Кроха Кэри Эдвард
Мы спешно вернулись домой и тут же принялись за работу. Восковой Марат получился у нас состоящим из двенадцати фрагментов. В тех случаях, когда мы не могли получить слепок реальной части его тела – груди, плеч, шеи и головы, – нам пришлось реконструировать их из глины, полагаясь на мои заметки и на мерки, снятые Эдмоном на месте. Нам нужно было приладить посмертную маску к глиняному телу, затем изготовить новые формы всего тела, и уже с помощью этих форм отлить восковую фигуру целиком. Мы добавили красители в азиатский воск, аккуратно сделав смесь на водяной бане, разогрев ее до нужной температуры и потом медленно залив ее в гипсовые формы. После чего мы вынули восковые отливки и, соединив их, нанесли краской крошечные болячки, а из восковых хлопьев изготовили имитацию лопнувших прыщей.
– Вы очень шумите! – посетовал Куртиус.
Но мы, целиком поглощенные работой, едва произнесли два слова за все время.
На третий день после смерти Марата, пятнадцатого июля, когда я пришла к Давиду отчитаться об успехах, тело покойника уже позеленело. На пятый день изнуряющий зной спал, сменившись проливным дождем, и убившую его женщину казнили. На шестой день тело доктора Жана-Поля Марата наконец увезли из квартиры и, положив на траурное ложе, выставили в церкви Кордельеров. Тело было размещено так, чтобы видна была смертельная рана. Людей подпускали близко к ложу, и они могли взглянуть на тело, которое постоянно обрызгивали духами. Зрители пребывали в благоговейном молчании. На седьмой день наш восковой Марат был готов, и его привезли в Конвент. Наш Марат был изображен в предсмертный миг: сидящий в комнатной ванне, с ножом в сердце, – он казался олицетворением застывшей муки. Можно было вытянуть руку и дотронуться до него. Этот Марат не смердел, не разлагался, он был свеж и даже слегка сиял. Он должен был оставаться там до того момента, как Давид завершит свое огромное полотно, изображавшее мертвого в ванне, мученика, святого, бога.
– Блаадрюю вашш, гражжданэ! – прошепелявил он, орошая слезами свою искалеченную щеку.
Люди мечтали взять что-нибудь на память об убитом. Но что бы это могло быть? Они видели в окне его посмертную маску. Где бы достать такую?
И сами того не желая, мы стали основным изготовителем изваяний Марата.
Глава шестьдесят вторая
В те недели, в те месяцы, мы невольно стали весьма процветающим цехом кустарного производства. Мы изготавливали гипсовые головы неистового Марата: утром мы делали Марата, и в течение дня одного только Марата, и до позднего вечера ничего, кроме Марата. На дверях ВХОД и ВЫХОД мы повесили объявление:
– Вот, Эдмон, – пояснила я, – чтобы нам было проще заниматься своим предприятием.
– То есть нам с тобой?
– Только нам. Куртиус целиком посвятил себя уходу за вдовой. Теперь все легло на наши плечи.
– Мы делаем успехи, Мари, ты да я!
Мы перенесли стол с входными билетами в служебный вход и сидели там по очереди с Эдмоном, беря с посетителей деньги: по семьдесят ассигнатов за голову Марата. В те дни я впервые поняла, каково это проводить целыми днями рядом с мужчиной, чувствуя его близость, сидя с ним бок о бок на скамье, касаясь его рук под столом. Мы превратились в мастерскую, где время остановилось, замерло на несколько месяцев после 13 июля 1793 года – дня убийства Марата.
– Только одну голову? – изумился Куртиус. – Вы делаете только одну голову?
– Да, сударь, только одну.
– Но разве так можно? Одна голова. А что, если эта голова окажется под запретом?
– Я сама этого не понимаю, сударь. Это так странно. Но мы в Обезьяннике всегда выставляли только самые популярные в народе фигуры, и сегодня все приходят за Маратом.
Холщовый Эдмон теперь раздался вширь, заиграв яркими цветами, так как его обшили бирюзовыми, пурпурными и алыми нитками, заплатками цвета лаванды, индиго и сиены, позаимствованными в заброшенной мастерской вдовы Пико. Холщовый Эдмон стал столь же ярким, глянцевитым и красивым, сколь сдержанным, нелюдимым и неприметным раньше был живой Эдмон.
– Я снял мерки с твоей Марты, – сообщил он.
– Не может быть, Эдмон!
– Я точно помню.
– Что еще?
– Ночью я заходил к тебе. Я часто об этом думал.
– Да, о да!
Мне было непривычно, что Эдмон так много говорит. Наверное, он стал словоохотливым под влиянием людей, приходящих за головой Марата. А может быть, на него так повлиял доктор Куртиус, который не отходил от кровати вдовы, одаривая ее своим обожанием и вниманием и рассказывая ей тысячи историй о человеческом теле. Как бы там ни было, что-то зашевелилось внутри оцепеневшей вдовы Пико.
По словам доктора Куртиуса, она теперь издавала куда больше звуков, чем прежде, и устремляла взгляд на стены, а не только в потолок. Бедный доктор Куртиус, говорили мы друг другу, бедный, она точно такая же, что и раньше, на что он надеется, наивный! Но как-то утром, когда Эдмон зашел проведать мать, ее взгляд переместился с потолка на стену, а затем – он готов был поклясться! – ее глаза сфокусировались на нем и после уже никуда больше не глядели. Он отошел в один конец комнаты – они следили за ним. Он отошел в другой конец, а ее глаза продолжали смотреть на него. Эдмон вскрикнул. Мы сбежались на его крик.
