Тридцатая любовь Марины Сорокин Владимир
Голос его был испуганным и удивленным.
Не оборачиваясь и не останавливаясь, Марина замотала головой:
– Ничего… ннничего…
– Марина Ивановна… что случилось?
– Ничего… Отстаньте от меня…
– Ну, погодите… ну что вы… может я вас обидел чем-то?
– Отстаньте, прошу вас… отстаааньте… – всхлипывала она, порываясь идти, но он уже крепко держал ее под локоть, заглядывал в залитое слезами лицо:
– Ну, успокойтесь… пожалуйста… что случилось? А?
– Ничего… Господи… как все тошно…
Она снова заплакала, отворачиваясь, ледок жалобно хрустел у нее под каблучками.
– У вас, может быть, несчастье какое?
– Нет у меня ничего… Господи… сдохнуть бы … и то лууучше…
– Эээ… нет. Так дело не пойдет, – он решительно взял ее за плечи, – Ну-ка успокойтесь. Быстро!
– Не кричите на меня… я вааам не слееесарь заводской…
– Вот. Уже лучше.
– Отстаньте…
– Не отстану.
– Да отвяжитесь вы! Вон все смотрят…
– И пусть на здоровье смотрят. Сейчас мы возьмем машину и я вас отвезу домой…
– Еще чего… не поеду…
– Поедете. Идемте…
– Господи, какой надоеда… ну какое вам дело…
– Мне до всего есть дело…
– По долгу службы, что ли…
– Ага.
– Ну хоть не жмите руку-то мне!
– Извините… вон идет… шеф! стой!
– Да… так он и остановится…
– Мерзавец…
– Как все глупо…
До моста они дошли молча, его рука бережно сжимала Маринину кисть.
Такси, как по заказу, выскочило из-за угла и притормозило на требовательный взмах Сергея Николаича.
«Ишь ты, решительный какой», – раздраженно думала Марина, садясь в машину, – «Теперь не отстанет… А. чорт с ним. Хоть кому-то до меня есть дело…»
Косясь на заплаканную пассажирку и на ее молчаливого спутника, шофер нещадно своротил шею оплетенной кожей баранке, развернул машину и многообещающе захрустел переключателем скоростей…
– Да. Все ясно с тобой, – устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.
Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула. Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 24.09.
– Со мной давно уже все было ясно, – Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.
– Плохо, Марина Ивановна, – вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку, – Твое здоровье.
– Мерси… – она поставила чайник под кран, шумно наполнила.
– Скажи… фууу… – поморщился, выпив, Сергей Николаич, – А почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию?– А мне пальчик раздавили.
– Как?
– В троллейбусе. Дверью.
– Чорт возьми… И что?
– Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, –засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.
– Да, – вздохнул он, – Все не как у людей… судьба-индейка…
– Слушай, пошли туда, – морщась пробормотала Марина, – А то тут накурено…
Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.
Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины. Марина села по-турецки на тахту.
Он надолго остановился перед вариантом рабиневского «Паспорта», потом повернулся к ней:
– Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?
Марина Перевела взгляд на слабо освещенную .ночником картину:
– Ну… она очень правдивая…
– Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего…
– У него тяжелая судьба…
– У нас у каждого тяжелая судьба! – резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате, – Дядя вон мой – Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали…
Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:
– Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он…
Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:
– Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, – никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?
– Рабин? В Америке…
– Вот! В Америке. И наверно уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть – врал! А ты говоришь – правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!
Он замолчал, раздраженно потирая расрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:
– Знаешь, Марина, я человек, в принципе,темный, необразованный.
– Ну, не скромничай…
– А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот – секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко, – вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее ведет – за границу. А тут – все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство. – Почему дурацкое?
– Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?
– Нет, я так не думаю, – Марина устало привалилась спиной к стене.
– Пойми, критиковать легче всего. А труднее – дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать как спасать Россию…
– Но система-то советская никуда не годится…
– Кто тебе сказал?
– Ну как же… все говорят…
Он насмешливо тряхнул головой:
– Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.
– Ну, это слишком…
– Не слишком. В самый раз! – отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено, – Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?
– Русская.
– Родилась где?
– В Подмосковье.
– В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?
– Да нет…
– Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?
– Ну, я всех людей люблю…
– Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?
Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.
Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно – далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое – совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.
