нему плоской стороной меча, и он улетает далеко, а тот, кто водит, старается его поймать на лету, а иначе бежит искать и знает, что проиграл, даже если найдет и вернется).

Пристенок, казеночка, рас-ши-ши – это игры на деньги.

Ножички (с маялками). Маялки, маять означает мучить. Проигравший должен скакать на одной ноге так долго, пока выигравшему удается, идя по двору, на каждом шагу бросать ножик так, чтоб воткнулся в землю. А не воткнулся, упал – проигравший отмаялся.

Карбид – ценная вещь. Бросишь в лужу – булькает; подожжешь – пузыри горят. Если положить в бутылку и налить воды – взрыв обеспечен. Одному попало в глаз, все разбежались, я дома залег под одеяло, читаю, кашляю. Пришел милиционер, стал допрашивать. Я врал до тех пор, пока не выяснилось, что все остальные уже сознались и сказали, что это я клал карбид в бутылку и наливал воду. Оформили мне первый привод.

Поджига – пистолет, сделанный из металлической трубки. Один конец сплющивают молотком и загибают, чтобы он не пропускал пороховые газы. Трубка, заглушенная с одного конца, проволокой приматывается к деревянной ручке. Внешне – настоящий пистолет. Треугольным напильником пропиливается в металлической трубке поближе к заглушке крошечная дырочка, чтоб через нее поджечь. Потом берешь коробок спичек и перочинным ножиком над листом бумаги соскребаешь серу с головок и аккуратненько насыпаешь в трубочку, в пистолет. Уминаешь тонкой палочкой. Потом туда закатываешь стальной шарик из разбитого подшипника, и вот она – смерть врагам. Слава богу, обошлось, ни разу никого не убил.

Во дворе – натянутые бельевые веревки. Сохнут простыни, пододеяльники (всегда белые, цветных не было). Играть в футбол надо подальше; мяч, попав в непросохшую простыню… Ну, в общем, понятно.

Зимой ковер вытаскивали во двор, набрасывали снегу, а потом расчищали снег веником, и ковер становился чистым, а снег грязным. А летом ковер вешали на забор и лупили палкой. Пыльная работа.

Когда в квартире делали ремонт, маляров просили покрасить стены «под шёлк» – получалось с цветами (по трафарету), более светлые полосы плавно переходили в более тёмные.

Если кто-то уезжал в отпуск на юг, оттуда приходила посылка: фанерный ящик с фруктами, орехами.

Лет с восьми или с девяти, летом на даче, один (а раньше с дядькой Вовкой) каждый день встречал Соню и деда с электрички.

Вообще-то сперва это был пригородный поезд с паровозом, в дверях вагонов висели люди, спрыгивали на ходу. Отчаянные спрыгивали на быстром ходу и бежали, чтоб не упасть; я знал, что прыгать надо назад, но лицом вперед, чтобы прыжок назад погасил скорость. Потом спрыгнувшие бежали, чтоб сесть на автобусы, потому что через минуту толпа хлынет с поезда, и будет очередь, и простоишь час, а то и больше. Потом протянули ветку на Фрязино и люди бежали на Фрязинскую платформу. А еще спустя долгое время пересаживаться уже стало не нужно – поезда в Болшево просто сворачивали на Фрязино.

На Болшевской платформе (той, что на Москву) у первого вагона был табачный ларек, старик-продавец дарил изредка коробки картонные из-под трубок. А я без конца смотрел, как он торгует пачками и штучными. «Север», «Прибой» – дешевые папиросы, 1 р. 10 к. 20 штук. «Беломорканал» – средний класс 2 р. 20 к., «Казбек», «Герцеговина Флор» – дорогие, сталинские. «Казбек» – то ли 3 рубля, то ли больше.

«Казбек» мужики брали штучный – одна – две папиросы, да и «Беломор» был россыпью. А старику-киоскеру это выгодно, потому что за одну папироску платили не 1/20 цены, а на копейку больше.

Дальние электрички (щёлковские, монинские) приходили к противоположной платформе, и я с московской платформы высматривал среди толпы деда и Соню. Часто они приезжали вместе, и я даже не думал, как это сложно – встретиться в Москве… Место, впрочем, было всегда одно: под табло Ярославского вокзала.

Они шли, нагруженные сумками – у каждого по две. У деда – портфель и авоська, у Сони – сумка и авоська, и еще сумочка, и еще могли быть авоськи, если что-то удалось отхватить, поймать. Покупка продуктов – как охота: без гарантии, что добудешь. У Сони всегда одно-два яйца раздавливались в толкучке и заливали паспорт. Почему ее паспорт всегда попадал в яичницу? Это было предметом постоянных шуток.

Я навешивал все эти сумки и авоськи на руль. Велосипед становился тяжел и неповоротлив, сумки то били по ногам, то норовили попасть в спицы. А Соня с дедом налегке шли на дачу или сперва на Клязьму – купаться. Теперь там гнилой ручей. Куда делась речка?

До того как вскочить на велосипед и поехать встречать деда и Соню, я заливал ведрами бак на крыше душа (встык с гнилым фанерным сортиром). Приехав обратно, отдавал сумки бабе Розе и срочно ставил самовар, чтобы теперь залить в душ почти ведро кипятку. Получалась прекрасная теплая вода, хватало даже на троих, если экономно.

Умывальник был прибит к сосне у кухонного крыльца, там литра два воды, а снизу утолщающийся штырек – подтолкнешь его вверх, и в ладони льется вода, отпустишь – закрывается: экономия и сырости меньше. А баба Роза и в Москве, где воду не считали, не берегли, сохранила азиатские привычки: левой рукой открывала кран, в пригоршню правой набирала столовую ложку воды, закрывала кран, умывалась, и – снова и снова; на умывание вряд ли уходил стакан.

Невероятно: Соня – замначальника ЦПК (Центрально-проектный кабинет) ВГОЛПИ ТЭП (Всесоюзный государственный ордена Ленина проектный институт «Теплоэлектропроект») – там проектировались все тепловые и атомные станции СССР и соцлагеря, большая зарплата. Дед (после понижения) – директор маленького завода порошковой металлургии. Благополучные начальники. Они ехали на дачу в электричке, нагруженные авоськами, стоя, 45 минут, и хорошо, если удавалось повесить сумки на крючки. Ни разу дед не использовал для езды домой директорскую персоналку.

Пятидесятые, начало шестидесятых. Ставились два стула сиденьями друг к другу. На спинки клалась большая чертежная доска, рейсшина, готовальня, рейсфедер, балеринка, циркуль, измеритель, центр (кнопка с ямкой в центре для множества концентрических окружностей), ватман, калька, лезвием бритвы заточка карандашей – круглая заточка для обычных линий, плоская – для волосяных… Потом появилось гениальное устройство: на чертежную доску натягивалась леска, устанавливались ролики и рейсшина двигалась по этим струнным рельсам. Потом – венец цивилизации: кульман с двумя линейками под абсолютно точным прямым углом и поворотная ручка с угловыми градусами. Карандаши «Кохинор» – великая ценность, у нас, школьников – «Сакко» и «Ванцетти» и прочие похуже. И никому тогда не надо было объяснять, что Сакко и Ванцетти – два пролетарских героя, казненных в проклятой Америке за верность идеалам коммунизма.

А еще были чернильные карандаши. Если такой послюнявить, он писал как чернилами, и такую надпись гораздо труднее стереть, если надо подделать бухгалтерскую ведомость.

Квитанции выписывались чернильным карандашом под копирку. Почтальонша приносила на дом (на дом!) пенсию бабе Розе – за погибшего на фронте сына. Моя пенсия – за погибшего отца – 96 рублей, после 1961 года – 9 р. 60 к. Открывалась квитанционная книжка, между двумя листиками вкладывалась истертая копирка, почтальон выписывала, баба Роза расписывалась и один из двух листиков отрывали и оставляли нам. Уж не помню, первый или второй экземпляр.

Почту обычную приносили три раза в день, клали в почтовый ящик: в семь-восемь утра, примерно в час дня и около семи вечера.

Было очень волнующе трижды в день искать в почтовом ящике письмо от любимой девушки. Туда же, в почтовый ящик, совалась «Правда», журналы «Новый мир», «Иностранная литература», «Знамя», «Техника – молодежи», «Наука и жизнь», «Химия и жизнь», «Знание – сила», «Пионерская правда» (недолго). А раньше, помню, дед говорил: «Побегу за газетами» – и бежал в ближайший киоск и приносил газеты. «Правда» – 3 копейки, «Известия» – 2. А что там было читать?

Вывески были понятны и неграмотным. «Продовольственный» – красные буквы. «Парикмахерская» – всегда зеленые. «Культтовары» – синие. Точно так же издали вечером и ночью можно было понять, какой идет трамвай: 20-й или 36-й, каждой цифре соответствовал фонарь своего цвета над кабиной вагоновожатой.

В «Парикмахерской» на Таганской улице мастер, чтоб не сгибаться в три погибели, клал на ручки кресла досочку. Я садился на доску, ноги ставил на сиденье, машинка ужасно щипалась. Под бокс, под полубокс, под полечку. Скобка – это взрослая стрижка. Летом малышей стригли налысо, под ноль или под ноль с чубчиком (от солнца). Деда брили опасной бритвой – ритуал. Мастер шел за кипятком, взбивал в чашке пену, помазком мылил деду щеки, брил, снимая с бритвы на салфетку пену со щетиной, потом еще раз шел за кипятком, намачивал полотенце, отжимал и этой огненной тряпкой накрывал лицо – компресс.

Рядом с «Парикмахерской» на Таганской улице – окошко в стене (Пушкинский васисдас). Бублики горячие с маком. Маленький – 3 копейки, большой – 6. Никогда нигде уже не было потом таких. Разрезаешь его вдоль, мажешь маслом (мама: «Зачем ты мажешь так толсто?»).