– Смотрите! Смотрите!
Но к тому моменту, как мы вбежали в комнату, она вновь уснула. Когда на следующий день я вошла в спальню вдовы, Куртиус с ней беседовал, и издаваемые ею звуки показались мне более осмысленными.
– Рррббб, – произнесла она.
Что-что?
– Ррррбббб, – повторила она.
– О да! – радостно отозвался мой наставник. – Да, раньше да, но больше нет.
– Работаем, вдова Пико? – переспросила я. – Вы хотите сказать: работаем ли мы?
– Ррррбббб, – урчала она.
Я принесла ей что-то из ношеной одежды, потрепанную униформу наших работников, и она с усилием попыталась взять их в руку. Когда я прижала старую материю к ее щеке, она заплакала. Вдова старалась вернуться – возможно, не вполне это осознавая, но как бы инстинктивно. Мы подняли ее с кровати, усадили на тележку и провезли по комнатам второго этажа. Мы давали ей разные вещи для забавы, и она часто их расшвыривала по полу, словно ей доставляло удовольствие видеть, как мы их собираем и приносим обратно. Однажды утром доктор Куртиус наклонился над ней и одним коротким взмахом скальпеля разрезал ленту ее чепца. Чепец упал с головы, но стог волос остался неподвижным. Комнату сразу же наполнил неприятный запах. Это была вонь давно не мытого тела. Огромный колтун волос – каштановых, пегих и седых, не слишком привлекательных оттенков, был зримым признаком неухоженности. Волосы вдовы свалялись, задеревенели, чуть ли не окостенели. Куртиус, напевая себе под нос, засуетился над ними с гребнем из слоновой кости, не зная, куда его запустить. Он занес гребень над одним местом, потом над другим, вонзил зубья и слегка потянул – и голова вдовы откинулась назад. Эдмон наблюдал за этим со страдальческим выражением лица. Потом Куртиус вооружился длинными щипцами с раздвоенными концами, предназначенными для хирургических операций на матке, и этими щипцами он умудрился выудить несколько спутанных прядей из стога слипшихся косичек. После этого несколько прядей сами собой упали вниз. Как же трепетал Куртиус, обхаживая заботливыми руками отвратительный, засаленный, шишковатый, застарелый холм дурно пахнущих безжизненных волос с торчащими крысиными хвостиками прядей. Теперь, без чепца, вся некогда роскошная громада волос, предмет ее любви, оказалась на воле, и как же прихотливо разрослась эта ее любовь, какой же слабой, нестойкой, странной особой оказалась эта любовь. Куртиус тщетно пытался пригладить растрепанные космы.
Она его куснула.
Он замер перед ней в испуганном замешательстве. А потом захлопал в ладоши.
– Ты делаешь успехи, Шарлотта! Ты меня поражаешь! Кусай еще! Кусай меня!
Она и впрямь пришла в себя. Но не стала прежней. Ее раздражало, когда Куртиус пытался притронуться к ее волосам, но иногда она позволяла ему приводить их в порядок. И он аккуратно, любовно подрезал ей пряди. Эдмон показал ей старые бухгалтерские книги, и она, действуя рабочей рукой, вырвала из них несколько листов. Мы перенесли ее в большой зал, но там царил полный разор: в зале стояло множество пустых стульев, где некогда восседали восковые люди, и пустых пьедесталов. Мы пронесли ее мимо оставшихся восковых фигур, которые ее не заинтересовали. Я показала ей наши новые работы – полки, заставленные десятками гипсовых Маратов, но она явно ничего не понимала. Я показала ей заработанные нами деньги, но это были новые деньги, бумажные ассигнаты, и всякий раз, когда мы совали их ей в ладонь, она их роняла на пол. Потом Эдмон подхватил ее под мышки, а мы с Куртиусом взяли ее за ноги и отнесли по лестнице наверх. Она предпочитала, сочла я, вернуться к себе в спальню.
Эдмон принес манекен Анри Пико, уже сильно обтрепанный, со вспоротой грудью после того, как Мартен Мийо и его сообщники выпотрошили его, и теперь он стоял с запавшей грудиной.
– Я хочу, маман, чтобы вы вспомнили папа и меня. Я – Эдмон, ваш сын. Очень может быть, что нынче я выгляжу совсем иначе, чем раньше, очень может быть, и вам нужно напрячь память, чтобы узнать меня. Но я хочу, чтобы вы знали меня таким, каков я есть. Ваш сын повзрослел и наконец-то стал сильным.
Куртиус грыз костяшки пальцев, скрючившись и глядя в сторону.
Эдмон поставил своего выпотрошенного отца перед матерью, и она стала на него смотреть, и смотрела, смотрела, не отрываясь, но ничего не видела.
– Папа, – вспомнил Эдмон, – говорил очень тихим голосом, почти шепотом.
Куртиус отпрянул, ужаснувшись тому, что вдова вспоминает своего покойного мужа.
Вдова устремила взор в потолок.
– Папа, – вспоминал Эдмон, – иногда кивал во время разговора.
Куртиус несколько раз кивнул, сердясь на самого себя. Он так часто имитировал людей, которых отливал из воска, – пытаясь понять их характер, – что это давно вошло у него в привычку. И теперь, когда Эдмон вспомнил своего отца, мой наставник непроизвольно стал его копировать.
Вдова глядела в потолок.
