Кроха Кэри Эдвард
В этом альманахе утрат была одна повесть, которую рассказывали так много раз, что забвение ей не грозило. Спустя два месяца после моего прибытия в Карм к нам поступила креолка с Мартиники, выросшая на рабовладельческой плантации. Ее муж тоже находился в Карме, и его имя уже попало в список осужденных на казнь. При рождении ей дали имя Мари-Жозефа Роз Таше де ля Пажери, но у нас ее звали просто Роз.
Это была крепкая женщина. Немного угрюмая, миловидная, но не обладавшая ослепительной красотой: покатые плечи, темные волосы, густые брови, большие глаза, крупный рот, да и нос, при ближайшем рассмотрении, тоже немаленький. Она постоянно плакала. Потом Роз уверяла, что вообще-то она смелая; она подходила то к одной женщине, то к другой, утешая их по очереди, но на самом деле все было совсем не так. Она была смертельно напугана. И разве можно ее осуждать? Она садилась со мной рядом и плакала у меня на плече.
– Я вам расскажу, мадемуазель, – начинала она, – я не стану называть вас гражданкой, с этим покончено раз и навсегда. Я расскажу вам, по кому я сильно скучаю. Это не мой муж, хотя мне его жалко, но он не был всегда честен со мной, не был мне верен. Мне жаль, что он умер, но ведь его уже не вернуть. И это не мои сын и дочь, я их обоих люблю материнской любовью, но о них заботятся за городскими стенами. Я обучила их ремеслу, для их же блага, Ортензи – швея, а Эжен – столяр. Они в безопасности, но как знать, что с ними станет потом? Кем они вырастут? Нет, я вам скажу, по кому я больше всего скучаю. По моему мопсу. Лучше Фортуны никого нет на свете. Я так люблю смотреть, как она чешет за ухом, как отряхивается, как спит, лает, сопит и чихает. Больше всего я скучаю по Фортуне, моему любимому мопсу!
И за неимением любимой собаки рядом она довольно быстро стала звать меня Мопсик. Это же собака с крошечным плоским носом. Эта штука немало забавляла креолку. Она могла позвать меня среди ночи. Роз была безутешной, пока я не оказывалась рядом, и она могла ласково теребить меня и гладить по голове. Иногда она меня подкармливала. А я не возражала. Еда была мне нужна. Я даже согласилась самолично увидеться с Фортуной. Роз очаровала одного из стражников, и он устроил так, что раз в неделю к нам приводили мопса. Появление мопса в камере вернуло нас к жизни, пускай и самую малость. Фортуна оказалась игривой собачкой, преданной своей хозяйке, и все мы были рады ее видеть. Мы вновь приобщились к невинности. Крошечное безвредное создание с печальной черной мордочкой и тревожными глазками, точно ей был ведом наш скорбный удел. Она всем дарила доброту. Всем в ее присутствии было хорошо. От ее тихого потявкивания. От ее искренности. От ее непритворности. Мы очень опечалились, когда ее увели от нас, и мы жили надеждой, что через неделю снова ее увидим. Дай нам Бог дожить до этого дня, говорили мы. Роз голубила меня, гладила мой живот. Она не помогала мне облегчаться, но занимала меня беседой, когда я или кто-то из женщин собиралась этим заняться. Наверное, я немножко в нее влюбилась. Она, в свою очередь, увлеклась одним военным, заключенным в Карм, красавчиком с впечатляющим шрамом от удара саблей. Она много времени уделяла заботе о своей внешности, стараясь сохранить красоту для мужчины со шрамом, которого звали Лазар Ош. Он не сомневался, что не умрет на гильотине, и эта его уверенность давала ей утешение. Как же она прихорашивалась – и все ради него! Я была старше нее на два года, но не сказать, что это бросалось в глаза. И я ее пережила. Роз умерла вскоре после отречения Наполеона в 1814 году, не выдержав житейских тягот и не дожив даже до пятидесяти одного года. А она мне казалась куда более крепкой духом и телом. Она скрасила мои последние дни в тюрьме.
Двадцать восьмого июля 1794 года, или десятого термидора третьего года, дверь камеры распахнулась, и стражник выкликнул:
– Анна-Мария Гросхольц!