С Воронцовской улицы – трамваем на площадь Ногина (теперь Славянская), на Маросейку к логопеду, который велел говорить «лыба» (рыба), «луки» (руки) и – научил не картавить, а р-р-р потом пришло само. И дворовые мучители уже не требовали повторить за ними: «На горе Арарат растет крупный виноград». А раньше это были слезы, когда пойманный у подъезда… то есть я не успел убежать домой. Им, видимо, нравилось смотреть, как жертва плачет, хотя что уж тут красивого.

Самое страшное – зубная боль. Проходным двором на Большой Рогожский в детскую поликлинику (построил ее до революции какой-то купец-благодетель, двухэтажный особняк, на антресолях квартиры для врачей; в советскую эпоху они стали кабинетами, из зубного постоянно доносились вопли и вой; теперь в особняке – вообразите! – Музей кулинарного искусства).

Жуткие инструменты в лотках с отбитой эмалью: козья ножка, сверла. Бормашина, которую крутила врачиха ногой, качала педаль, как у швейной машинки. Точно так же педалью крутились точильные камни точильщика. Сверла, которые врачиха выбирала из кучки и, посверлив, бросала обратно в эту кучку, – общие. И зонды – общие. О стерильных инструментах тогда и мысли не было. Впрочем, и СПИДа тоже не было, только сифилис. Лишь вата со слюнями и кровью выплевывалась и не использовалась вторично.

Всё использовалось. Учебники, ветошь, бумага, распрямляли ржавые гвозди, делали «жука в пробку» – наматывали проволоку на перегоревший фарфоровый предохранитель.

465-я школа в Большом Факельном. Директор – бывший военный – шел по коридору, командуя: «Руки! Чище! Лучше!» Никто не знал, что делать. Ловил, больно бил по темени костяшкой пальцев (хуже, если ключом), приговаривая: «Вызови мать. Ты меня понял? Ты меня понял? Деда не надо. Вызови мать». Директор знал, что дед мне всё прощает.

Военное дело: вслепую разбирали и собирали винтовку Мосина (думаю, и сейчас справлюсь не глядя).

Билеты в кино, дешевые в первые два ряда – 30 копеек, вечером в середину жутко дорогие – 45. Непонятно, кто их покупал. Берешь билет за 30 и идешь в десятый ряд, как король. Билет в театр – 1 р. 20 к. На премьеру – 1 р. 50 к. В театральном буфете за 1 р. 20 к. наливали 100 граммов коньяку, никто не спрашивал: мальчик, сколько тебе лет?

Мечты о коммунизме привели к упразднению контролеров. В трамваях, автобусах, троллейбусах поставили кассы, куда надо было кинуть денежку и самому себе открутить билет. Добровольные контролеры возле касс следили, сколько ты кинул денег, сколько собираешь сдачи. Потому что публика делилась на честную, которая платила, нечестную, которая ехала без билета (как я), и бесчестную, которая стояла возле кассы и собирала сдачу, сколько могла. Кинет пятачок, а собирает полтинник.

Из школы в Сыромятниках можно было проехать две остановки на трамвае до Андроновки. Моторный вагон и сзади еще два. Если гурьбой сесть в третий вагон, столпиться на задней площадке и начать ритмично подпрыгивать, вагон начинал страшно раскачиваться, мог сойти с рельсов. Мы ликовали. Публика угрожала побить.

Москва была набита китайцами. Праздничные демонстрации 1 Мая и 7 Ноября часами текли по Таганке и спускались по Радищевской к Яузским воротам. По пути все покупали на улице китайские игрушки: свистульки «Уйди-уйди», цветные шары, которые меняли форму, пропеллеры, вертушки, которые крутились от ветра, мячик на резинке: кидаешь, а он возвращается в ладошку.

Апофеоз

Праздник состоял из трех частей.

Демонстрация. Опоздать было невозможно. Толпа текла и приплясывала часами. По тротуарам стояли китайцы – продавали волшебные вещи из цветной бумаги.

Обед (переходящий в ужин). Бесконечные закуски, безуспешно навязываемый бульон, плов, пироги, водка, коньяк, вина всякие…

Вечером салют. Дед вел меня за руку. Вниз, к Яузским воротам, к Москве-реке. В темном небе ходили и скрещивались прожекторы, изображая бесчисленные римские десятки и пятерки. Но несколько лучей были неподвижны. Они упирались в огромный, висящий посреди неба портрет. Ласковые глаза, ласковая улыбка, ласковые усы. Народ пел, плясал, кричал «ура!» при вспышках салюта.

– Дед, как он держится?

– На аэростатах.

Невозможно наглядеться!

…Дома у меня была игрушка – башенка с коромыслом. К одному концу коромысла подвешивался самолет, к другому – жестяной дирижабль. Заводишь ключиком пружину из стальной ленты – они летают по кругу. А в книге огромного формата «Я поведу тебя в музей» был роскошный портрет генералиссимуса, защищенный папиросной бумажкой.

Я выдрал портрет. Привязал нитками к дирижаблю. Потом (точно по стишку) поставил стул на стол, залез как можно выше, прицепил дирижабль к люстре. Потом поставил на пол проекционный аппарат (для диафильмов) и направил ярчайший луч на портрет. И – погасил свет.

Всё получилось! В черном небе, в луче прожектора – милое ласковое светлое лицо!

Побежал в столовую, со скандалом вытащил взрослых из-за стола, обещая показать чудо. Они пришли.

Они столпились в дверях темной комнаты. Они смотрели и молчали. Ни один из этих безродных космополитов, прошедших кто – фронт, кто – эвакуацию, ни один не закричал «Ура!»

Никто не произнес ни слова.

Что-то было не так.

Наверное, не хватало салюта.

У Яузских ворот в сыром подвале (речка просачивалась сквозь стены) жила семья дяди Миши. Родной брат деда, большой любитель всех трех стихий (всё, что дымит, горит и шевелится). Он пришел с войны увешанный орденами, капитан-артиллерист, профессор истории, преподавал в МГУ и – жил в подвале; туда постоянно шлялись аспирантки (на консультацию), мы их иногда заставали…

В книжном шкафу – собрания сочинений: у всех одни и те же подписные издания. Ромен Роллан, Эмиль Золя – пытался читать эту жвачку. Но конечно, в миллион раз лучше были Жюль Верн, Джек Лондон, Майн Рид, О’Генри, Лесков, Салтыков-Щедрин. В 56-м году появилось после огромного перерыва собрание сочинений Достоевского в 10 томах, тираж 300 000. Маяковский в 13 томах… Про Булгакова, Набокова даже не слыхали.

В 65-м в серии «Библиотека поэта» вышла Цветаева. (К тому времени уже ее и всех читал в самиздате.) В предисловии – 50 страниц мелким шрифтом! – ни слова о самоубийстве. Автор предисловия «Вл. Орлов» написал: «Марина Цветаева – большой поэт… Но этот большой поэт пережил самую тяжелую для художника трагедию…»

Отгадайте, как заканчивается эта фраза? «Пережил самую тяжелую для художника трагедию: он остался в стороне от столбовой дороги истории. Марина Цветаева в 1917 году изменила именно духу своего великого времени – и заплатила за этой самой дорогой ценой» – осталась на обочине. А еще Орлов написал: «Цветаева почти до самого конца не разлюбила жизни». Эти предисловия сейчас стоило бы издать как научное пособие для перекладывателей столбовых дорог в нашем времени, в XXI веке.

Вся биография, вся судьба – в топонимике.

Я родился в Шелапутинском переулке в родильном доме имени Клары Цеткин. (Шелапут – бездельник, оболтус, обормот, повеса, а Клара – какая-то революционерка, что ли.) Оттуда, перейдя Ульяновскую, Малую Коммунистическую и Большую Коммунистическую, принесли в Товарищеский, а по-старому – в Дурной.

Ульяновская шла от Яузских ворот до Андроновки, там она превращалась в Тулинскую и шла до Заставы Ильича, а потом превращалась в Шоссе Энтузиастов (бывш. Владимирка, каторжная).

И вот – Божьим промыслом – всё изменилось!

Родильный дом Клары Цеткин (бывш. Морозовская богадельня; того самого Морозова, что дал денег Станиславскому на МХТ) – заброшен, гниёт. Ульяновская (Ульянов – настоящая фамилия Ленина) превратилась в Николоямскую. Тулинская (в честь одного из псевдонимов Ленина) превратилась в улицу святого Сергия Радонежского. Большая Коммунистическая, как уже сказано, – в улицу Александра Солженицына, Малая Коммунистическая – в улицу Станиславского (только фамилия, без имени).

Благолепие! Только Шоссе Энтузиастов еще не догадались или не успели переименовать обратно во Владимирку. А меня вообще ни разу не переименовали.

Алёна Дергилёва

Я пишу портреты домов… Солянка

Родилась я в купеческом одноэтажном особняке с мезонином на Таганке. Дом стоял на углу Воронцовской улицы, по которой тогда ходили трамваи, и переулка Маяковского. В конце этого переулка когда-то жил В. В. Маяковский. И моя бабушка рассказывала, как не раз встречала его на улице, с тростью, шляпой, размашисто шедшего домой.

Улицы – мощенные булыжником, асфальт появился позже. На углу – колонка с артезианской водой, какие теперь встречаются в провинции, а в Москве исчезли в шестидесятых годах. Двор – классический, московский, окруженный плотным высоким забором, с воротами, еще висящими на огромных петлях, и подворотнями с обеих сторон. Первые годы моей жизни был еще дворник-татарин. Внутри двора – отгороженный палисадник с лавочками, клумбы и заросли лопухов. Вдоль высокого забора – сараи. Каждой семье принадлежал закуток, забитый хламом. Часто в сарае стояла кровать или раскладушка. И летом там спали. Во дворе был даже дощатый туалет – скворечник. Помню золотаря, приезжавшего на машине его чистить. Приходили во двор и старьевщик («старье – берем») и точильщик («точу ножи-ножницы»). После дождя в лунках от воды, стекающей с крыши, были видны россыпи мелких цветных камушков, летами дробящихся, сверкающих умытостью и блестящими боками. Два огромных, вековых дерева, за стволы которых прятались играющие дети, до сих пор стоят. Это единственное, что сегодня уцелело с тех времен.