– Папа, – вспомнил Эдмон торжествующе, – обычно распевал гимны во время работы.
– Нет, не распевал! – прошептал Куртиус, но тут же принялся мурлыкать себе под нос.
Вдова глядела в потолок.
– Папа, – закричал Эдмон, мой сильный Эдмон, – косолапил при ходьбе!
– О боже! – простонал Куртиус и стал прохаживаться перед кроватью вдовы, сдвинув носки.
Вдова по-прежнему глядела в потолок, но теперь нахмурилась.
– У папа, – завопил Эдмон, – уши торчали!
– Помогите! Помогите! – завизжал Куртиус, прикрывая свои уши ладонями.
Но вдова уже заснула.
Вернемся в нашу мастерскую. Всякий раз, разнимая половинки гипсовой формы, я гадала, не обнаружится ли там чья-то другая голова, не таится ли внутри иной персонаж, но нет, всякий раз это был все тот же Марат. Иногда, раскрывая форму, я непроизвольно ощущала прилив тошноты.
– Это ведь просто голова, – говорила я себе. – Всего лишь голова. Надо не смотреть на нее – и меня перестанет тошнить.
Мы уже настолько свыклись с нашей домашней жизнью, что нас не могла удивить нижеследующая беседа, в которой мы вдруг затронули тему, наверняка звучавшую во многих парижских домах, где обычные люди обсуждали свою личную жизнь.
– Нет, – возразил Эдмон с весьма серьезным видом. – Уверен, я понимаю, в чем дело. Голова тут ни при чем, Мари.
– Не голова?
– Нет, нет. Ты беременна.
Глава шестьдесят третья
Двадцать третьего августа была выпущена декларация о «Массовой мобилизации». Все мужское население страны призывалось на военную службу. Мужчин забирали, выстраивали в колонны и уводили. Молодых парней, спешащих по своим делам, хватали прямо на улице.
Эдмон теперь отсиживался в Обезьяннике за закрытыми ставнями. Но потом и этого показалось недостаточным. Ему надо было вновь поселиться на чердаке.
– Нет, Мари, я больше туда не вернусь.
– Но ты должен ради своей же безопасности.
– Мне там плохо.
– Но там самое безопасное место.
– Да что ты! Как ты можешь так говорить? Ты там находилась? Это место оказывает ужасное влияние на человека. Оно подавляет.
– Нет, – возразила я. – Уже не будет. Теперь это не так. Ты же стал другим.
Я поднималась проведать его, когда выпадала свободная минутка, потому что он сидел там безвылазно, прятался. Если бы кто-то заметил его в доме или услышал его голос, его бы сразу увели, и мы бы его больше не увидели. Эдмон оставался на чердаке, а внизу о нем никто не вспоминал. Тем временем посетители, покупавшие у нас Маратов, рассказывали последние новости.
– Мерсье арестован – вы не слышали?
– Бедный месье Мерсье, нет, не слышала.
– Значит, вы не знаете, кто его арестовал?
– Нет.
– Жак Бовизаж!
– А вы сами видели Жака? Вы не знаете, где он?
– Мне так сказали. Мне просто сказали, что это был он.
Эдмон заперся на чердаке в компании деревянной куклы, изображающей меня, и его холщовых людей. Он собрал все магазинные манекены в одном помещении и распределил их по разным группам. Иногда он занимал место среди них, словно созывал их всех на собрание гильдии манекенов.
Мы хранили на чердаке запасы сушеной провизии – на тот случай, если нас отсюда уведут, и он, оставшись один, мог бы питаться.
После того как Эдмон уединился на чердаке, Куртиус предпринял усилия по скорейшему изничтожению Анри Пико. Когда никто не видел, он как бы невзначай распускал швы на его боках, вырывал куски ткани и использовал эти лоскутки для затыкания дыр в стене. И однажды я обратила внимание, что холщовое изваяние покойного портного скукожилось, превратившись в жалкую тряпицу, которую Куртиус носил в кармане и время от времени отирал ею испарину со лба вдовы.
– Кто это? Ну, кто это такой? – вопрошал он, держа у нее перед глазами тряпку, но она молчала, и он удовлетворенно кивал. А как-то раз Куртиус сказал: – Я разбираюсь в анатомии. Я знаком с человеческим телом. Мне приносили внутренние органы матерей, истощенных частыми родами. Я видел могучие женские тела. Одно мне особенно запомнилось, эта рожала не так часто, как прочие. Я вскрыл его, – он понизил голос до шепота. – А внутри лежал человечек. Что, Крошка, что, Мари, у тебя внутри?
– Младенец, – ответила я.
– Настоящий?
– Да. Надеюсь, что так.
– И как он туда попал?
– Обычным манером.
Он смутился. Я указала пальцем в потолок.
– О!
– Да, сударь.
– Это очень опасно, – покачал он головой. – И рискованно.
– У людей бывают дети.
– Ты уже немолода. Ты слишком стара. Ты умрешь!
– Возможно, да, сударь, – ответила я. – А возможно, и нет.
– Нет, о нет! Ты умрешь!
Теперь моему наставнику нужно было заботиться о двух женщинах. Он несколько раз на дню слушал мою грудь и живот, требовал, чтобы я больше лежала. Он обмывал мне лицо и качал головой. Он даже пришел помочь мне отливать гипсовых Маратов. К тому моменту нашего собственного воскового Марата нам уже вернули; вместо него в Конвенте повесили картину Давида. Вот тогда спрос на гипсовых Маратов начал падать: хотя наш восковой экземпляр был точной копией лица покойного Марата, по сравнению с портретом Давида он казался уродливым. Живописец изобразил Марата красавцем-святым, точно сошедшим со страниц Библии, но ведь на самом деле тот был совсем не таков. Картина была лживой.