– Я беременна! Поглядите на мой живот.
Если положить на него ладонь, почти сразу можно было ощутить легкий толчок изнутри. Но стражник несколько раз повторил мое имя и заявил, что мне надо идти с ним. Ну вот, решила я, теперь даже беременные не в безопасности. Но в конце концов, не такая уж это была неожиданность. Что даже неудивительно. С какой стати, говоря начистоту, меня должны были пощадить? Чем я отличалась от других? Ну что ж, малыш, нам пора в путь, я тебя не брошу. Я не могу тебя бросить.
Меня вывели из нашего подвала наверх, где воздух, по сравнению с душной камерой, был таким свежим, что мои легкие испугались. И я сразу почувствовала, какие у меня грязные руки, какие грязные волосы, какое на мне грязное платье. А мне-то казалось, что я достаточно чистоплотная. Но в тот момент это уже не имело никакого значения. Придерживая живот, я мысленно просила у него прощения. Итак, мы поднялись по ступенькам, меня вывели через монастырские ворота на парижскую улицу, и там ко мне обратился национальный гвардеец:
– Пожалуйста, пройди со мной, гражданка.
– Я беременна.
– Да, – ответил он. – Не беспокойся.
– Но я беспокоюсь!
– Тебя повезут не в суд.
– Не в суд?
– Нет гражданка, вовсе не в суд. В другое место.
Глава шестьдесят шестая
Я слышала радостные крики на рю Сент-Онорэ, люди ликовали. Ну и шум!
– Все кончилось! – крикнул кто-то из толпы. – Тирана больше нет!
– Тиран умер, и забирают всех его сподвижников!
Меня завели в какой-то дом рядом с Пляс де ля Революсьон. Там, в зале, около столов, на которых что-то лежало, толпились люди. Я заметила, что это были окровавленные куски, точно вынесенные из мясницкой лавки. Но только эти куски никто не собирался взвешивать и поедать.
– Головы, – сказала я. – Я делаю головы. Меня вызывают, только когда человеческая жизнь окончена. Это головы.
– Да, – ответили мне.
– Чья это голова? – спросила я.
Меня повели по залу, словно по выставке.
– Вот это Кутон[20], калека. Ему голову отсекли под таким углом, потому что пришлось его класть боком. Его сильно помяли другие осужденные, ехавшие с ним в повозке к эшафоту, просто растоптали.
– А это кто? – продолжала я.
– Это месиво когда-то звалось Огюстен Робеспьер, брат того. Когда он понял, что для него все кончено, выбросился из окна с верхнего этажа во двор. Верно, бедолаге было больно. Переломал себе кости, но не убился насмерть – нет, мы потом докончили дело. Вон видишь, тонкий порез на шее. А рядышком с ним лежит целехонький Сен-Жюст. Такой чистенький, по сравнению с прочими.
– А это? Кто это? – продолжала я.
– Сам Неподкупный!
На столе лежало не что иное, как куполообразная голова Максимилиана Робеспьера. Вот когда я и увидела Робеспьера, впервые в жизни. Раздробленная нижняя часть головы представляла собой сплошную рану, полученную вовсе не при отсечении от шеи. Моя история началась в другой стране, с челюсти, принадлежавшей отцу и утраченной им из-за неудачного выстрела из пушки. И вот, ближе к концу моей истории, возникла еще одна изувеченная челюсть. Но эта нижняя челюсть не пропала, она все еще держалась на лице, но свисала с верхней, пробитой пулей. Робеспьер пытался застрелиться, но промахнулся – самоубийство не удалось.
Но меня выпустили из тюрьмы не для того, чтобы я имела возможность осмотреть экспозицию недавних жертв гильотины. Мне предстояло работать. Уже заготовили большой запас гипса. Был и воск – обычный свечной, наихудшего качества, но другого у них не нашлось: его вытопили из сотен свечных огарков. Мне предстояло вылепить головы для их выставления в здании Конвента. И я справилась. На это у меня ушло два дня.
– Очень многие, – сказала я им, – захотят увидеть эти головы. Много людей придет – убедиться, что он мертв. Вы так не считаете? А я считаю. Я просто уверена. Люди будут десятилетиями приходить и смотреть на них.