Жизнь в послевоенной Москве была сильно уплотненная. В одном нашем особняке, в каждой комнате, закутке и чуланчике жило по семье – кажется, всего двенадцать. Парадных комнат с большими окнами на улицу в доме было всего три. Самую большую занимала семья бывших владельцев этого дома. Центральную, как мне тогда казалось – очень большую, занимала вдова «красного» командира. Сейчас я понимаю, что вещей почти не было, только самое необходимое, поэтому комнаты, хоть и маленькие, казались просторными. В чулане над главным парадным входом, заколоченным по послереволюционной моде, потолок был настолько низкий, что даже я, девочка, не могла выпрямиться. Там можно было сидеть или лежать. Не было ни горячей воды, ни стиральных машин, ни холодильников… Таинственная темнота скрипучей лестницы, ведущей на чердак с толстым слоем пыли и земли вместо пола, с деревянными балками конструкций, – завораживала. Все детство я копила в себе ощущения старого дома.

Мои родители занимали самую дальнюю, за длинными, изгибающимися коридорами, шестнадцатиметровую комнату. Удивительное впечатление оставил голубой, под мрамор, пол, выложенный из пластиковых плиток. Главным персонажем в комнате был стол, на котором и обедали, и работали, и я рисовала – по очереди.

Матушка моя была большой любительницей прекрасного. Она была абсолютно уверена, что я стану художником. Первым моим рисунком, выполненным года в четыре и, конечно, под руководством матери, был портрет Пушкина. Потом я часто рисовала то, что видела каждый день: отца и мать в разных жизненных ситуациях.

Отец и матушка обучались в свое время в Строгановке и впитали в себя уважение к Вечным Законам Красоты. И хотя учились они в конце сороковых – начале пятидесятых годов, расцвет «сталинского ампира», запрещенные импрессионизм и современное искусство Запада вызывали искренний интерес. Матушке нравились раскованность и композиционная свобода Пикассо и Матисса. Теперь и мне это нравится, хотя рисую я по-другому. У каждого художника свой путь.

Когда я училась в седьмом классе, стали ломать дома на Таганской площади. Там жила моя подружка, ей пришлось переехать в новую пятиэтажку в район Ленинодачного. Она попала в класс, где уже училась Надя Рушева. Так я и Надя стали друзьями, и очень жаль, что так ненадолго. Человек она была интересный, и я до сих пор жалею, что нет у меня такого друга.

В 1967 году в журнале «Москва» впервые напечатали роман «Мастер и Маргарита». Тиража на всех желающих не хватило, и журнал «ходил по рукам». Вот и Надя, прочитав, дала журнал мне буквально на один день. С уговором, что я потом нарисую к нему иллюстрации, и мы будем их рассматривать и обсуждать вместе. Надя подошла к иллюстрированию романа очень серьезно, сделала целую папку интересных работ черной тушью. Я не успела дочитать роман за один день, торопясь, ничего толком не поняла. С детства люблю читать медленно, не могу иначе и сейчас. Поэтому и нарисовала кое-что и кое-как… А Надины работы к роману «Мастер и Маргарита» сейчас уже прошли проверку временем и хранятся в музее.

В конце шестидесятых годов стали расселять и нашу улицу в первые хрущевки (потом пришла очередь девятиэтажек). Наш дом пошел под снос в 1972 году. До середины девяностых на его месте был пустырь, теперь там «новодел» – безликий, холодный, офисный.

Четыре года я прожила в Кузьминках, как только появилась возможность – переехала в район Солянки, в дом-«утюг», Петропавловский переулок, 1/2, рядом со знаменитой Хитровкой. Многие дома с дореволюционных времен оставались почти без изменений.

В наших переулках часто снимали сцены фильмов из «прежней» жизни, раздавались выстрелы, проносились «музейные» лимузины и конницы красноармейцев. Сейчас такое уже не получится. С «перестройкой» многое сломали, от домов остались лишь фасады.

Когда гуляю по старой Москве, безошибочно цепляю глазом уголки, еще не затронутые перестройкой, несущие в себе столетнюю историю.

Люблю сморщенные в свою особенную гримасу стены, прошитые тут и там проводами, изрешеченные сетью трещин, оспинами, родинками и бородавками. Часто попадаются фасады с глазами, носами и ртами, улыбающиеся, зевающие или орущие. Сейчас они часто подвергаются косметическим операциям. Художнику больно видеть результат: как будто им впрыснули модный ботокс, по сути – яд, который разглаживает мимические мышцы, убивая их. И вместо лица, сработанного самой жизнью, получаем гладкую мертвую маску.

Многие мои акварели московских домов «портретны», например, «Сивцев Вражек, 6», «Сверчков переулок», «Яузский бульвар». Акварель «На улице Солянка» – портрет куска старого забора, видавшего виды, доживающего, думаю, последние годы. Сейчас происходят необратимые изменения в нашем окружении, наверное, необходимые. Это очень болезненно, как уход из жизни любимых, родных людей.

Задумывая какой-то сюжет, я долго собираю материал. Стараюсь увидеть этот дом или кусок улицы в разное время суток, в разное время года, в выходные и будние дни, под дождем или под снегом, в солнечный день. Всякие детали, аксессуары на доме то появляются, то исчезают, как украшения на женщине. Меняется настроение у дома, выражение лица.

Мне важны детали, которые помогают передать возможно точнее задуманное. Постепенно накапливаются разносторонние характеристики одного дома или куска улицы. Сейчас особенно быстро происходят перемены. Через год уже невозможно узнать место, так подробно мною отрисованное. Срываются старые вывески с магазинов, растесываются углы домов на перекрестках под двери, окна меняются на пластиковые…

И все же, как сказал один мудрец: лучшее место на земле – то, в котором ты живешь, а лучшее время – именно сейчас.

Николай Бесчастнов

В Петропавловском переулке

Петропавловский переулок внешне особенно не изменился со второй половины 1920-х годов. Он начинается от Хитровской площади и заканчивается у Яузского бульвара. Переулок очень короткий и «горбатый». На самой высокой части этого «горба» расположен один из красивейших древних храмов Москвы – храм Петра и Павла на Кулишках. Он чуть углублен в квартал от линии застройки и возникает перед путником как-то неожиданно, заставляя прохожего, идущего по неширокому тротуару, резко задрать голову в попытке его обозреть.

На правой стороне переулка церковное строение фланкируют два жилых дома. Наша квартира находилась в том доме, что начинается от площади. Дом довольно длинный и тянется как по Петропавловскому, так и по расположенному ниже Певческому (бывшему Астаховскому, а раньше Свиньину) переулку. На площадь он выходит тупым усеченным концом и в народе называется «утюг». Дом был построен в 1925 году на месте самых жутких притонов Хитровки – кабаков «Каторга» и «Сухой овраг», ярко описанных Гиляровским. Сюда Гиляровский водил своеобразные экскурсии, а в 1902 году привел К. Станиславского и В. Немировича-Данченко для поиска типажей к первой постановке в их театре пьесы Горького «На дне». Считается, что декорации третьего акта пьесы «срисованы» художником В. Симовым на Хитровке.

Когда мы переехали сюда в 1976 году, место сильно обезлюдело и стало цивильным, но какое-то напряжение устойчиво витало в воздухе при переходе площади на пути к метро «Китай-город». Приходилось резко ускорять шаг и как можно быстрее «нырять» в Подколокольный переулок. Видимо, сгусток поломанных человеческих судеб намертво въелся в камни наклонившегося в сторону Солянки, уже пустынного в «брежневское» время пространства. Помню, своими ощущениями от Хитровки я поделился со священником Петропавловского храма, с которым я часто раскланивался в переулке, и он со мной согласился. Но путь к метро еще был достаточно оживленным. Рядом же находились и совсем глухие места вроде Подкопаевского переулка – абсолютно заброшенного царства собак, от которых шарахались редкие богомолки. Туда мы старались не ходить без надобности.

Жить на Хитровке было интересно. Казалось, машина времени перенесла меня из времени, которое сегодня называют «годами застоя», в антураж героев Чехова.

Наш дом со стороны переулка был двухэтажным, а со двора – трехэтажным. Наш балкон на третьем этаже выходил во двор совсем рядом с колокольней – казалось, что до нее можно достать рукой. Звонарем там работала пожилая женщина, которая звонила очень музыкально и как-то проникновенно. Ко мне она относилась уважительно – возможно, потому что в те годы я уже носил бороду таких же размеров, как и у мужчин, что служили в ее храме. Летом она уезжала к родственникам в деревню и колокола начинали звучать из рук вон плохо.

Ниже по склону небольшого, но крутого оврага, идущего к Солянке, все было застроено бесконечными деревянными флигельками, сенями и крылечками, бессистемно возводившимися в конце XIX – начале XX века. Такие «сараюшки», ни на деревню, ни на город не похожие, любил изображать московский гравер-самоучка Иван Павлов. Во дворе нашего дома моя супруга – художник Алёна Дергилёва, активно работавшая в тот период в офорте, – выполнила несколько характерных композиций, считающихся сегодня одними из лучших по старой Москве.

В этом же овраге росли огромные деревья, густо заселенные воронами. Они жили здесь всегда. Вороны были настолько большими и умными, что дети, завидя их, переходили на шепот. Мы выставляли на балкон коляску со спящим сыном Петей, и однажды я застал на кованых перилах огромного ворона, рассматривающего ребенка. Ворон лениво оттолкнулся от перил и как бы нехотя улетел. Позже меня успокоили местные старушки, что здешние вороны никогда не нападают на детей. Помню в нашей довольно большой кухне огромную чугунную ванну на ножках в виде львиных лап. Сын до трех лет свободно плавал в ней, и его подкармливали, не вставая из-за стола. Ванну кто-то затащил в квартиру сразу же после постройки дома – убежденным сторонникам коммунистической партии образца второй половины двадцатых годов она была не положена.