– Ну я… – пробормотала Марина, – Я не знаю…
Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:
– А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, – все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! – его палец метнулся в сторону картины. – Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь – правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?
Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:
– Понимаешь?
Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.
Его глаза были совсем близко.
Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, – Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.
Она улыбнулась:
– Я понимаю… но…
– Что – но?
– Но… а может ты ошибаешься?
Он отрицательно покачал головой:
– Я сейчас не от себя говорю. Я могу ошибаться, конечно. А народ ошибаться не может. Триста миллионов ошибаться не могут. А я с тобой от имени народа говорю.
– Но ведь… а как же – тюрьмы, лагеря?
– А что ты хочешь? Весь мир против нас. И внутри и снаружи мерзавцев хватает, которые по-новому жить не хотят.
Он убеждающе раскрыл перед ней свои широкие ладони:
– Ты знаешь, что такого эксперимента в истории еще не было? Не было! Мы первые по этому пути идем, многое не получается. А почему? Да потому что мешают, понимаешь? Старый мир мешает, как может! И сейчас вон особенно – Рейган совсем озверел, прямо к войне готовится. Хотя могу тебе откровенно сказать – никогда они войну не начнут, никогда. Потому что трусы они, боятся нас. И обречены они, это точно. Истерия вся от слабости. А мы – как стена. Нас ничем не остановить, кроме силы. А силу они боятся применить, потому что у всех виллы, кондишены, машины, жратва изысканная, куча развлечений. А у нас-то этого нет ничего. Пока. Потом, когда их не будет, на гонку вооружения тратиться не придется – все будет. Но пока нет. И терять нам, стало быть, нечего. Ясно? Поэтому, если мы. схлестнемся с ними, они проиграют, это точно. А главное, ты пойми, мы – это будущее. Мы – это… как тебе сказать… слов не хватает… вобщем… я вот нутром чувствую, что правда на нашей стороне! Как пить дать!
Он замолчал, вытер со лба пот тыльной стороной ладони.
Голубой свет искрился в его редких мягких волосах, скользил по упрямым скулам, затекал в складки рубашки.
Привалившись к стене, Марина молчала.
В ней происходило что-то важное, она чувствовала это всем существом.
Сумрачная, призрачно освещенная комната казалась нереальной за его широкими плечами. Там, в полутемной мешанине вещей голубоватыми тенями застыло прошлое – разговоры, пьянки, поцелуи, переплетенные тела, ожесточенные споры, вольнодумные мысли, тайные встречи, вера, надежда, любовь и ОН.
Марина напряженно вздохнула:
– Принеси, пожалуйста, спички…
Сергей Николаич встал, пошел на кухню.
Когда они закурили и дым, расслаиваясь, поплыл по комнате, Марина спросила:
– Скажи, а ты веришь в коммунизм?
Прохаживаясь, он серьезно кивнул:
– Верю.
– Серьезно?
– Абсолютно.
– Когда же он наступит?
– Когда не будет капиталистического окружения.
– Но ведь пока-то оно существует…
– Разве что пока.
– Ну а каким ты коммунизм представляешь?
– Хорошим.
Он снова опустился на край тахты, протянул руку, стряхнул пепел в Шиву:
– Понимаешь, то что у нас сейчас – это, я бы сказал, только начальная фаза социализма. Мы только-только стали советскими. Не русскими, а советскими. Конечно, нам трудно очень – у буржуев таких войн и всяких разных перетрясок не было. У них механизм веками отлаживался. А наш лишь недавно построен. Да и построен как – на ходу, в голод, в разруху. Войны все время. Но сейчас мы уже сила. Они нас боятся. Чувствуют, как собака волка. Потому и брешут. Мы – новые люди, понимаешь? Новые. И земля должна нам принадлежать – молодым. А главное – нас уже много, почти полмира. Мы, как семья одна. У нас первое в истории общество, где все равны. Все бесплатно – детсад, школа, институт. Больницы, опять же. У них работать надо до пота, а у нас – по мере сил. Только на работу не опаздывай, а там – работай не торопясь, как можешь. Вот и все. Квартиры, опять же, даром. Все для человека. Продуктов не хватает – это временно, из-за дураков разных. Но дураки не помеха, помеха – это такие вот, как этот Рубин…
– Рабин, – поправила Марина, затягиваясь.