Эдмон стачал для себя из мешковины простенький костюм, сильно смахивающий на наряд магазинного манекена.
– Если кто-нибудь поднимется на чердак, – говорил он, – меня не отличат от других манекенов.
– Так не будет продолжаться вечно, – успокаивала я его. – Помни, кто ты такой. И не забывай. Смотри в окно, на заведение доктора Грэма. Сегодня ночью я приду к тебе.
– У нас будет младенец.
– Надеюсь, Эдмон. Если нам повезет.
– Он внутри тебя, он там растет.
– Да, это не значит, что он внезапно перестанет расти.
Он заплакал.
– Но мы постараемся, чтобы этого не случилось.
– Да, мы очень постараемся.
В те мутные тревожные дни, когда мы не жили, а выживали, когда мы медленно, ощупью двигались во мраке нашего дома, стараясь не шуметь, к нам проникла эта новость. О человеке из моей прошлой жизни. Я о ней давно не думала. Я позабыла думать о ней. Если бы я чаще вспоминала о ней, возможно, она бы и сейчас была бы жива, она и сейчас бы дышала.
Я собралась выйти за хлебом. Но черный ход был заперт. У двери стоял доктор Куртиус, словно преграждая мне путь.
– Лучше тебе сегодня не выходить, – пробормотал он. – Сегодня нам хлеб не нужен.
– Нужен, – возразила я. – Нам нужен хлеб.
– Лучше, – настаивал он, – сегодня никуда не выходить.
И поначалу я ничего такого не заподозрила.
Доктор Куртиус настоял, чтобы я некоторое время посидела у окна. И тут Эдмон показал мне маску из папье-маше, которую он смастерил для себя: маска полностью закрывала его лицо, там были проделаны только дырочки для ноздрей. На маске даже кое-как были нарисованы глаза, прикрывавшие его собственные.
– Не надо ее надевать, Эдмон, это уж слишком.
– Нет, нет, она меня успокаивает. В ней куда безопаснее.
Он напяливал ее всякий раз, когда кто-то поднимался по скрипучей лестнице на чердак. Куртиус просил меня снова и снова рассказывать ему о нашей жизни в Берне.
– Давай поговорим о наших первых головах, – предложил он. – Ну-ка, завернись в одеяло.
И так, завернувшись в одеяла, мы оба сидели у камина и предавались воспоминаниям о наших старых изделиях из воска, не получивших никакого продолжения.
В конце концов я поняла.
Мои мысли текли в таком направлении: ставни сегодня закрыты, точно так же они были закрыты в день казни короля и королевы, значит, вероятно, сегодня убили кого-то столь же важного. Но кого? И когда я отворила один ставень и оглядела дома напротив, то увидала, что только в нашем доме все двери заперты и ставни закрыты, и меня охватил страх. А вдруг это она, подумала я. Может быть, это она. Пожалуй, она. А иначе отчего все на меня так смотрят? И почему меня все норовят погладить, приголубить и выказать заботу?
– Ммммм, – промычала вдова.
– Елизавета? – спросила я.
– Мари, дай я помассирую тебе живот, – предложил Эдмон.
– Елизавета? – повторила я.
– Мари, сядь у камина со мной, – пригласил меня наставник.
– Елизавета? – не унималась я.
– Расскажи мне про наши бернские головы.
– Елизавета? Это Елизавета? Елизавета?
Наконец он кивнул.
– Елизавета, – и добавил: – Сядь у огня.
И вы не поверите, я села.
Это произошло двадцать седьмого мая 1794 года, или восьмого прериаля второго года, если следовать их новому календарю. Возможно, с ней, бедняжкой, был ее гипсовый Иисус. Жаль, что меня не оказалось рядом. Среди тех, кто, скучившись, сидел на открытой повозке, везущей их к плахе. Без сомнения, она молилась всю дорогу. Она, как мне сказали, отправилась в это путешествие простоволосая, потому как ветром у нее с головы сдуло платок. Она была двадцать четвертая по счету. Перед ней в той группе было двадцать три человека. Моя Елизавета. Моя Елизавета отправлена на смерть без ее сердца, без ее хандры. Моя Елизавета. Она так и не послала за мной.
Почему ты меня не позвала?
На следующее утро я отправилась за хлебом.
Глава шестьдесят четвертая
Десятого июня 1794 года был принят закон двадцать второго прериаля[18]. Там, в частности, говорилось, что «Трибунал должен быть не менее энергичным, чем преступность, и выносить приговор по каждому делу надлежит в течение двадцати четырех часов». И вот люди, самые обычные люди, препровождались гурьбой из тюремных камер в зал суда, иногда рано утром, и им выносили приговор в два часа пополудни, а уже в три часа они сидели на повозке, в которой их везли к месту казни на гильотине. Общественный прокурор, предъявляя обвинение, провозглашал: «Вы виновны из-за складки на вашем платье. Вы виновны из-за вашего имени. А вы – из-за ваших усов. Вы – из-за ваших волос. Вы будете убиты, потому что вы родились, имея больше денег, чем у других. А вы – потому, что меньше, чем у других. Вы – потому, что однажды вы шепотом высказали свое мнение. А вы – потому, что однажды вышли из дома без триколора на груди. Вы – потому, что ваш сосед однажды нелестно высказался о вас. Вы – потому, что как-то раз вы не кричали достаточно громко. Вы будете казнены, потому что нам не нравится ваша внешность. Вы будете убиты, чтобы повысить уровень массовости казней. Вы будете убиты, потому что мы так решили. Мы знаем, о чем вы думаете, вы угрожаете нашей свободе, вы опасный элемент».