Завершив работу, я спросила, что будет со мной теперь.
И мне сказали, что я вольна уйти.
– Уйти куда? – уточнила я.
– Домой, – сказали мне. – Почему бы тебе не пойти домой?
– Домой, – прошептала я. – Об этом я как-то не подумала.
И я пошла кружным путем, по петляющим улочкам. Я не хотела торопиться. Ведь я понятия не имела, что меня там ждет.
Глава шестьдесят седьмая
Хотела бы я быть полой. Но я полна. А хотела бы быть полой. Надо меня опорожнить. Надо составить список. Разложить все по порядку. Тела приходят, и тела уходят. Нельзя к ним слишком привязываться. Покуда я сидела в тюрьме, люди все время уходили. Надо составить список.
Пико, Шарлотта, шестьдесят лет, выжившая из ума старая женщина.
Я его не закончила, этот мой список. Я малютка. Я улитка. Нет, я сделана из кожи. Я черна и сломлена. Я очень маленькая и очень сильная. Я составляла список. И я его не закончила. В Библии есть один персонаж по имени Иов. Он потерял семью, и когда это не сломило его, он весь покрылся язвами, но, невзирая на все удары судьбы, упрямо продолжал двигаться вперед. Возможно, он даже не знал, почему. Я составляла свой список. И мне уже было не так больно. Мой список. Надо его составлять.
Я вернулась обратно в дом, от которого осталась половина. Другая половина обрушилась. Его подпорки-костыли то ли подломились, то ли разъехались в разные стороны, но кирпичи и бревенчатые балки рухнули как карточный домик. Большой Обезьянник, храм великих амбиций, превратился в руины. Рухнули две кирпичные стены здания, обнажив старый прогнивший деревянный каркас. Каменные плиты выдернули из мощеной площадки перед домом и уволокли; от кованой ограды ничего не осталось, исчез и дверной колокольчик, некогда принадлежавший Анри Пико. Когда-то над этим домом витала надежда; здесь трудилось много народу, еще больше приходило сюда. Некогда посетителям предлагалось самое увлекательное зрелище на бульваре дю Тампль, самое увлекательное во всем Париже.
Я стояла, молча взирая на развалины.
– Эдмон, – прошептала я. – Я вернулась домой.
Ответа не последовало.
– Эдмон!
Тишина.
Что же тут произошло в мое отсутствие? Я узнала об том чуть позже, из рапорта префектуры департамента Сены. Восстановила по крупицам всю картину. Испила чашу до дна.
Обитатели близлежащих кварталов, командиры отрядов, национальные гвардейцы, бывшие работники – Андре Валентен, полагаю, был в первых рядах, хотя доказать это невозможно, – все сбежались к Большому Обезьяннику. Они так долго его ненавидели! Они окружили здание и принялись его разрушать. Это оказалось нетрудно. Подпорки поддались с легкостью; здание стонало и завывало, точно внутри вновь поселились обезьяны. Командиры отрядов крушили все вокруг, каждый шкаф, каждый комод, каждый ящик, каждую комнату, на первом этаже и на втором этаже, не оставляя в целости ни один предмет ни внутри, ни снаружи. Они ворвались в кукольный дом и принялись его ломать, ибо им хотелось причинить боль нашим восковым людям. Кое-кого из них выволокли из дома и поволокли по улицам, пустившись в пьяном угаре танцевать с восковыми партнерами, которых потом бросали, исковерканных, на тротуар. Они все перевернули вверх дном. Но залитая гипсом комната осталась нетронутой. Они же не знали о ее существовании. А что выше, на чердаке?
Внизу под лестницей я нашла куклу, которую Эдмон сделал по моему подобию: она валялась, беспомощная, с неестественно загнутыми назад ногами, с задранной юбкой, с трещиной сбоку на голове, заслонив одной ладонью лицо, точно защищалась от кого-то, точно не могла смотреть на учиненный бедлам.