– Ну Рабин, один хрен. Он не наш, понимаешь? Он – их. Того мира. Так и пусть катится к ним. Или в лагерь. Он не понимает ни хрена, а лезет учить! Он ничего не понимает. И не поймет. Потому что любить наш народ не научился и все время с запада смотрел. Дескать – очереди за колбасой, пиво плохое, квартиры маленькие – значит здесь плохо! Вот так они рассуждают. А знаешь почему? Потому что евреи вообще что такое родина – не понимают. Им где пиво лучше – там и родина. У них цели никакой, какой там коммунизм, светлое будущее! Брюхо набить, обмануть, похвастаться – вот и все! Вообще, не знаю как ты, но я к евреям чего-то не того…
Он нахмурился, покачал головой и продолжал:
– Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то… чорт знает какой. Их не поймешь – чего им надо. А главное – вид у них… ну я не знаю… противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы… и волосы такие же… а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался… И все – своих, своих. Только со своими. Где один устроится – там и другие лезут.
Он затянулся и быстро выпустил дым:
– Честно говоря, я б их всех выкатил отсюда, к чортовой матери. Пусть едут. От них пользы никакой – вред один. Пусть лучше с арабами дерутся, чем здесь вредить…
Его свободная рука ослабила галстук:
– Не в колбасе сейчас дело, не в пиве…
Марина пожала плечами:
– Но ведь благосостояние тоже играет роль…
Он устало покачал головой:
– Ты тоже пока не понимаешь. Эта зараза тебе глаза надолго залепила… Как бы объяснить-то… Ну вот если ты живешь со своей семьей, с родными своими в новом доме. Он еще только-только построен, еще смола на бревнах не засохла, еще лесом от него пахнет. Значит, только-только вы отстроились, мебелишка у вас – стол да табуретка, посуда – кружка да котелок. Но семья большая, дружная, и отец вам говорит: потерпите, мол, немного, вот поработаем несколько лет и будем в достатке жить. А рядом с вашим домом – другой. Старый, основательный, добра там невпроворот. И живут там старик со старухой, детей у них нет. И вот, предположим, вышла ты однажды вечером, ну там по каким-то делам на улицу, а эти старики тебе и говорят: живи с нами. Мы тебя удочерим, приданого дадим, оденем как надо, а главное – работать у нас не надо. Ты пойдешь к ним?
Марина улыбнулась:
– Нет конечно.
– А почему? – он устало поднял брови.
– Ну… потому что я своих люблю.
– Вот! – шлепнул он ладонью по ее коленке, – Вот и ответ тебе! Любишь своих! Вот как. На этом все и строится. На любви. Отсюда и терпение, и долг, и патриотизм. Если Россию любишь – плевать тебе на американские кондишены да пепси-колы! А потом запомни: все что у них сейчас есть – у нас будет! Просто мы вооружаться вынуждены, чтоб не раздавили нас. Приходится. Но главное мы силу набираем. Вот это важно. А они свою – теряют. Теряют с каждым годом. И придет время – на колени перед нами опустятся. Только мы их жалеть не будем. Ни за что! Вот за очереди за эти, за временную убогую жизнь – все взыщем сполна, не забудем!
Он с силой ввинтил окурок в пепельницу, провел рукой по волосам:
– Ничего! Сейчас Андропыч за дело основательно взялся. Дисциплину укрепим, тунеядцев-лодырей к ногтю, снабжение наладим, дороги в деревни проложим, техникой займемся. Сейчас-то вон уже на периферии продукты появились… Нам бы только с блатерами покончить, все на государственные рельсы перевести и порядок…
Он встал, сунул руки в карманы и подошел к беленьким Амуру с Психеей:
– Вот это, я понимаю – искусство. И прекрасно и возвышенно. И для души все, глаз радует… А то нам не нужно! На помойку его выкинуть и все…
– Какой ты убежденный, – проговорила Марина, рассматривая его крепкие руки.
– А как же. Иначе нельзя. Но я не дурак вроде Хрущева. Я в глупости не верю. Я в реальность верю. В реальные конкретные задачи. Как на заводе – есть план, надо его выполнять. А гадать когда завод полностью автоматизируется – курам на смех. Идеология должна быть конкретной, а не… как это… мифио…
– Мифической?
–Да. Не мифической. Нам мыльные пузыри не нужны.
– А что же нужно?