Мы с Куртиусом стояли в мастерской, где на рядах полок громоздились вывернутые наизнанку гипсовые головы.
– Нам нужно их все сломать, – сказала я, – нам придется, сударь. Если эти формы найдут, это будет повод нас казнить. Андре Валентен каждый день бродит по бульвару. Он не оставит нас в покое. Нам нужно их сломать, сударь. Иначе нас убьют.
Он помрачнел.
– Это же моя жизнь, которую я построил с вдовой. И теперь все вышвырнуть?
– У нас нет выхода, сударь.
– Надо ждать. Только ждать. Возможно, у нас есть шанс. А что, если нам, Мари, залить гипсом все головы в мастерской, на всех полках от пола до потолка? Надо все помещение залить гипсом. Одним только гипсом. А потом – если это потом наступит – мы придем с молотками и резцом аккуратно отколем гипс. Сначала мы у задней стены мастерской поставим формы, обернем их просмоленной холстиной и все зальем гипсом. А когда это помещение откроют, люди войдут и начнут раскалывать гипс, доберутся до холстины и увидят наши формы, сохранившиеся в целости и сохранности.
И мы принялись за работу. Мы составили формы на полках и покрыли их холстиной. А потом ведро за ведром стали заливать все жидким гипсом, а дверной проем постепенно забили деревянными планками снизу доверху, чтобы гипс не выливался наружу, пока вся комната не оказалась закованной в гипс. В мастерской больше не осталось пустого места, за исключением нескольких провалов размером с человеческую голову, ждущих своего часа. Я даже поставила туда голову короля. За ней так никто и не пришел, и те, кто приказал нам ее отлить, уже сами были мертвы. Когда гипс застыл, мы отодрали дверные косяки, и заменили бывшую дверь деревянной панелью. Несуществующей дверью в несуществующую комнату.
Мы сидели в Большом Обезьяннике, тихо вслушиваясь в грохот башмаков марширующих по улице людей. Иногда у наших сломанных ворот появлялся, криво ухмыляясь, Андре Валентен. Однажды он вошел, по-хозяйски прошелся по помещениям дома, сметая все на своем пути, и даже постучал костяшками пальцев по голове вдовы. Он спросил, где Эдмон. На что мы ему сказали, что Эдмон давно ушел от нас, вернулся к жене. Но он не поверил и стал рыскать по всему Большому Обезьяннику, даже на чердак взобрался, и там особенно тщательно все осмотрел, но даже если он и глядел прямо на Эдмона, смешавшегося с толпой холщовых людей, он не приметил его своими глядящими в растопырку глазами. Тогда он спустился вниз, снова обошел все помещения и только после этого удалился. Возможно, успокаивали мы себя, Андре Валентену просто нравится издеваться над нами, возможно, это такая его забава, которая так и останется всего лишь забавой. Но потом Валентен заявился опять и принялся переворачивать стулья, вздымая облака пыли. На сей раз вместе с ним пожаловала Флоранс Библо, наша бывшая кухарка, с большой трехцветной лентой на пышной груди.
– Так, гражданка Библо, это те самые люди? – обратился к ней Валентен.
– Гыгыгы…
– И они лояльны свергнутому королю?
– Гыгыгы.
– И они швейцарцы?
– Гыгы, – ответила она. – Рёшти. Фляйшкезе.
– Что-нибудь еще?
– Гыгыгы. Им жалко короля. Я слыхала, как она его жалела. Гыгы. Я слыхала все эти годы. Она хотела сделать портрет королевы. Любила их. Они все их любили. А эта даже жила в Версале, – и Флоранс сплюнула.
– Благодарю тебя, гражданка, – процедил Валентен.
– Гыгыгы.
Он засвистел в свой медный свисток.
– Вы арестованы по закону двадцать второго прериаля, – объявил он, не глядя на нас: он же не мог смотреть прямо обоими глазами сразу. – Вы пойдете с этими людьми. А вы закройте дом.
И нас увели.
Всех, кроме Эдмона. Он остался на чердаке, в костюме из мешковины и в маске. Мы договорились заранее, что, если за нами придут, он затаится среди своих холщовых братьев и сестер.
Мне даже не представилось возможности попрощаться с ним. И я не осмелилась обернуться.
Книга седьмая
1794–1802
Камера ожидания и картонное имущество
Я в возрасте от тридцати трех лет до сорока одного года.
Глава шестьдесят пятая
Сначала нас повезли в тюрьму Ляфорс, где вынесли официальное обвинение. Там меня и вдову разлучили с доктором Куртиусом, после чего нас отправили по разным тюрьмам – дожидаться вызова в суд. Но мы не понимали, что настал миг расставания, пока доктора Куртиуса не увели. Потом меня ожидало еще одно путешествие, в продолжение коего я смотрела сквозь зарешеченные окна кареты на улицы и дома и словно видела их впервые в жизни, обнаруживая в них неведомую прежде красоту, а потом карета въехала в ворота кармелитского монастыря, и меня поглотила мгла. Именно здесь, как мне поведали, в одну сентябрьскую ночь Жак Бовизаж убил нескольких священников. Той ночью мы еще были на свободе, и рядом со мной находился Эдмон, а теперь я оказалась вместе с его недужной матерью в помещении с двадцатью другими узницами, которые, точно скот в хлеву, дожидались своей участи и тихо плакали, лежа на ворохе прелой соломы.