И я пошла вверх по лестнице. Вот и чердак – вернее, то, что от него осталось. Крыша большей частью провалилась. Пока мародеры, пьяные и осатаневшие, рыскали по всем помещениям, жадно потроша все, что попадалось на их пути, на чердаке прятались многочисленные братья и сестры Пико. Бессловесный добрый народец. И вдруг к ним ворвались ослепленные ненавистью злобные люди и начали валить их с ног, таскать по полу, хохоча – какая забава! Их подвешивали к потолочным балкам. А потом стали вышвыривать холщовое семейство Пико из окон. Манекены падали один за другим на землю и рассыпались, а стены второго этажа стонали и деревянные перекрытия разламывались, не выдерживая натиска. И тут очередь дошла до теплого манекена.
– Шшш, – сказал он командиру отряда гражданской милиции. – Я витринный манекен.
Командир в изумлении вытаращился на заговорившую куклу.
– Шшш, – продолжал диковинный манекен. – Я стою тут тихо-тихо.
Командир сгреб в пятерню холщовый рукав. Чердак отозвался:
– Я сделан из дерева и холста, и швов. Моя голова – разрисованное папье-маше. Мое туловище сшили из холстины. Внутри у меня опилки.
Деревянные балки начали обрушиваться.
– Выходит, ты не почувствуешь боли, да?
Вот так это было? Что его выдало, гадала я, может быть, покрасневшие уши? Он же смог бы затеряться в толпе тысяч таких же манекенов. Он же не произнес ни звука, я уверена. Но, возможно, произнес. Возможно, он крикнул, когда они еще были внизу: «Меня зовут Эдмон Анри Пико! Эдмон Анри Пико! Я не забыл!» Или, может быть, в финале, сконцентрировав всю свою волю, он полностью преобразился в витринный манекен. Сломанные братья и сломанные сестры. И среди всей этой груды лоскутов и клочьев, изувеченных рук и ног, разодранных голов и туловищ выделялся один манекен, оказавшийся тяжелее прочих. А возможно, он не проронил ни звука, и они даже не подозревали, что выкидывают из окна живого человека, – пока он не стукнулся о камни, по которым тотчас разлилась красная лужа. Так мою жизнь выплеснули из этого дома. И починить ее было нельзя. Я заполняю пробелы. Вот как все произошло? Или просто чердак, одряхлевший от тяжких испытаний, стал вдруг обрушиваться, и Эдмон в отчаянье сам выбросился из окна?
В префектуре департамента Сены мне дали прочитать рапорт. «Мужчина выпал из окна верхнего этажа, рост – пять футов, пять и одна восьмая дюйма. Имя неизвестно». Эдмон всю жизнь практиковал навыки исчезновения. Вот итог его усилий, и на этом моя личная жизнь завершилась.
Пико, Эдмон Анри, тридцать девять лет, мастер манекенов.
От большого дома мало что уцелело. Все постройки, возведенные на земле бывшего шахматного кафе, были разрушены. И мой список. Я же его не закончила. Буду продолжать.
Я отправилась в больницу Сальпетриер. Там, на одной из множества кроватей, родилась моя дочурка. Но она не кричала. И тут меня что-то захлестнуло изнутри, и вдруг я поняла, что влюбилась. Я произвела на свет существо – какое чудо! С крохотными ручками, крохотными ножками и крохотным животиком. Тонкие красные губки. У нее был гросхольцовский подбородок – ну, вот опять! – но отнюдь не вальтнеровский клюв. Вместо этого у нее был неприметный нос Эдмона. Моя милая дочурка. У нее не было ни единого шанса. Маленькое существо, которое я создала. Рожденное, но безжизненное. Мертворожденное. Она не шевелилась, и ее куда-то унесли.
Мария-Шарлотта Гросхольц, младенец.
Мир рухнул, сказала я себе, разбился. Теперь в моем мире отсутствовали некоторые важные вещи, и их никогда ничем не заменить. Они больше не будут существовать. Только тогда я наконец в полной мере поняла то, что всегда понимала вдова, а именно: что мир преисполнен пробелов, и сейчас я получила свои. А может быть, я просто не способна создать нечто живое? Уверена: это только моя вина, что я умею создавать только безжизненное, пусть и в натуральную величину. Но чего еще можно было ожидать от отца, который был скорее манекеном, нежели человеком? И чего еще ожидать от матери, которая провела с искусственными людьми больше времени, нежели с живыми?