– Дело. Настоящее, каждодневное. Без дураков. Так что, Марина Ивановна, ты кончай ваньку валять. Лейкой против грозы не маши. Народ ошибаться не может, на то он и народ. Хрущев ошибаться может, Сталин может, а народ – не может. Ты вот мне сегодня все нутро свое наизнанку вывернула, словно школьница какая. А почему? Да потому что в тупик зашла со всеми глупостями своими. Баб любить! С диссидентами общаться! Масло воровать, ради острого ощущения! Ну что за поебень, извини за выражение?! Ты отдельно живешь от народа, понимаешь? Отсюда и завихрения все. Надо вместе с народом, вместе. Тогда и тебе легче станет и народу хорошо. Свой народ любить надо, Марина. Любить! Это же как дважды два! Американец свой народ любит, англичанин – любит, а ты что – хуже их? Что такое диссидентство ваше? Чушь собачья. Нигде такого еще не было, чтоб жить в своей стране и своих ненавидеть. И на запад смотреть, рот раскрымши. Это ведь ненормально, не по-человечески, пойми. И правильно, что их в психушки пихают, психи они и есть! Дело надо делать. Ежедневное, ежечасное дело. Тогда будет и удовлетворение и польза. Знаешь как я доволен? Как никто. Я на работу как на праздник иду. Радуюсь. И усталости нет никакой, и раздражения. И запоев. А сколько радостей вокруг! Ты оглянись только, глаза разуй: страна огромная, езжай куда хочешь – на север, на юг, в любой город. Какие леса, горы! А новостройки какие! Дух захватывает! Профсоюзная путевка – сорок рублей! Ну где еще такое бывает? Все бесплатно, я это уже говорил. Пионерские лагеря для детей, хлеб самый дешевый в мире. безработных нет, расизма нет. «Только для белых» у нас на скамейках не пишут. А там, на западе, ты как винтик вертеться должен, дрожать, как бы не выгнали. Преступность вон какая там – не выйдешь вечером…
Он замолчал, устало потирая лицо.
Марина погасила окурок, оттолкнулась от стены и зевнула:
– Ааааха… ты знаешь, хорошо что ты веришь в то, чем занимаешься.
– А как же иначе?
– Просто я первый раз за тридцать лет встречаю человека, который искренно верит в коммунизм…
Он засмеялся:
– Ну, это не так! Верят многие. Да сказать боятся. Потому что такие вот Рабины многих перепортили. Запад вредит как может. Сейчас модно все советское ругать. Они кроме очередей ничего и замечать не хотят. Очереди, мол. Жизнь плохая. А то что мы из отсталой страны в сверхдержаву вылезли – это никто не видит. Но ничего. Придет времечко – все увидят…
Марина улыбнулась:
– Знаешь… странно… когда ты говоришь, мне как-то тепло и хорошо… и спорить не хочется…
– Так это ж потому что я с тобой не от себя говорю. Я за собой силу чувствую. И правду… ооо-хааа который час-то? Два наверно?
– Без четверти.
– Заговорились как…
– Жена не хватится?
– Да нет, она на старой квартире. А мама к моим заседаниям ночным привыкла…
Он снова зевнул, прикрыв рот тыльной стороной кулака:
– Ааах… Марин, сейчас метро уж не ходит, можно я до шести вздремну?
– Конечно. Щас постелю.
– Нет, нет, никакого белья. Я вот на кушетке.
– Я все сделаю, как надо…
– Да не беспокойся. Ты ложись, а я покурю немного. Мне завтра в семь надо быть на планерке. Марин, я вот все спросить хотел, а кто этот бородатый над столом висит? Не Стендаль?
– Стендаль… – улыбаясь, кивнула Марина.
– Я так и подумал. Хороший писатель. Красное и черное. Нормально написано. И фильм путевый…
Пока Сергей Николаич курил на кухне, Марина вынула из шкафа стопку чистого белья, постелила себе на тахте, ему на кушетке, погасила ночник, разделась и юркнула под отдающее крахмальным холодом одеяло:
– Все готово…
Потушив на кухне свет, Сергей Николаич прогулялся в туалет, потом, сидя на поскрипывающей кушетке, стал раздеваться в темноте.
Из перевернутых брюк посыпалась мелочь:
– Ексель-моксель…
Он повесил брюки с рубашкой на спинку стула:
– Марин, у тебя будильник есть?
– Чего нет, того нет, – усмехнулась Марина.