Карм – так называлась та тюрьма. Название вполне безобидное. Можно было подумать, что наша тесная камера располагается на дне океана. В ней время обрело необычную плотность, ибо камера вмещала двадцать женщин, доживавших свои последние дни и часы. Обитательницы этой камеры ожидания относились предельно серьезно к каждой мелочи. Одна из нас могла сказать другой: «Я так рада, что на твоем платье есть желтый цвет. А иначе мы бы тут не увидели желтого – было бы жалко!»
Здесь, в тесном помещении с толстыми стенами и дверями, находились одни только женщины. Самой юной из них была девчушка лет двенадцати, самой старой – графиня лет семидесяти с лишком. Думаю, кое-кто из женщин, из-за этой самой двенадцатилетней девочки, ненавидел семидесятилетнюю старуху. Какой же смрад от них исходил, от женщин, сидящих в четырех стенах.
Женщины приводили и женщин уводили. И всегда было известно, куда их увозят: в Консьержери, в преддверие смерти, а оттуда на пляс дю Трон и затем уже в самый последний путь – на скользкий помост, где они просовывали голову в национальное окошко[19]. Я почти все время держала вдову за руку. Она, утратив последние крохи разума, не понимала, где находится.
Наши тела могут иногда оказывать благодеяния. Беременных не гильотинировали. Девочек – да, выживших из ума старух – еще как, но беременным ничего не угрожало – до поры до времени. После родов меня, скорее всего, увезли бы на плаху. Но покуда младенец оставался в моем чреве, я могла не опасаться. И мы, как могли, сохраняли друг другу жизнь. Мне, по моим расчетам, еще оставалось жить три месяца. Камера была размером, по моим прикидкам, двадцать на тридцать футов. Пол был каменный, и в качестве постелей нам всем выдали по сплющенному снопу соломы. Иногда этих соломенных лежанок на всех не хватало и приходилось отвоевывать их у сокамерниц, но, как правило, узницы спали на них по очереди. Нам дозволялось раз в неделю производить в камере уборку. Там было единственное крошечное оконце, выходившее на угрюмую серую стену. Неба мы не видели. Одна из стен была покрыта мхом. Мне нравилось смотреть на него. Ведь мох имеет цвет.
Ведро, в которое мы справляли нужду, выносили нерегулярно. Некоторые женщины не видели ничего зазорного в том, чтобы при всех пользоваться этим ведром, и, сидя на нем, они как ни в чем не бывало продолжали громко болтать; для других же это было ежедневное унижение, жестокая мука. Какая-то мать просила дочь прикрывать ее платьем, пока она сидела на ведре, но это жалкое прикрытие не было стеной, оно не приглушало никаких звуков, а лишь привлекало к ним внимание. Некоторые узницы не могли понять смущения других. Тут все были лишены уединения. Или, вероятно, единственный уединенный уголок здесь находился в голове старухи Пико.
Я еще никогда не оказывалась среди такого множества людей. Женщины помоложе садились в кружок и вели беседы о мужчинах. Случались, разумеется, драки – и из-за серьезных вещей, и по пустякам. Все хрупкие взаимоотношения, возникавшие среди обитательниц этого помещения, были их последними попытками пожить еще чуть-чуть. Иногда мы проявляли друг к другу жестокость, иногда доброту. Всем хотелось получить толику человеческого тепла. Помню одну женщину, бывшую торговку лотерейными билетами, которая целыми днями бродила по камере и обращалась ко всем с такими словами: «Можно мне подержать вас за руку, прошу вас!», или «Потом мне захочется подержать вас за руку!», или «Можно мне подержаться еще немного!»
Иногда нам позволяли совершать прогулки во дворе вокруг Карма. В монастырских кельях сидели и мужчины. Над монастырем стоял влажный смрад человеческих выделений, витал едкий аммиачный запах. Узники еле двигались в тяжелых волнах спертого воздуха. В такие моменты, находясь вне нашей камеры, толкаясь в толпе других узников, видя, что мужчины находились в таком же безнадежном положении, что и женщины, мы шепотом обсуждали последние новости: кого увезли в последнюю неделю, сколько таких было вчера, сколько сегодня. В Карме я наслышалась про подвиги Жака Бовизажа: он мелькал во многих местах и творил ужасные зверства, его руки были по локоть в крови, он убивал целые семьи, сжигал целые деревни. Но во всех таких повествованиях не было ни единого доказательства, что это был именно Жак, не приводилось ни единой его приметы: никто не упоминал о его хромоте, никто не говорил, что он горюет по убитому мальцу. И я не верила этим россказням.
Нашу жизнь в Карме упорядочивали печатавшиеся почти ежедневно списки людей, которым предстояло отправляться на гильотину. Частенько после публикации нового списка проходило всего двадцать четыре часа до того, как их всех выкликали. О, эта двадцатичетырехчасовая мука ожидания! А потом мы слышали различные звуки: людей выталкивали из подвальных камер, вели вверх по лестнице, они вопили, молили о милосердии, сопротивлялись. Но их выпихивали наружу. По ночам мы потели, многие плакали. О, если бы глотнуть свежего воздуха, хоть немного свежего воздуха.