И я вернулась домой.
Глава шестьдесят восьмая
Я забилась в дальней комнате, как в норе. Съежившись, скрючившись. В дверь постучали. Я решила, что это соседские мальчишки пришли снова меня доводить, и не открыла, но стук продолжался. Стучали не громко, как обычно стучала детвора, а тихо и опасливо, словно извиняясь. Этот звук не был похож на мерный стук молотка, который, стоя у горна, производил Людовик-слесарь, это, как я вдруг поняла, был стук сочувствия. Любящий стук. И я пошла открывать. Приотворила дверь чуть-чуть.
На пороге стоял мой наставник Куртиус.
Доктор Куртиус и его ученица снова были вместе. Так мы и стояли, разделенные деревянным настилом, который я положила на крыльце вместо разрушенных ступенек. Глядя друг на друга, просто молча глядя: он – среди вывороченных плит старого двора, я – на пороге порушенного дома. Так мы стояли, возможно, несколько секунд, а возможно, и дольше, возможно, несколько минут, минут десять. Представляю, какое это было зрелище!
Куртиус попал в больницу-приют «Отель-Дьё», куда меня когда-то привел Мерсье во время одной из наших ознакомительных прогулок по Парижу, – вот почему он так долго отсутствовал. Он разболелся не на штуку, и его освободили из опасений, что он перезаразит остальных узников, и те помрут прежде, чем их успеют отправить на гильотину. Его поместили в Отель-Дьё, где он тихо чах в компании других голодающих, но вопреки ожиданиям не умер. Дни тянулись томительной чередой, а он все не умирал. Наконец, очень медленно, покуда его соседи отдавали Богу душу, он стал выздоравливать. И когда он уже смог немного ходить, его отправили домой – свободным гражданином. Дорогой мне человек, отощавший, конечно, еще нездоровый, но живой; сморщенный, как иссохший корешок растения, но способный двигаться и говорить.
– Здравствуйте, сударь, – произнесла я.
– Это что же… неужели это моя Крошка? Как же я надеялся тебя увидеть.
– Да, – улыбнулась я. – Она самая. А кто же еще.
– Ну вот мы опять вместе: ты и я.
– Хотите войти, сударь?
– Да, да, пожалуй, хочу.
Он вошел. Я затворила дверь. Она закрылась неплотно.
– Тут так темно, Мари, – заметил он.
– Я принесу свечу.
– А, свет! Свет во тьме.
Что-то его беспокоило; я заметила на его лице выражение испуга, но в первый момент он ничего не стал спрашивать. Мы сели друг против друга и пустились беседовать о чем-то несущественном, лишь бы нарушить молчание. Спустя полчаса он наконец набрался мужества и задал, едва слышно, тревоживший его вопрос:
– Крошка, Мари, а где все? Они куда-то вышли? А когда вернутся?
Я пожала плечами.
Мы помолчали, довольно долго.
– А где Эдмон? Наверняка… на своем чердаке?
– Нет. Хотела бы я, чтобы он был там. Это было бы здорово.
– О боже, – вздохнул он. – Блестящий мастер манекенов.
– Да, сударь.
– Бедняжечка моя.
– Да, сударь.
– А ты, Мари… Как ты? Ведь ты собиралась… дать новую жизнь.
Я покачала головой.
– Ни одной живой души не осталось… – промолвил он, и его выразительные пальцы зашевелились, точно обладали своей жизнью. – Никого, кто мог бы дать утешение. – Вновь повисла тишина. Потом он торопливо добавил: – Значит, ее тоже нет? Ну, по крайней мере, она-то осталась? Скажи мне: что вдова? Скажи!
– Да. И вдова в том числе.
Он закрыл глаза.
– Шарлотта ведь уже ничего не соображала. Она же обезумела.
– Мне очень жаль.
– Я надеялся, что она могла бы… Мне не хотелось гадать. Но я думал, что она могла бы… Какой ужас, какой все это ужас!