Когда сын немного подрос, они с другом Пашей повадились в церковную сторожку за водой для своих забав. Служки было хотели отругать шалунов, но, узнав, как их зовут, посчитали их брызганье водой хорошим знаменьем и разрешили им забегать когда захочется.

В конце шестидесятых – начале семидесятых годов переулки около Солянки стали заполняться художниками, и к нашему переезду в этом районе их обосновалось несколько десятков. Район превратился в один из московских монмартров, тихо живущих своей параллельной от официоза жизнью. Мастера кисти и карандаша стаскивали, в основном из-за любви к прекрасному, в свои святилища вынесенную старожилами резную мебель прошлых веков и тысячи мелких старорежимных вещей и вещиц в таком количестве, что многие мастерские постепенно превращались в немыслимые барахолки. В этих барахолках и происходило таинство рождения прекрасного, которое вдруг выплеснулось на выставках в виде «натюрмортов забытых вещей». Натюрморты были немного похожи на работы входившего в моду у нашей богемы итальянца Д. Моранди, но в нашем случае старые вещи «разбавлялись» вяленой рыбой, панцирями и клешнями крабов, ракушками и засушенными цветами из далеких краев. Никогда не забуду мастерскую московского графика Бориса Смертина в Подколокольном переулке, у которого таких покрытых чудовищными наростами пыли «сушенок» стояло и лежало многие сотни. Художники коллекционировали атрибуты времени, в котором они не жили, соединяя их в своих композициях с пережитыми в тех или иных краях личными ощущениями. Многочисленные странноватые натюрморты не получили достойного внимания в отечественном искусствоведении, а зря. Сегодня уже понятно, что это было не только формой отстранения от действительности, но и мучительной стадией нащупывания новых путей в искусстве. Живописцы и графики, совмещая обыденные предметы из разных времен, пытались узреть непосредственную красоту любой иной пластики, далекой от набивших оскомину композиций со строителями коммунизма. Конечно, эти поиски шли не только в «хитровских» мастерских, но именно в них работы смотрелись как-то по-особенному. Магия места давала о себе знать.

В большинстве мастерских, расположенных в старой части Москвы, часто собирались разношерстные компании. Как правило, это происходило после выставок, открытий или закрытий всевозможных художественных экспозиций. Успех или творческие неудачи должны были быть «выговорены» в кругу друзей. Там же за нехитрой снедью обсуждались планы проведения популярных тогда групповых выставок и творческих поездок по стране. Собирались такие компании и у нас в большой, с высокими потолками и полами из широченных досок комнате. Мебели в ней почти не было, и десять – пятнадцать человек свободно растворялись в кубатуре интерьера. Очень хорошо было при открытых окнах летними вечерами. Шум огромного города полностью исчезал, уступая место благоговейной тишине. Звуки от движения машин застревали на расположенной ниже Солянке.

Мы увлекались поездками по местам зарождения русских народных промыслов. На этой почве я познакомился с одним из оригинальнейших русских художников второй половины XX века – Александром Денисовичем Максимовым. Его в Союзе художников считали аранжировщиком русского лубка, но это, как оказалось, было внешним клише.

Александр Денисович был хозяином комнаты в коммуналке на первом этаже, как раз там, где дом начинал поворачивать в Астаховский переулок. Вся комната до потолка была заставлена библиотечными стеллажами, а справа под выключателем прижималась к стенке металлическая панцирная кровать со старым одеялом. Оказалось, что все стеллажи были завалены его альбомами и папками с рисунками. Они были в ледериновых или холщевых разноцветных переплетах, которые еле просматривались в тусклом свете одинокой лампочки без абажура… Несколько часов подряд мы говорили с ним о путях развития искусства, причем в основном говорил он, а я листал страницы альбомов и перебирал рисунки в папках. Рисовал он виртуозно, как никто, и обязательно делал каждый день более десятка изображений. За свою жизнь он сделал их никак не меньше ста тысяч. Максимов считал рисунок лабораторией изобразительного искусства. Позднее я узнал, что кроме этой комнаты он заполнил своими литографиями, офортами и темперными композициями большую мастерскую в Новогиреево и квартиру жены в Бескудниково. В Петропавловском переулке у него хранились только рисунки и сотни уникальных зарисовок – копий нательных наколок разного характера, которые он сделал в пятидесятые-шестидесятые годы прямо с загорающих на пляже людей. Литографированные аранжировки этих наколок наряду с аранжировками русского лубка хранятся сегодня в лучших музеях мира, включая Третьяковскую галерею.

Надо отметить, что художники Хитровки жили достаточно обособленно от остальных обывателей, стараясь общаться только с себе подобными. Это было связано как с определенной отрешенностью этой профессии, так и с иногда не совсем легальными формами владения своими творческими кельями. Давало о себе знать и отношение большей части населения тогдашней России к тем, кто, по их мнению, «сидит дома и что-то рисует». Подозрительно… Однако хочу сказать, что на «сходках» в мастерских о политике вообще предпочитали не говорить… зачем, и так все ясно.

На Хитровке жили и люди искусства, которые не входили ни в какие творческие группировки. Это, как правило, были художники театра и кино. Елена Ксенофонтовна Архангельская жила в доме на левой стороне Подколокольного переулка, что частично выходил на площадь, и работала во многих театрах, исповедовала «эмоциональный метод» работы над сценическим костюмом. Свой огромный творческий опыт она успешно передавала художникам по костюму на кафедре художественного моделирования костюма Московского текстильного института. Я в этом институте преподавал рисунок и живопись и случайно узнал, что она живет и творит рядом с нами.

Не могу себе представить, что стало бы с Гиляровским, узнай он, что через пятьдесят лет Хитровку заселят художники. Могу лишь отметить, что их подвижнические усилия были своеобразным духовным очищением этого ранее проблемного во всех смыслах места.

Для нас удобство жизни в этой части Москвы было связано и с тем, что в нескольких остановках езды на трамвае по Бульварному кольцу проживали родители моей жены – Иван Яковлевич и Виктория Михайловна Дергилёвы. Они занимали одну из комнат бывшей квартиры-мастерской Константина Коровина – последнее московское пристанище живописца по адресу Мясницкая, 48. До революции огромный дом принадлежал почетному гражданину Г. П. Немчинову и врачу П. П. Воронину, первый этаж сдавался под магазины, а в верхних были элитные квартиры. Константин Коровин занимал престижный бельэтаж с огромными окнами, выходившими на Мясницкую улицу. В 1889 году здесь у Коровина некоторое время жил Михаил Врубель. После отъезда Коровина за границу в 1920-е годы квартира, как и все помещения в доме, стала коммунальной, заселенной семьями «красных» командиров средней руки. В 1930-е годы командиров расстреляли, и их вдовы тихо доживали свой век за коллективными еженедельными хоровыми песнями, как у М. Булгакова в «Собачьем сердце». Иван Яковлевич переехал в эту квартиру по обмену, ничего не зная о ее прошлом. Я помогал ему в переезде и могу сказать, что те, кто жил тут после Коровина, были плохими хозяевами. В коридоре с высоченными потолками лампочки перегорели еще в 1920-е годы, и никто не взял на себя смелость залезть к потолку и их сменить! По углам коридора громоздились пузатые дореволюционные чемоданы, скорее всего, брошенные еще непоседливым мастером живописи, и жутких размеров платяные шкафы, заплетенные паутиной. В квартире от прежнего хозяина оставался и огромный стол с синими майоликовыми вставками, который потом, спустя годы, мы передали в музей Строгановского училища. Интерьер комнаты несколько раз изображала моя жена.

На офорте «Портрет отца» Иван Яковлевич Дергилёв изображен в помещении, где бывали Ф. И. Шаляпин, A. M. Васнецов, Л. О. Пастернак, С. А. Виноградов, а П. А. Тучков играл на гитаре. Любил поиграть на гитаре и Иван Яковлевич, их у него было несколько. Не знаю, помогли ли коровинские стены, но в них он пережил ренессанс своего творчества.

В восьмидесятые годы Иван Яковлевич окончательно перешел от экспериментов в фотооткрытке к стабильной работе над фотокомпозициями с фотографированием на пленку и последующей цветной печатью. Все это он делал сам и в ночное время. Ночью любили работать почти все мастера промышленной графики СССР и их нудное вхождение в дневные проблемы шло через бесконечные чаепития. Крепкий индийский чай, голландские краски и кисти и хороший приемник-коротковолновик для прослушивания музыкальных программ западных радиостанций были верными друзьями художников. Традиция «гонять чаи», распространенная в «самоварной России», не только не исчезла в советский период, но и приобрела свои оттенки. У творческой интеллигенции, успевавшей несмотря ни на что «делать искусство», чай приобрел и допинговый вариант.

В период жизни на Мясницкой Иван Яковлевич стал безоговорочным авторитетом в советской изобразительной открытке, а тиражи его произведений доходили до 50 миллионов экземпляров.

Из тех жильцов, с которыми мне удалось пообщаться, выделялась вдова военного, который участвовал в партизанском движении на знаменитом «Бронепоезде 14–69». Соседи звали ее «комиссарка» и очень не любили за то, что она ставила в углу своей комнаты, а иногда и в прихожей, блюдечко с молоком для тараканов. Она-то и рассказала о довоенном быте квартиры. Тараканов было много, население квартиры с этим смирилось и не покушалось на их бытие. Тараканов просто не замечали.

Как-то я в один из приездов с сыном к Ивану Яковлевичу, стоя в очереди в туалет, высказал свое недовольство одному из соседей. Он искренне удивился и сказал, что нужно просто подойти к таракану и, дунув на него, сказать: «Фу…»

В квартире были очень высокие потолки. Когда мы решили переклеить обои и я залез по огромной лестнице к потолку, смотреть вниз было страшновато. Но был и плюс. Когда размотали рулон самых дешевых обоев по 70 копеек за пятнадцать погонных метров, то их грубый орнамент удивительно «сел» на огромной площади стены! Я вдруг понял, что обойная промышленность страны продолжала упорно и «от души» работать на кубатуру жилья среднего класса старой России.