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
Одна за другой женщины исчезали. Нет, не так – иногда их уводили сразу по трое или того больше. И время текло себе и текло. Мы все еще были живы – вдова и я. Иногда какая-нибудь женщина не могла сдержаться, начинала кричать или рыдать, но это никого не трогало, а лишь раздражало остальных. Мы пытались выказывать остатки привычного нам достоинства, стараясь вести себя прилично, быть учтивыми, вежливыми и благопристойными. Иногда мы даже смеялись. А для кого-то нахождение там было даже облегчением: наша жизнь в Париже давно превратилась в тяжкое испытание, ведь все мы ожидали стука в дверь, и вот когда это случилось, оно принесло утешение и некий покой: нас забрали, и теперь мы могли снова стать самими собой. Мысленно мы всегда находились вблизи от двери. Кто-то старался на нее не глядеть, но никто не мог заставить себя не думать о двери.
Была среди нас одна очень красивая женщина, в высшей степени трезвомыслящая и добрая, обладавшая таким чувством собственного достоинства, что она всех нас вдохновила на проявление мужества.
Вечером накануне того дня, когда ее имя появилось в списке, я услыхала ее шепот: «Знаю: я – следующая». Прежде чем покинуть камеру, она всех нас поцеловала на прощанье и раздала свои пожитки. Хотелось бы мне уйти вот так же, как она.
Наши дни отмерялись пайками малосъедобной пищи, хлеба, гороха и бобов, от которой вываливались старые зубы, а челюсти болели после долгого разжевывания твердых кусков. Мой младенец изнывал от голода. Мы прямо как несчастные страдальцы Елизаветы, подумалось как-то мне. Словно страдание было чем-то вроде обязательной униформы, которую нам всем раздали. Увидев меня сейчас – если бы Елизавета была жива, – она бы приняла меня за одну из своих подопечных. Мы все обретались в тесной камере и дорожили буквально всем. Тут мало что можно было любить. Тут не смолкал шум парижан, загнанных в ловушку, живших в этом шуме день и ночь.
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
А состав действующих лиц этой трагедии продолжал меняться.
Поначалу все мое время было посвящено вдове. Мы играли, и я рассказывала ей об Эдмоне и докторе Куртиусе. Так я ее успокаивала. Мыла. Подтирала. Прижимала к себе, укладывая ее старческую голову себе на плечо. Пыталась расчесать пальцами спутанную копну ее волос, стараясь придать ей презентабельный вид, о чем я говорила ей на ухо. Недуг сделал ее такой податливой и расслабленной, что я больше не могла ее ненавидеть. Наоборот, я старалась ее полюбить. Она не могла уразуметь, что такое быть бабушкой, но она таращилась на мой живот, и ее лицо выражало печаль: она явно силилась что-то вспомнить, но никак не могла. Как странно, что в конце жизни мы оказались вдвоем.
– У вас есть сын. Помните? Эдмон, так его зовут. Он жив и здоров. Ему удалось скрыться, он в безопасности. Его никто не найдет.
– Ммм…
Эдмон мелькнул облачком в ее сознании и быстро исчез. А мне так хотелось, чтобы она его вспомнила. Однажды мне почудилось, что она узнала меня: ее лицо исказила гримаса гнева, но потом слезы хлынули у нее из глаз, и я вновь выпала из ее памяти. Со спины она выглядела не как реальная женщина, а как бедненькая девочка-старушка, обряженная в несколько платьиц. Она даже не поняла, когда в списке появилось ее имя. А я ничего ей не сказала – ведь все равно она ничего не соображала. Весь день я от нее не отходила. Я пела ей песенки, ни на мгновение не выпуская ее из поля зрения. Она поспала пару часов, уронив голову мне на колени. Я гладила ее по нечесаным волосам. Скоро их коротко остригут вокруг шеи – прежде чем она отправится в последний путь. Перед казнью волосы всегда коротко остригали, обнажая шею. Надеюсь, ножницы сломались, вгрызшись в ее застывшую гриву. Когда выкликнули ее имя, она не поняла, что это ее зовут. И мне пришлось ответить за нее. Сначала она обрадовалась, но все никак не могла взять в толк, почему я не иду вместе с ней. Она заплакала, когда я ей сообщила, что мне нельзя. Это так ужасно – видеть плачущую старуху. Надеюсь, она меня простила, когда ее повели вверх по ступенькам. И надеюсь, она ничего не поняла из того жестокосердного ритуала, который назывался судебным разбирательством ее дела. Надеюсь, ее соседи по телеге для осужденных обошлись с ней сердобольно. Надеюсь, она была первой из тех, кого отвели на эшафот. Надеюсь, она не понимала, что сейчас ей отрубят голову. Возможно, она думала, что все эти люди превращаются в портновские манекены, а возможно, и сама не возражала превратиться в такой манекен. Полагаю, вид залитого кровью эшафота должен был ее сильно расстроить. Но надеюсь, что нет. Надеюсь, что в небе стояло солнце. И было тепло. Безумная старуха. О, помоги мне Господь, помоги, помоги всем нам…
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
А состав действующих лиц продолжал меняться.
После того как вдову увели, я забилась в солому, крепко прижимая к себе Марту, вообразив, что сама набита опилками. Несколько дней я пролежала, не обменявшись ни с кем и словом. Я ела ради младенца, а не ради себя. Я могла бы снова увидеть Эдмона, только если бы сумела сохранить его ребенка. Я не уберегла его мать. Внутри меня теплилась новая жизнь, и поэтому я продолжала жить сама.