Он сидел на стуле, сильно сгорбившись. Его лицо слегка задрожало: по нему пробежала волна нервической реакции на услышанное, глаз задергался, губы скривились. А затем последовало то, что я могу описать лишь как шум рушащегося здания, проваливающегося пола второго этажа, нарастающий грохот сыплющегося щебня, ломающихся и беспорядочно скользящих вниз тяжелых балок, да только все эти звуки исторглись из груди моего наставника. Но он все так же сидел на стуле, и хотя его лоб покрыла испарина, и черная слизь тонкой струйкой сочилась из его уха, а один глаз, похоже, перестал видеть, все равно эта человеческая руина продолжала дышать. Вероятно, в комнате было холодно, и когда его рот приоткрывался, из него – так мне показалось – вырывалось мутное облачко пыльного воздуха.
Так мы воссоединились в нашем убогом Обезьяннике.
– Но, в конце концов, Крошка, это же пошло нам на пользу? Я имею в виду человеческие органы. Не наши модели, не наши восковые фигуры, а человеческие органы. Или мы слишком долго жили среди них? Может быть, теперь они взывают к нам?
Но это еще был не конец. Еще не конец. Мы продолжали жить, Куртиус и я, еще немного. Мы тогда очень сблизились. Мы не желали ничего делать в одиночку – из боязни, что, оставшись в одиночестве, мы в этом доме столкнемся с призраком кого-то из потерянных нами людей, некогда живших рядом с нами. Мы продолжали жить, мы спотыкались, но продолжали упрямо идти вперед. Мы приводили в порядок дом, мы прибирались, находя в кучах мусора пуговицы. Вместо порушенных стен мы натянули холщовые простыни. Через какое-то время мы настолько осмелели, что распахнули ставни на некоторых окнах. Мы начали скалывать гипс с входа в потайную комнату, который оказался настолько прочным, что почти избежал повреждений; мы вгрызались вглубь комнаты, пока не добрались до просмоленной холстины, а за ней обнаружили целехонькие формы для отливки голов. Но даже и тогда спасенная от гибели голова короля осталась неотлитой.
Куртиус и я начинали вдвоем работу, и мы же вдвоем ее и продолжали. Спустя два месяца после возвращения наставника мы вновь открыли мастерскую, выставив несколько наспех изготовленных восковых изваяний. Нам дали разрешение использовать формы для отливки голов Робеспьера и его сторонников. Доктор Куртиус испытывал тягу к изготовлению людей, так было всегда, это его взбадривало.
– Ты давно не работала вместе со мной, – говорил он мне. – А мы прекрасные компаньоны. Ты выполняешь работу вдовы, причем почти так же умело, как и она. И довольно называть меня «сударь», хватит! Я этого стыжусь. И возможно, если, конечно, тебе это не кажется странным, Крошка, если тебя это не коробит, Мари, если это тебе не претит, поскольку, что ни говори, у тебя нет матери, а от нее осталась лишь детская кукла, и нет отца, от которого осталась только металлическая челюсть, может быть, тебе стоит считать меня своим дядюшкой? Ну и так обращаться ко мне.
– Дядюшка?
– Да.
– Нет, сударь, вряд ли я смогу.
– Ну, может быть, со временем.
– Сударь, теперь-то вы будете мне платить?
– Что ж, я не прочь.
Приобретенные у нас гипсовые бюсты Марата были разбиты: люди теперь стеснялись держать их у себя дома. Тело самого Марата было извлечено из могилы в Пантеоне и брошено в навозную кучу. Но мы по-прежнему выставляли воскового Марата, заколотого в ванне. Это мы с Эдмоном его изваяли. Мы сделали для выставки большую вывеску:
Посетителей у нас было немного. Мы не могли осуждать парижан. Все устали от монстров. Мы придумали для своего заведения новое название:
И все равно каждый день нас удостаивали своим посещением очень мало людей.
– С какой стати мы должны платить, – негодовали они, – чтобы увидеть голову Робеспьера, ведь этот Робеспьер отправлял на плаху наших матерей, отцов, сыновей и дочерей?
Мы терялись в поисках ответа, и мой наставник многих пускал бесплатно – жест, который вдова ни за что бы не одобрила.