Из окон комнаты, выходившей на Мясницкую, улица просматривалась вплоть до метро «Кировская». По этому маршруту Иван Яковлевич раз в две недели ходил на художественный совет в ДИЭЗПО (Дирекцию по изданию и экспедированию знаков почтовой оплаты), находившуюся в одном из помещений Почтамта, а я бегал к трамваю при возвращении домой. Сын уходить обычно не желал, т. к. ему – дошкольнику – давали в руки фотоаппарат без пленки и он самозабвенно «фотографировал» виды из окна. На праздники на Мясницкой скапливались демонстранты с транспарантами, флагами и цветами.

Несмотря на шикарные в своей основе интерьеры и оригинальный состав обитателей, коммуналка оставалась коммуналкой со всеми вытекающими из этого последствиями. Достаточно интеллигентное население, а я повидал коммуналок достаточное количество, не могло уничтожить ощущение какой-то неприкаянности… Ярких конфликтов там не было, но не было и понимания. Несколько лампочек в туалете, ведущие к разным выключателям, говорили об этом. Старинная мебель, оставленная прежним хозяином, была растащена по комнатам. Стулья красного дерева и абрамцевские полки и столики, уже сильно поломанные, встречавшиеся во всей квартире, были дополнены кривоватыми изделиями советских мебельных производств. Скрашивало обстановку только множество текстильных покрывал и вышитых салфеточек. Лишь у «комиссарши» все было строго – железная панцирная кровать с потертыми хромированными шариками-вставками, сундук и два табурета. Она всегда была готова к новому переезду, но переезд затянулся на десятилетия.

Долго находиться я там не мог и к вечеру спешил в родной Петропавловский. Переулки вокруг Солянки казались после шумной Мясницкой спокойной деревней. К себе я ехал мимо «Чистых прудов» с прилепившимся к ним ресторанчиком «Ландыш», где на большой веранде с видом на пруды собирались после удачно проведенного худсовета мастера открытки и марки. Они получали за свою работу не такие плохие деньги и могли это себе позволить. Сидели там до полного закрытия. Разговоров об искусстве «открыточники» и «марочники» почти не вели, т. к. попадали в ресторан после нескольких суток неусыпной работы. Просто отдыхали.

Далее трамвай пересекал Покровку с известным всем москвичам богато декорированным «домом-комодом» (дом Апраксина-Трубецких). Проезжал мимо Милютинского сада на Покровском бульваре и быстро приближался к дому с огромными бетонными скульптурами рабочего с отбойным молотком и колхозницы со снопом пшеницы и ружьем над центральным проездом во внутренний двор. Народ называл его генеральским домом. Дом был построен по проекту русского архитектора И. А. Голосова в формах постконструктивистической стилистики. Голосов был мастером крупной архитектурной формы, и дом на Яузском бульваре действовал как-то угнетающе. Построенный в 1934–1941 годах, он никак не подходил к древним постройкам, окружавшим Хитровку.

У этого дома я выходил из трамвая и уже в полной темноте, т. к. фонарей ниже по переулку не было, с опаской полубежал по уходящей вниз наклонной поверхности Хитровки.

Сегодня жилая застройка переулков вокруг Хитровки основательно отреставрирована, закрытые и обезображенные в советское время церкви в Подколокольном переулке приведены в порядок и опять открыли свои двери. Но из района исчезли художники, уступив место служащим офисов и новым купцам.

Недавно я посетил эти места. В окнах первых этажей мелькали неслышно работающие клерки в белых рубашках, в церквях шла неспешная и малолюдная служба. Я зашел в церковь Николы Чудотворца в Подкопаях и поставил к образам свечи. Было натоплено и пахло ладаном. Хитровская площадь, продуваемая свеженьким ветерком с Бульварного кольца, была пустынна. Пустынен был и мой родной Петропавловский. Чистенько, но скучно.

Хотел было подняться по площади до «генеральского дома» и съездить на Мясницкую, но вспомнил, что дом, где жил К. Коровин, а потом и И. Дергилев выселен, отреставрирован и стал каким-то учреждением.

И не поехал.

Денис Драгунский

Садовая, бублики и брынза

Иногда, чтобы вспомнить, нужна всего одна фраза.

Например, «На Садовой большое движение». Так называется рассказ Виктора Драгунского, моего отца. О том, как Дениску и Ваньку обманул взрослый парень. Попросил у них велосипед слетать в аптеку за лекарством для бабушки. И не вернулся, конечно же.

Но я не про рассказ, а про эту фразу.

Большое движение на Садовой я впервые увидел в 1960 году.

Мы переехали на новую квартиру. Это было поздней осенью. Я тогда был в третьем классе. Первую четверть я еще ходил в старую школу, на улице Семашко (Большой Кисловский переулок), а после ноябрьских праздников пошел в новую – на улице Медведева; сейчас это опять Старопименовский переулок.

Мы переехали из коммуналки на улице Грановского (Романов переулок). А до этого жили в коммуналке на улице Чернышевского (теперь – Покровка; всё обратно переименовали!).

Первая коммуналка была темная – окна выходили в узкий двор. Вторая – и вовсе подвальная. Новая квартира была светлая и огромная – три комнаты. А главное – одиннадцатый этаж! Самый верхний.

Наш новый адрес назывался по-старинному красиво – Каретный Ряд. «Ведь в Каретном Ряду первый дом от угла…» – была такая песня Высоцкого. Это про наш дом, между прочим. Кстати, Высоцкий потом снимал квартиру именно в нашем подъезде: вот такое совпадение.

Дом был кооперативный, артистов Большого театра и Московской эстрады: почти все – папины и мамины знакомые. Певцы, чтецы, конферансье, танцоры, жонглеры, трубачи, скрипачи, виртуозы-ксилофонисты и даже чревовещательницы – мать и дочь со своей как бы говорящей собачкой.

Как мы попали на одиннадцатый этаж – это отдельная история.

Была жеребьевка – кому на каком этаже жить. Папа вытянул второй этаж и очень огорчился. Он сказал: «Кошмар какой, всю жизнь видеть в окне вывеску: „Лососина, осетрина, угорь, миноги“ – и всё неправда!» Такая вывеска на самом деле была на магазине напротив. Обломок старосоветской показухи, когда на стеклянных вертикальных досках, золотыми буквами на бордовом фоне, перечислялись небывалые деликатесы.

А тут Леонид Утесов вытащил одиннадцатый этаж. Он сказал моему папе: «Витя, давай меняться! А то вдруг лифт сломается, я просто не дойду до дома!» Папа сказал: «Ура!»

Утесов оказался прав насчет лифта. Месяца три, наверное, мы ходили пешком, уставали ужасно. Но нам все равно нравилось. Мы всё время смотрели в окна. Всей семьей. Потому что нам надоело жить в подвале, где тротуар выше подоконника. Надоело смотреть на засиженный голубями асфальт и ботинки редких прохожих.

Сверху видно было Садовое кольцо, как оно едет от Маяковки к Самотечной и обратно. Невдалеке ребристым айсбергом плыл театр Советской Армии, дальше торчало высотное здание на Лермонтовской и гостиница «Ленинградская» у трех вокзалов.

Садовая тогда была гораздо же, чем сейчас. Самотечную эстакаду только начинали строить. Посредине Садовой был длинный прямоугольный двухэтажный дом. Когда-то совсем давно там была дешевая гостиница, а тогда – то есть в 1960 году – довольно скверная столовая «Радуга» и какие-то мелкие магазинчики и мастерские. Сверху был виден внутренний двор с ящиками и флягами из-под сметаны.

Дальше была маленькая площадь перед аптекой (сейчас аптеки нет, и тех домов нет тоже – на этом месте московская ГИБДД).

Площадь называлась Угольная. Я сначала думал, что она «Угльная» от слова «угол» – правда, она была почти треугольная. Но она оказалась на самом деле «Угольная», потому что там сто лет назад продавали уголь. А еще раньше она называлась Дровяная. Смешно сказать, но в Москве была своя Сенная площадь – тоже совсем рядом с нашим домом, сбоку от Страстного бульвара, рядом с Екатерининской больницей. Но я что-то отвлекся. Итак, смотрим в окно.

Левее Угольной – если сверху смотреть – было красивое старинное здание XVIII века. Сначала это был дворец графа Остермана-Толстого, а потом Московская духовная семинария – до революции, конечно. А когда я на него сверху любовался, это был Совет министров РСФСР. В ворота все время въезжали черные «волги». Теперь там Музей декоративно-прикладного искусства.

В самом начале семидесятых на Самотечной открылось новое здание кукольного театра Образцова – а раньше он был на Маяковской (теперь снова Триумфальная). Если стать спиной к памятнику Маяковскому, то театр был слева от красивого четырехэтажного здания, где внизу «Ростикс» (раньше там был ресторан «София», а наверху – редакция журнала «Юность»). Так вот, новое здание театра Образцова было с огромными музыкальными часами на фасаде. Двенадцать домиков по кругу – на каждый час свой сказочный персоаж. В одиннадцать часов из домика выходил волк. Водку тогда продавали с одиннадцати часов. Это сразу стали называть «час волка». «Ждем, когда волк выскочит», – говорили московские алкаши, переминаясь у магазина.

А в полдень и в полночь наружу показывались все звери. Играла музыка. Перед театром собиралась небольшая толпа: в полдень – туристы и мамы с детьми, а в полночь – веселые подвыпившие граждане. Бывало, останавливались такси, и оттуда вылезали разгульные немолодые кавалеры со своими слегка помятыми, но яркими дамами: этакий шик – притормозить у часов и дождаться механического концерта. «Пусть счетчик щелкает, мне все равно!» Москва жаждала развлечений.

Перезвон этих часов был прекрасно слышен из наших окон. Гул автомобилей его не заглушал. Так что движение на Садовой было, конечно, большое. Но не такое, как сейчас, сравнения нет.

И еще – про бублики и брынзу.