Я снова начала разговаривать с обитательницами камеры.
Мы рассказывали друг другу о себе. Снова и снова. Всегда можно было определить, правдивы или лживы эти рассказы, потому что придуманные истории менялись раз от раза в каждом новом пересказе. А правдивые остались неизменными. Что наша жизнь? Это то, что нам остается: наши рассказы. Они были нашей одеждой. После того как одну женщину, жену казненного депутата, вызвали и увели, на другой вечер я услыхала, что другая женщина пересказывала ее историю как свою. Укравшая чужую историю жизни оказалась актрисой «Комеди франсэз», арестованной после того, как она процитировала строки из какой-то пьесы про короля – не обезглавленного слесаря из Версаля, а какого-то другого короля из далекого прошлого, но это не имело никакого значения. Король есть король. Она услышала историю жены казненного депутата и теперь повторила ее слово в слово двум ничего не подозревающим новым узницам. Мы были разгневаны. Мы обозвали ее воровкой. Но она лишь печально покачала головой. Она, по ее словам, поступила так, вовсе не имея дурных намерений. Ей просто хотелось собрать все подобные истории – все, что осталось от этих женщин, – и удержать их в своей несравненной памяти. Только теперь ей стало ясно, почему она стала актрисой: чтобы иметь возможность рассказывать о жизни других, не вымышленных, которых она себе воображала, а вполне реальных, обитавших с ней вместе в камере, которые после смерти не должны быть забыты. Разумеется, она рассчитывала на то, что ей суждено выжить и сберечь эти личные исповеди. Но наутро ее вызвали, и она покинула камеру, а вместе с ней исчезла и ее коллекция чужих жизнеописаний.
Пробыв там месяц, я тоже принялась пересказывать истории из жизни других женщин, прошедших через нашу камеру, – но не как свои, а просто посвящая в них новоприбывших. Вон там, в том углу, сидела Элоди, и вот что она рассказала о себе; а вон там была мадам Гренлен из Марселя; вон там, возле вдовы, целыми днями просиживала мадемуазель Коссэ – видите на стене пометы, которые она сделала ногтями? Вся стена была испещрена надписями, краткими язвительными посланиями, единственным зримым напоминанием об утраченных жизнях. Иногда женщины кричали на меня, требуя, чтобы я замолчала, но многие настолько страшились остаться позабытыми, что подходили ко мне и сами рассказывали про себя, а потом придирчиво просили повторить все, что я от них услышала, дабы удостовериться, накрепко ли я усвоила все подробности. И мне приходилось запоминать, у кого где были веснушки и родинки, и какие в доме стояли стулья, и какие цветы росли в саду, имена стариков и юношей, и мальчиков в париках и чулках, и девочек, любивших лакомиться клубникой, и набожных женщин, и юных шалопаев, и поездки к родственникам, и карточные игры, и яйца всмятку, и кто сколько зарабатывал, и в каких хибарах они ютились, и какой узор был на первых обоях в доме, и кто был первенцем, и у кого погибли дети, и покойных родителей, словом, все-все детали, а таких историй были десятки – о любимых собаках, любимых лошадях, любимых песнях, и о том, кто при каких обстоятельствах видел короля, и о фамильных драгоценностях, и о прежней роскошной жизни, и о щедром наследстве, и о стихах и сказках про Золушку, про волшебное зелье и про девушку Персинетт, заточенную в башне, и о сыне в зале гильдии. Ты все запомнишь, Мари? Ты же не забудешь? Все хорошенько запомнила? Как звали моего первого кузена? А где я познакомилась с Пьером? Что изображено на моем гербе? И тот шрам около его глаза… Сколько же мне приходилось запоминать! Помедленнее, помедленнее, а иначе я не запомню!
Историй было слишком много, и все их запомнить я не могла. И какие-то отрывки из одного повествования терялись и всплывали в совершенно другой истории. Любимые нарциссы мадам Д. оказывались в руках у мадемуазель П., чья страстная любовь к солдату Огюстену странным образом являлась в жизнеописании престарелой матроны из предместья Фобур-Сен-Мишель, чья сестра, ее компаньонка, внезапно превращалась в персонаж рассказа о торговке холодными напитками на Пляс де ля Революсьон во время казней.
И я начала опасаться этих повествований. Они посещали меня по ночам, проникая в мои сновидения. Они оказывали дурное влияние на младенца в моем чреве. В этом я не сомневалась. И я перестала выслушивать чужие рассказы. Больше мне не хотелось узнавать истории о жизни других. Ведь была только я и мой младенец, Эдмон. Я старалась сохранить себя такой, какой я была.
Теперь я растеряла все эти истории. Они возвращаются ко мне небольшими обрывками. Временами мой сон тревожит хор голосов мертвых женщин, облаченных в разные костюмы, они выкрикивают свои имена и имена тех, кого они любили, и делятся мелочами своей биографии. Одна женщина призналась мне, что никогда терпеть не могла людей, не любящих брюссельскую капусту. «Слабые люди, бесхарактерные», сетовала она. Другая сообщила, что однажды на сельской ярмарке плясала с медведем. И медведь оказался вполне себе сносным плясуном. Третья поведала мне о вымышленном народе на вымышленном острове, который она придумала и даже нарисовала его карту и сочинила местные законы. Мне рассказали кучу повестей, которых хватило бы на целую книгу.