Мы лишились своего верного сторожевого пса, поэтому на улице не могли оградить себя от насмешек; ребятишки швыряли в нас камнями, Куртиусу ставили подножки, но мы как ни в чем не бывало шагали себе дальше. Такое было впечатление, что нас с ним считали в чем-то виновными.
Но наставник не терял веры в нужность своего ремесла.
– Только зеркала, Мари, – говорил он. – Только зеркала – вот что мы изготавливаем. Вот чем мы всегда занимались в своей мастерской. Им не нравится собственное отражение. Они стыдятся того, что видят в зеркалах.
Наше предприятие продолжало ни шатко ни валко существовать вплоть до последних часов двадцать пятого сентября. А в первые часы двадцать шестого я услыхала среди ночи, как Куртиус хлопает в ладоши; в остальном же его уход, видимо, был столь же тихим, как кончина моего папеньки. Утром он не спустился к завтраку. Я посидела немного на нижней ступеньке лестницы – точно так же я сидела, когда умерла маменька. Наконец я вошла к нему.
– Пора вставать, сударь, вставайте. Вы знаете, который теперь час?
Он не шелохнулся.
– По крайней мере, откройте глаза. Вы же можете открыть глаза? Я не прошу большего. Позвольте мне только заглянуть в ваши глаза. Они голубые, я знаю.
Вот упрямец.
– Скажите хоть слово. Произнесите хоть звук, сударь. Это все, о чем я прошу, а после я на цыпочках выйду и оставлю вас в покое. Вы что-то сказали? Повторите. Мне кажется, вы шевельнулись. Разве нет? Не оставляйте меня одну, сударь! Вы не должны покидать меня. Это было бы очень нехорошо с вашей стороны. Можно я вас потрясу немного? О, сударь мой! Ну разве можно лежать так неподвижно? И что мне теперь делать?
Но я уже все поняла. Я обмыла ему лицо, причесала остатки волос, наложила на кожу жидкое мыло, смешала гипсовый раствор, соломинки ему были не нужны. Как странно: голова все еще присоединена к туловищу, а само туловище не изувечено – я уж и забыла, как оно бывает. И я сделала посмертную маску Филиппа Вильгельма Матиаса Куртиуса, родившегося в Берне в 1749 году, скончавшегося в Париже в 1794 году, величайшего устроителя публичного зрелища в Париже, хроникера истории, создателя людей, любившего вдову, знавшего человеческое тело лучше, чем кто-либо иной, и никогда и никому не дававшего доступа к своему собственному. Великий Куртиус.
– Что ж, вот теперь я буду называть вас дядюшкой, – проговорила я. – Дядюшка.
Похороны, как того требовал революционный закон, состоялись в полночь, безо всяких религиозных обрядов. Народу пришло мало. Только несколько пьяненьких плакальщиков. Одного привезли в тачке – им оказался Луи-Себастьян Мерсье. После смерти Робеспьера Мерсье, подобно многим прочим, выпустили из тюрьмы. Свет Парижа воссиял на него, но бедняга его не видел. Его зрение не притупилось, но он мог смотреть только в прошлое Парижа и не понимал Парижа нынешнего. Этот новый город, сетовал он, мне совсем незнаком. На протяжении всего своего длительного заключения Мерсье ни разу не снял свои любимые башмаки. Поначалу он каждый день прохаживался в них по камере, а потом стал все время сидеть в углу, так что и он сам, и его башмаки быстро отвыкли от регулярных занятий ходьбой. Камера была сырая, с потолка и по стенам сочилась вода, его соломенный тюфяк неделями не вычищался. И за время вынужденной праздности, когда его прошлые прогулки перемешались в памяти и мысли вконец перепутались, башмаки начали медленно гнить. Их кожаные стенки вросли в кожу ног, а отекшие лодыжки вывалились наружу и нависли над краями башмаков, и со временем башмаки и ступни накрепко срослись. И коснувшись парижской земли, он испытал нестерпимую боль. Его пришлось выносить из камеры на руках. Врачи, по его словам, посоветовали отделить башмаки от ступней хирургическим путем, но он не позволил. Мерсье прибыл в тачке проводить в последний путь Куртиуса. Он предложил мне переехать к нему в дом, стать его башмаками, рассказывать ему обо всем, что я бы видела, прогуливаясь по новому Парижу. Я поблагодарила его, но приглашение отклонила.