В рассказе моего отца «Он живой и светится» есть слова: «Все родители нашего двора уже пришли, и все ребята пошли с ними по домам и уже, наверно, пили чай с бубликами и брынзой, а моей мамы все еще не было…» А потом Дениска с мамой тоже пьют чай с бубликами и брынзой.

Сейчас уже забыли, что такое настоящие бублики. Продавцы булочных забыли, и сами пекари тоже забыли напрочь, к сожалению. Потому что бубликом сейчас называется просто хлеб колечком, и не более того. Куда-то пропало настоящее бубличное тесто – крутое, вязкое и чуть сладковатое. Бублики были двух сортов, но не все это знали. Прекрасные шестикопеечные бублики с маком продавались везде. Но мало кто знал, что есть на свете чистые, без мака, свежие и горячие, с тончайшей, нежно хрустящей, чуть подрумяненной корочкой – бублики за пять копеек. Да и откуда людям было знать про эти упоительные бублики, если они продавались едва ли не в единственном месте – как раз рядом с нашим домом.

На углу Садовой-Каретной и улицы Чехова (то есть Малой Дмитровки), там, где сейчас стоит огромный дом с магазинами и офисами, был деревянный павильон. Вход с улицы Чехова. Там стояли автоматы с соками и еще продавались молочные коктейли – недорогая услада шестидесятых. В большой алюминиевый стакан продавщица наливала молоко, клала кусок мороженого и капала сверху сироп. Потом этот стакан ставился в шейкер. Маленький пропеллер погружался в белое месиво, раздавалось гудение, пена грозила перелиться через край, у ожидающих захватывало дух – но продавщица в последний момент нажимала кнопку и выдергивала стакан из шейкера. С пропеллера стекали сладкие капли. А она – немолодая дама в застиранном белом халате – разливала коктейль по стаканам. Десять копеек всё удовольствие. Но главное удовольствие было в том, что сначала надо было заплатить, а потом ждать минуту или две, пока этот коктейль сготовят. В этом было что-то роскошное, ресторанное, честное слово! Не то что бросить гривенник в автомат.

Так вот, бублики.

Сбоку, слева от входной двери, было окошко на улицу с маленькой вывеской «Бублики горячие 5 коп.». Там стояла бубличная машина! Был виден вертящийся стальной круг с веретеном посредине. Туда из кастрюли падало тесто и превращалось в бублики, которые тут же въезжали в печку и через несколько минут выскакивали оттуда в корзину. У продавца – это был мужчина, потому что он был на самом деле пекарь, – были заранее настрижены веревочки. «Четыре штуки!» – говорили ему. Или пять и даже шесть. «Поподжаристей, пожалуйста!» или наоборот: «Посветлее, если можно!» Он продевал сквозь бублики веревку и просовывал эту обжигающую гирлянду в окошко.

Я покупал бублики на обратном пути из школы. Чтоб они не остыли, я прятал их на груди, закутывал в шарф.

Вот эти бублики хороши были просто с маслом и со сладким чаем. А с брынзой лучше были те, обыкновенные, сладковатые с маком.

Брынза была очень соленая. Мама ее резала на продолговатые ломтики и заливала крутым кипятком. Ждала минут десять. Пробовала воду на язык – достаточно ли соли отдала брынза. Важно было не передержать, чтоб брынза не сделалась совсем пресная. Мама сливала воду. Брынза была горячая и слегка оплавленная кипятком. Бублик разрезался на четыре части, а потом каждый кусок – еще раз пополам, но вдоль. Двух бубликов прекрасно хватало на троих.

Конечно, все это ерунда и мелочь. Но жизнь состоит не только из книг, поцелуев и слез. Она еще состоит из бубликов и брынзы. Моя, во всяком случае. И если вдруг взять и выдернуть из нее бублики с брынзой – уж не говорю про вид на Садовую с одиннадцатого этажа, – то все книги, поцелуи и слезы разлетятся в разные стороны.

Татьяна Щербина

Сухарева башня

Мне не понравилось всё. Сначала слово – когда мама сказала, что мы переезжаем на Колхозную площадь. Я, десятилетняя, о колхозах знала только «одет как колхозник» и «рассуждаешь как колхозник». Сочувствия у москвичей несчастные рабы, лишенные паспортов и прав, субститут уничтоженного крестьянства, не вызывали. Просто была такая данность: дикари-колхозники.

Утешать колхозников должны были официальные почести. «Колхозной» площадь назвали в 1934 году, до этого она была Сухаревской. Знаменитая Сухарева башня, построенная при Петре и давшая название площади, была разрушена по приказу Сталина в 1934 году. В 1919-м ее отреставрировали – когда реставрируют старую Москву, всегда кажется, что на века. А потом раз – и нет ничего. Нет башни – нет и той площади. В Колхозную ее переименовали в честь I Съезда колхозников-ударников, который созвали на замену башне. У башни слава высокоумная – первое учебное заведение в России, Морская навигацкая школа; кроме того, Яков Брюс, сподвижник Петра и один из самых образованных людей России, проводил там встречи интеллектуалов и соорудил обсерваторию, отчего молва прозвала его чернокнижником и «колдуном с Сухаревой башни». Говорили, будто после смерти Брюса в стенах башни замуровали его чародейские книги и будто бы дух его витает окрест.

Доходим пешком до Смоленской площади (жили мы возле Арбатской), садимся на троллейбус «Б» и бесконечно долго ползем по Садовому кольцу. Колхозная показалась мне краем света. Когда-то она таким и была: Сухареву башню построили в 1695-м, а веком раньше тут кончалась Москва и начинался Земляной город, ныне Садовое кольцо. От Белого города, окруженного крепостной стеной, собственно Москвы, Земляной был отделен стенами с башнями – всё деревянное, плюс рвом и валом, чтоб враг не прорвался к Кремлю, хотя его и так окружали три круга крепостных стен. Стена Земляного города стала четвертой. И вот появляется первая каменная башня, над Сретенскими воротами (ныне – пересечение Сухаревской площади и Сретенки) – высокая, искусная, восхищавшая всех, кто ее видел, даже маркиза де Кюстина. Сухарева башня, шедевр русского зодчества, простояла больше двух веков – для России это долго. Обычно жизнь тут меняется быстро: двадцать-тридцать лет – уже другая эпоха, и вид у Москвы другой.

Дом, в который мы приехали, был старым, тридцатипятилетним, странным – конструктивистским с ампирными колоннами. Мрачный, темно-серый, с маленькими окнами, выходящими на площадь, маленькой дверью подъезда, за которой сразу начиналась узкая лестница с обгрызенными временем ступенями. Будто пробираешься через черный ход – в нашем арбатском доме, не бог весть каком, но все же, их было два: парадный и тот, по которому выносили мусор, – черный. Вошли в квартиру, и мое тепличное детское сердце чуть не остановилось. Стены были темно-фиолетового, почти черного цвета, над столом нависал тканый оранжевый абажур, а поскольку шла зима, сплошные сумерки, квартира выглядела каким-то бункером с кругом тусклого свечения посередине. За большими окнами, выходившими во двор, покачивались черные голые ветки, будто черти махали нам руками – привет новичкам!

– Тебе нравится квартира, детка? – нарочито елейным голосом спросила мама.

– Не нравится, – громко, так, чтоб услышали хозяева, сказала я. Ведь если они услышат, что мне не нравится, то обидятся и прогонят нас, и мы будем по-прежнему жить в своем уютном арбатском переулке. И дед не уедет в коммуналку, а мы с мамой и бабушкой – в этот черный колодец. Напрасно я думала, что чувства в квартирном вопросе играют роль. Это вопрос жесткий. Им надо съезжаться, нам разъезжаться – и я еще не знаю, зачем – вариантов в центре немного. Это центр? Да центр это, центр.

Из переговоров взрослых я узнала, что семья, жившая в этой квартире с характерным номером 13, – из КГБ. Мое представление о КГБ было не менее смутным, чем о колхозниках, но почему-то я знала, что этот колхоз – страшный, обитель нечистой силы. Так что картина сложилась вполне законченная. Я упиралась, но вещи уже грузили в фургон, а меня просто взяли за руку и отвезли к новой жизни.

Мама сделала ремонт, стены стали светлыми, на кухне и в ванной – белый кафель, деревья за окном зазеленели, еще у квартиры оказалась большая терраса, где можно было играть, свет прибавился, жизнь налаживалась, только бабушка умирала и умерла вскоре после нашего переезда. Для того он, собственно, и затевался – бабушка знала, сколько ей осталось и что без нее мама и дед не уживутся. Семья всегда держится на одном человеке, хотя до его исчезновения это и не заметно. Я мечтала создать собственную семью, большую, многолюдную, но «нетрадиционную», состоящую из тех, кого выбирают, – из друзей. И она возникла, сама собой, на Колхозной. Я называла ее гаремом, чтоб не колхозом.

«Колхоз» присутствовал, из выражения «нагрянули всем колхозом» – в доме всегда толклись люди. Молодые и немолодые поэты, художники, музыканты, режиссеры, издатели самиздатских журналов из Питера, тут же были поклонники и поклонницы, которые приносили тортики, готовили, мыли посуду, слушали и переписывали от руки стихи; главное в этом было то, что в одной отдельно взятой квартире удалось создать жизнь, параллельную советской, которую все дружно ненавидели.

Генрих Сапгир, плотный и усатый, с желтыми глазами, похожий на тигра, был неофициальным поэтом, но при этом – официальным детским поэтом, сценаристом мультфильмов, автором кукольных пьес. Его «базовой» параллельной вселенной была Лианозовская школа (Лев Кропивницкий, Всеволод Некрасов, Игорь Холин, Владимир Немухин), но он часто захаживал и в наш молодой «гарем».

«Союз нерушимый», если посмотреть на это с высоты птичьего полета, рухнул как раз из-за того, что стал похож на решето. Все эти образования – кружки, школы, квартирники, рок-клубы, лито, салоны, правозащитные группы – были маргинальными, о них нельзя было узнать из печатных изданий и телевизора, но их становилось все больше. О них узнавали по сарафанному радио, к ним тянулись, и это были такие «дырки» в железном «совке», залатать которые оказалось невозможно.