– Что значит – не рабочий человек…
– А ты радио включи, трансляцию. Они в шесть начинают.
– Точно. А где оно?
– На пианино, возле меня.
– Ага… вот…
– Ручку поверни.
– Все. Завтра, то есть – сегодня не проспим. Ну, спокойной ночи…
– Спокойной ночи, – пробормотала Марина, с наслаждением пошевеливаясь на чистой простыне.
После короткого молчания в темноте ожил слегка осипший голос Сергея Николаича:
– Откровенно говоря, баба ты хорошая. Был бы холостым – женился бы на тебе, факт. И жизнь твою совместно бы выпрямили…
Улыбаясь и покусывая край пододеяльника, Марина ничего не ответила. Только сейчас почувствовала она как устала за этот день.
«Забавный», – подумала она, погружаясь в сон, – «А самое забавное, что он по-своему прав».
Долго, бесконечно долго тянулось чередование блочных домов, гнилых сараев, московских переулков, машин, картин, приусадебных участков, заросших прудов, гулких пустых музеев, сумрачных казенных коридоров, переполненных эскалаторов, просторных помоек…
Наконец, сквозь хаос, Марина с радостью узнала старую бабушкину квартиру на Варсонофьевском: два иссине-белых фонаря светят в полузашторенное окно, отражаясь в полированой крышке пианино и разбрасывая по высокому потолку бледные тени. Балконная дверь распахнута, тюль слабо колеблется, а за ним – чернота.
Теплая летняя чернота. Хрустит кнопка горбатой лампы, вспыхивает зеленоватый свет и продолговатое лицо Марии приближается с полузакрытыми глазами. Чувствуя нарастающее сердцебиенье, Марина долго целуется с ней, отстраняется, чтобы перевести дыхание, и видит лицо Светы. Она быстро притягивает Марину за плечи и целует – жадно, неистово. Да это вовсе не Света – Иринка. Тонкие, прохладные губки неумело обхватывают Маринины, язычок ищет себе подобного… нет, это Сонечкин язычок… Сонечкин… но руки уже Кларины – нежные, умелые руки. Они ласкают шею Марины, гладят плечи, грудь… нет, это руки Тани Веселовской… как больно она целует, щекоча вездесущими рыжими кудряшками… Милка… Милка сосет верхнюю губу, ласкает пальцами уши… Зина… осторожно целует, глядя в глаза… Тоня… прикасается прохладными губами к уголку рта и замирает… Вика. Милая… Марина обнимает ее – мокрую, только что выбежавшую из рижского прибоя… поцелуй их длится вечность… но нет… это Сонечка Гликман… ласково лижет язычком губы Марины и тут же прижимается щекой… Туськиной щекой – бледной, с мелкими белыми волосиками… Марина целует щеку, Барбара поворачивается к ней лицом, улыбась, берет в ладони и целует медленно, явно позируя… носы их сходятся и Тамара убирает свой, ищет рот Марины… Анжелика прижимается голой грудью, целует и сосет подбородок… Машутка, постанывая, покрывает лицо быстрыми поцелуями, словно птичка клюет… Капа целуется долго, шумно дыша через курносый нос… Маринины руки тонут в пухлых Наташкиных плечах… Аня неумело тычется, бормоча что-то уменьшительное, уступая место черным глазищам Тамары, но ненадолго – Ира смотрит испуганно, потом коротко целует и отстраняется уже близняшкой-двойняшкой… как долго они целуются, словно пьют друг друга… нет, это Любка, конечно же Любка. Мягкий рот ее пахнет вином… ой! Фридка кусает губы и громко хохочет, откидываясь и мотая лохматой головой… губа болит, но теплая тонкая рука Нины гладит ее, потом строгий рот приближается, приближается и целует – сдержанно и осторожно… Наташка плачет, слезливо и капризно прося о чем-то и прикасается холодными, мокрыми от слез губами… нет, они не мокрые, а сладкие, сладкие… Райка хохочет, жуя шоколадку и показывая Марине коричневый язычок, да нет же, он не коричневый – Сашенькин язычок, он голубой от близко стоящего ночничка, он изящно скользит по таким же голубым губкам, облизывает их, готовит к поцелую…
Сашенькино личико приближается, она нежно шепчет:
– Марина… Марина… Мариночка….
Но шепот уже не ее, в нем что-то новое, что-то очень важное, главное, сокровенное и дорогое…