«Дырки» были и в официальном, цензурированном пространстве, вызывая вселенские скандалы – и когда запрещали спектакли и фильмы, и когда решали «выпустить пар», предоставив какую-нибудь площадку андеграунду. В один прекрасный момент решето истерлось совсем, и оказалось, что «дырки» и были настоящим воздухом, атмосферой, через них шел свет. Некоторые из них, по топографической прихоти, располагались в одном районе. Мастерская Ильи Кабакова на Сретенском бульваре – откуда вышел весь концептуализм, мастерские молодых художников на Фурманном, там был и «Синефантом» братьев Алейниковых, арт-группы «Мухоморы», «Чемпионы мира» – от Колхозной близко, пешком, ходили туда-сюда. Чуть дальше – дом Гарика Виноградова, где он начинал свою «бикапонию» – перформансы с массой висящих железок, из которых Гарик извлекал звуки в темноте, освещаемой горящими таблетками спирта, плававшими в тазу. В другую сторону от меня – арт-коммуна «Заповедник искусств», сквот, как и на Фурманном, там Петлюра, он же Александр Ляшенко, создавал новую моду, винтаж с Тишинки – там находилась известная на всю Москву барахолка. Иных уж нет, а те далече.

Сапгир ревниво относился к другим поэтам: «Поэт может быть только один». Над ним посмеивались, хотя споры о поэзии были до хрипоты, но на том поколении и закончилась формула «поэт – властитель дум». Высоцкий пел: «Но хотел быть только первым», а следующее, мое, поколение хотело быть собой, перемен, и чтоб цвели все цветы. Генрих пил исключительно коньяк (а пили в их поколении все) и ездил исключительно на такси. Барин. «Детские» заработки – а тогда многие зарабатывали либо в котельных и дворницких, либо детскими книжками – ему это позволяли. Но в основном все жили без денег, можно сказать – при коммунизме, в смысле жизни коммуной, где каждый вносил свою лепту. Происходило это стихийно, слово «надо» отсутствовало.

На Колхозной – все так и называли мою квартиру, «Колхозная» – вовсю шло изготовление поэтического самиздата. Один принес пресс, другой научился переплетать, я изготовляла в ванной «мраморную» бумагу, типа той, что украшала старинные издания, фотограф делал фотообложки, художник – иллюстрации. Работа кипела. У кого были деньги, покупали эти вручную оформленные машинописные и рукописные книжки. По существовавшему тогда закону можно было изготовлять двенадцать копий машинописного текста, тринадцатый был уголовно наказуем. Только чтобы КГБ мог доказать, что копий больше дюжины, они должны были оказаться у него в руках. Но кто ж им даст!

КГБ активно присутствовал в жизни Колхозной. Сначала явился некий молодой человек, инструктор из ЦК ВЛКСМ, по крайней мере, так было написано на его визитной карточке, – и не уходил. Просто поселился и велел не обращать на него внимания. Попытки его изгнать были безрезультатны, свое присутствие он объяснял тем, что влюблен в меня и потому будет тут сидеть, спать на кухне на стуле, но не уйдет. Нашему «гарему» было понятно, что «влюбленный» послан сюда бдить за происходящим, а спустить его с лестницы было нельзя, как нельзя спустить с лестницы милиционера. Он старался быть незаметным, жизнь шла своим чередом (до изготовления книжек тогда еще не дошло, а самиздат, конечно, прятали), но произошел казус: подежурив некоторое время в квартире, он и вправду расчувствовался. И это сподвигло его на чистосердечное признание, что он ко мне приставлен и что теперь ему стыдно. Признание происходило под действием алкоголя, иначе не решился бы. Облегчив душу, инструктор бесследно исчез.

Дух КГБ, впрочем, никуда из квартиры не испарился, вместо этого бледного юноши стали появляться другие, но работали, как им казалось, тоньше: они появлялись под видом чьих-то друзей, когда собиралась большая компания, менялись, а над одним, попытавшимся стать завсегдатаем, я зло подшутила. Стала ему рассказывать, будто КГБ тайно проникает в мою квартиру, я это вижу по бумагам, лежащим иначе, чем я их положила, а тут вот вообще старинное золотое кольцо украли. Гебист, представлявшийся сотрудником РПЦ, не выдержал и воскликнул: «Да не может быть, в конторе работают кристальные люди!»

Тогда КГБ перешло к еще более тонким методам. Соседка, жившая этажом выше наискосок от меня, однажды прибегает ко мне страшно испуганная: говорит, к ней приходили из КГБ и просили ее сдать им одну комнату. И грозили, что, если откажется, ее выгонят с работы. Я рекомендовала ей отказаться, поскольку «коготок увяз – всей птичке пропасть», а работу она может себе найти и получше, но учла, что теперь надо быть осторожнее. Приятным было то, что в нашем «гареме» или «колхозе» не было стукачей, им приходилось заруливать со стороны, и это всегда становилось известно.

Так что свою изначальную «черностенность» квартира № 13 сохраняла, несмотря на светлейшие стены и светлейших людей, бывавших здесь. Но задавал тон дух Якова Брюса. Витал тут, определенно. Брюс, закрывшись в Сухаревой башне, смотрел в телескоп на звезды, изучал книги, привезенные из Европы, составлял географические карты, здесь же собирал компанию, которую прозвали Нептуновым обществом, состоявшую из Лефорта, Меншикова, иногда и самого царя Петра. Мы в «гареме» занимались вещами сходными. В отсутствие любознательного царя – на всех уровнях страной правили «колхозники», неучи – царственность признавалась за людьми образованными, талантливыми и совестливыми. Мы передавали друг другу книги и обсуждали их, от трудов по семиотике, астрономии, психологии, философии до литературного тамиздата и самиздата. Сейчас трудно представить, что Толкиена я читала в рукописи переводчика Андрея Кистяковского – при советской власти она не могла быть издана.

Набоков был читан на «ксероксе», в копиях с тамиздатских книг. Копировальные машины уже появились в некоторых учреждениях, но были строго охраняемы, да только охранники тоже живые люди – хотели заработать, заодно и почитать интересное. «Ксерили» Бродского, Шаламова, Алданова, Хармса, Вагинова, Ходасевича, Оруэлла, Ницше, Раджниша… Чаще всего попадались книги издательства «Ардис», их регулярно привозили в Москву. Солженицын считался самым большим «криминалом»: если в доме будет обыск и найдут – посадят.

Брюс, по просьбе Петра, искал в Европе архитекторов и ученых, художников и садовников, встречался с Ньютоном и Лейбницем, возил из Европы художественные произведения и инструменты; мы же жили без «окна в Европу», только с большими окнами во двор и маленькими на Колхозную площадь. Но какой бы неприступной стеной ни была обнесена граница Мордора (потому Толкиена и не издавали, чтоб население не увлеклось хоббитами и эльфами, готовыми противостоять гоблинам и оркам), тайные ходы в ней всегда находятся.

Как-то приехали в Москву два парижских поэта, Ив Бержере, который преподавал у меня язык на последнем курсе МГУ, и Мишель Деги, один из мэтров французской поэзии. Мне звонят из Союза писателей, что приехали, мол, два поэта, хотят вас видеть. Я, понятное дело, не член СП, так что позвать меня могли только под давлением гостей. Приехала в Дом литераторов, встретились, обнялись, но между нами встал некто, заявив, что он переводчик.

– Мне не нужен переводчик, – наивно сказала я.

– Не нужен, – подтвердил Ив, но переводчик встал между нами стеной: общаться мы, говорит, можем только через него и только здесь. Не помню уж, какой хитростью удалось договориться, чтоб Ив и Мишель пришли ко мне. Я позвала Дмитрия Александровича Пригова, Алешу Парщикова, и мы кутили допоздна.

Брюса считали колдуном, поскольку окна в Сухаревой башне горели ночами, и в моем «гареме» – в двух шагах от места, где стояла башня, – свет гас под утро. Для тех, кто оставался ночевать – ехать поздно, а такси дорого, – была пятиметровая комнатка с тахтой, которая называлась «любовницкая». Раз гарем, должны быть мужья, жены, любовники, любовницы, пажи и конфидентки. Эти шутливые звания подчеркивали, что тут – семья, сообщество, отгороженное от жизни за окном. Концептуалисты, которые переплавляли «советскую действительность» в соцарт, создавали шуточные иерархии художников и литераторов: генерал, полковник, майор. У нас, отгородившихся в Колхозной, но все же Сухаревой, башне от партии и народа («народ и партия едины», как сообщали висевшие повсюду лозунги), вместо иерархии была приязнь. Потому здесь оказывались и приживались или вовсе не оказывались творческие люди из самых разных страт.

Парщиков считал, что нужно встраиваться в систему, поскольку другой нет, а видоизменить ее можно, только оказавшись внутри. Тогда его кумиром был Вознесенский. Пригов шел по пути противоположному: создавать свой универсум и заполнять собой пространство. Он клеил на подъездах и раздавал гостям, когда приходил, маленькие бумажки с напечатанными на машинке лозунгами типа «Граждане! Будьте бдительны. Д. А. Пригов». Его маленькие лозунги своим количеством должны были перекрыть висевшие повсюду большие. И перекрыли. А Алеша, как только приоткрылось «окно в Европу» (и Америку), уехал. Но пока, в тепле нашей «Сухаревой башни», все слушали и поддерживали друг друга. Здесь читал свои рассказы и пьесы Володя Сорокин и был убежден, что на родине его не издадут никогда. Как и Набокова. Когда народ и партия в мгновенье ока перестали быть едины и Набокова издали, я Володе это припомнила, на что он заметил, что Россия может переварить Набокова, но не его. Но у России же мерцательная аритмия – четверть века она заглатывала Сорокина на просторе, но туда, где черные полковники успели вернуть стенам черный цвет, вернулись и «афганские соловьи», они же «сталинские соколы». Правда, набранного воздуха всё еще много.

Середина восьмидесятых, «перестройка», как-то всех разом вдохновила на «коллективные действия» (так называлась и одна из арт-групп, созданная еще в 1976 году). На Колхозной мы с Аркадием, младшим сыном Владимира Высоцкого, стали собирать альманах под названием «Ноль Ноль» (по названию моей тогдашней, последней самиздатской книжки стихов), куда включили прозу Венедикта Ерофеева, Жени Попова, Вити Ерофеева, Володи Сорокина, стихи Башлачева, Еременко, Пригова, Парщикова, был там и арт-раздел, и театр, и кино – всё давно стало классикой. Но тогда Аркадий, предварительно заручившийся чьей-то поддержкой в ЦК ВЛКСМ (без «лита» и санкции сверху ничего издать еще было невозможно), так и не смог получить разрешения, альманах зарубили. Он «бился» долго, но напрасно: авторы и герои были забракованы все на корню. Героев, надо сказать, безошибочно угадывал Боря Юхананов (ныне главный режиссер театра Станиславского, а тогда – режиссер и продюсер андеграундного театра и кино). Например, он привел на Колхозную Ренату Литвинову. Ее никто тогда не знал, а Боря настаивал, чтоб ее короткий сценарий включили в альманах. Он почему-то всегда знал, за кем будущее, а кто растворится в «тусовке», когда другим это еще не было очевидно. Альманах мы составляли вместе. Он же привел в «гарем» Сашу Башлачева. Саша некоторое время жил тут, пел и отсюда отправился в Питер, где через короткое время вышел из окна.

Брюс, по легенде, занимался магией, мы этим тоже занимались. У меня была книга Папюса «Оккультизм» (в виде ксерокопии с дореволюционного издания), ее все брали почитать. Папюс, надо сказать, бывал в России с лекциями, консультировал царскую семью и в 1905 году устроил для Николая Второго и царицы спиритический сеанс, во время которого Николаю будто бы была предсказана гибель от рук революционеров. Папюс, как пишут историки, пообещал отсрочить ее своими магическими ритуалами до тех пор, пока будет жив сам – умер он ровно за год до революции, 25 октября 1916 года. Вот однажды и мы устроили спиритический сеанс. Как раз когда Башлачев уже был в Питере. Я задала вопрос: «Как там Саша?» (а затевался сеанс хоть из любопытства, но не вполне всерьез), и вдруг блюдце выдало ответ: «Гроб». Все затихли. И тут в открытую форточку – дело в феврале – влетела бабочка. Летняя, разноцветная, которой неоткуда взяться на лютом морозе.

Ватман с алфавитом порвали и выбросили в мусорное ведро, унесли на кухню блюдце, кто ушел, кто остался до открытия метро, но все были подавлены, и обычный иронический тон как рукой сняло. Наутро – звонок из Питера: Саша покончил с собой. Приехал Саша Градский, который иногда появлялся на Колхозной. Примчался Сережа Рыженко из группы «Последний шанс» – музыканты откликнулись, конечно, да и весь «гарем» собрался.

Это был, пожалуй, самый кошмарный день в жизни Колхозной. Не просто ужас, боль – казалось, произошло что-то, недоступное пониманию. С этим блюдцем, с этой бабочкой будто отверзлась бездна. И действительно, друзья и соратники стали погибать один за другим, многие – не дожив до тридцати. По разным причинам: Игорь Алейников (создатель параллельного кино и «Синефантома») разбился в самолете, актер Никита Михайловский внезапно заболел лейкемией и умер, Виктор Цой разбился на машине, и еще артисты и поэты, попавшие под машину или кончавшие с собой, – это стало казаться эпидемией. И все начали разъезжаться по разным странам, Колхозная башня опустела.

Рядом с домом, на Сретенке, был кинотеатр «Уран». В детстве я ходила туда смотреть фильмы с де Фюнесом и Аленом Делоном. Наверное, были и другие фильмы, но запомнились эти. Потом кинотеатр закрылся, и там стал создавать свой театр Анатолий Васильев. Здание переделывали долго, но жизнь туда проникла быстро. Из будущего театра на Колхозную и обратно ходили табунами – «всем колхозом». Боря Юхананов, ученик Васильева, устраивал там и тут показы фильмов, концерты, чтения. Когда я просыпалась, обнаруживала десяток спящих людей – на полу, на четырехметровой кухне, в коридоре, в «любовницкой» и еще одной комнате – всего их было три, на сорока трех квадратных метрах общей площади. Но тогда никто не знал про метры, и стоимости у них никакой не было. Я ж и говорю: коммунизм был, но ровно там, где был или назывался антикоммунизмом.

В постсоветские времена ко мне все время подходили незнакомые люди, заговаривая, как друзья, а я смотрела на них с удивлением. «Я же был у вас на Колхозной!» – говорили они. Там бывали тысячи людей, запомнить всех невозможно. В 2015 году умер E. L. Doctorow, автор «Рэгтайма». Однажды, в 1987-м, он пришел на Колхозную в составе делегации американских писателей, меня попросили почитать стихи, и один из этих писателей сказал: «В Америке вы были бы киноактрисой». Меня это тогда покоробило, поэты значили для меня гораздо больше, чем артисты. Теперь я понимаю, сколь нищенской им показалась наша жизнь, сколь маргинальной становилась поэзия во всем мире. Впрочем, был среди них один, мой будущий переводчик и друг, Джим Кейтс, которому та «Сухарева башня» и по сей день кажется волшебной. Но ее больше нет. Квартира есть, а башни, колхоза, гарема нет. За то, что было, надо благодарить маму, которой давно нет на свете, таинственный дух Якова Брюса и друзей, которые красили место, а не оно их.

Вероника Долина

В начале была Сретенка…

Моя Москва – Сретенка, пожалуй.

Что теперь скажешь и что расскажешь? Теперь, когда прошло уж шестьдесят лет с того дня, что я тут ненароком родилась… Ненароком – потому что мама работала, гм-м-м-м, детским патанатомом. И защиту кандидатской своей прошла… со мною внутри. Да еще и работала в подвале. Словом, чуть после нового 1956-го я появилась, да и все тут. Мама была крупная, как античная статуя, и усилий для моего появления совсем немного потребовалось. По легенде, родилась я как бы независимо…. Мамина сестра, моя тетя, молодой медик, осталась дежурить, что ли, в Институте акушерства… Вбежала на мамины охи – а я уж тут как тут, очень скромного веса и состояния.

Ну, в общем, стали мы жить на Сретенке, в Печатниковом переулке, в бабушкиной квартире. Бабка была директором института педиатрии в предвоенные годы. За ней, директоршей, приезжала пролётка – как бы машина с водителем.

А в бабушкиной юности и мамином малолетстве жили-поживали все кто был – на Арбате, на Собачьей площадке. Мама пожизненно вспоминала. И фонтанчик с собаками. И коммуналку. Соседа, профессора-генетика Левита, с дочкой его Цилей… А потом Сретенка случилась. Дед уже с бабкой не жил, ушел от нее к младшей ее сестре… Уехал в Питер, там работал с Павловым, а в годы войны был начмедом, главврачом – всю блокаду. А мои, значит, бабка с мамой в Москве остались. Уехали в эвакуацию в Свердловск, мама уже была первокурсницей. А няня баба Груша осталась в Москве… Бабу Грушу моя бабушка в двадцатые годы привезла из Рязани, где была первокомиссаром по женским вопросам.

Стало быть, для меня основой основ, луковицей нашего тюльпанового дерева стала Сретенка. Переулки. Вот этот каталог – Колокольников, Пушкарев, Последний, Сретенские ворота – я до сих пор разбираюсь в топонимии и буксую… Ворота эти оставались загадкой для меня много лет, пока я додумалась, что это некие въезды… Что-то никто толком не объяснял.

Объяснять вообще как-то было не в моде. До многого доходили сами мои сверстники. И что такое «Страховой дом „Россия“», вот это красивейшее здание на Сретенском бульваре… И Тургеневская библиотека – отчего она есть, а вот уж ее и нету. И жизнь трамвая «А», Аннушки, всё время рассказывали о нем то-сё…

Маленькая церква – у Сретенских ворот моего детства – была музеем каким-то военно-морским, поди ж ты… А баба Груша бодро крестилась у ее дверей и куда-то умудрялась бегать на службу… тут же, на Сретенке. В семье-то нашей, глубоко нерелигиозной, хмыкали, не протестовали, и вербы пушистые стояли на столе в кухне когда положено, и яйца мы с бабой Грушей симпатично ритуально раскрашивали.

Кинотеатр «Хроника», стало быть, новости и документалка, – прямо рядом. Кинотеатр «Уран» от нас в парочке кварталов наших уютных, сретенских… Кинотеатр «Форум» рядом с Колхозной площадью. Про Колхозную иногда что-то приблизительное, про Сухареву башню рассказывали… Звучало таинственно, подробности не сообщались, да мои домочадцы и не знали их.

«Букиниста» – как храма таинств сретенских – на углу Печатникова переулка мне было довольно. Уже небольшой девочкой я там бывала и привязалась к нему, хотя бы потому что там нашелся «Волшебник Изумрудного города», педантично мной вырезаемый из «Пионерской правды».

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Незнакомка с лицом, укрытым вуалью, появилась на пороге внезапно, из ниоткуда. Внесла сумятицу в раз...
У вас в руках новая версия знаменитого «Древнего секрета источника молодости» Питера Кэлдера о пяти ...
Вот уже несколько десятков лет специалистов восхищают и завораживают потенциальные возможности практ...
«Никогда не связывайся с инкубом!» – эту непреложную истину повторяют матери дочерям уже ни одно пок...
«Но ведь это вошло в язык!» – спорили и спорят с переводчицей Норой Галь, пытаясь отстоять то или ин...
Если вы заботитесь о своем здоровье, не читайте до обеда книг по оккультизму и магии! Эх, да только ...