Адвокат моего наставника Жиб, похожий на юркую мышку, сообщил мне о завещании и о подробностях с наследством.
– Все завещано одному человеку, – объявил он. – Вам.
Мне? Крошке? Анне-Марии Гросхольц? Вы уверены? Все-все мне? Ну нет, это неправильно. Дайте-ка я взгляну на бумагу еще раз. Этого не может быть. Скажите честно: вы не лжете мне? Меня так легко обмануть. Обман не станет для вас великой победой. Прочитайте мне вслух, прошу вас.
– «… Анне-Марии Гросхольц, равной мне в мастерстве».
Я невольно прижала ладонь к губам.
– Это про меня! Это же я Анна-Мария! Мне заплатили! Наконец мне заплатили!
Теперь у меня был собственный дом. Мне его оставил дядюшка.
– Однако, – продолжал Жиб, – имеются долги.
Мой наставник остался должен хирургу, двум портным, слесарю, торговцам воском, кроме того, он не выплатил налоги за прошлый год, всего же его долги составили 55 тысяч ливров. Это была невероятная сумма. В этих долгах можно было утонуть.
Глава шестьдесят девятая
Я почти подошла к концу, остались кое-какие мелочи. Я пыталась найти тех, кого знала: но все исчезли. Однажды, и я это не придумываю, на разрушенном крыльце Обезьянника я обнаружила пирог. И сразу поняла, что его там оставила Флоранс Библо. Это она так извинялась? Я швырнула пирог в сточную канаву. Больше я не видела ни ее, ни ее пирогов. Теперь я была владелицей предприятия, важной персоной. Жак-Луи Давид во время своего заточения в Люксембургском дворце даже написал мой портрет.
Я оказалась в числе тех немногих, кто его там навещал, да и ему было не особенно что еще рисовать. А я не возражала. Маленькая женщина в черном. На коленях я держала Марту, хотя по-хорошему там должна была бы сидеть маленькая Мария-Шарлотта, но и Марта сгодилась. Я настояла на том, чтобы он изобразил меня прикрывшей рукой лицо: я еще не была вполне готова выставить себя на всеобщее обозрение.
Он протестовал, говоря, что не может меня как следует рассмотреть и что не надо прикрывать лицо рукой.
– Прршшу вашш!
Но я не уступила. Мое лицо на картине осталось таким же неясным, как у куклы у меня на коленях. Это могло быть любое лицо – вариантов хоть отбавляй.
Итак, как рассчитаться с долгами? Пятьдесят тысяч ливров.
Я заняла денег. У оптового торговца гипсом – ведь что ни говори, его предприятие жило за счет моего предприятия. Но этого было недостаточно. Мне требовалось проявить хитроумие. Мне было тридцать четыре, и у меня было дело. Стало ясно, что, если не действовать быстро, я могу потерять все. На Обезьянник, этот покосившийся домишко, было больно смотреть. Я распродала земельные участки справа и слева от старого здания, распорядилась убрать обломки и мусор. Со временем я надеялась выставить там кое-какие из старых изваяний, ведь со временем они, возможно, вновь станут популярными.
Я осталась совсем одна, с одним лишь манекеном, сшитым по меркам Эдмона. Так оно теперь и будет, думала я. Буду сидеть, напялив на голову новенький холщовый чепец. Но, с другой стороны, я же не вдова Пико. Мне предстояло много чего сделать, причем надеяться было не на кого. Нельзя было сидеть сиднем. От отчаяния люди принимают плохие решения. Так вот.
Ради собственного спасения мне пришлось заключить вполне заурядный союз: я вышла замуж. Слухи распространялись быстро. Люди считали, что Куртиус нажил многомиллионное состояние. Это была неправда, но, по крайней мере, он владел Обезьянником, а теперь его хозяйкой оказалась я. Меня стали осаждать мужчины. Оно и понятно: люди голодали, возможностей разбогатеть было мало. Один все демонстрировал мне столбики чисел в записной книжке и чернильные наброски своих архитектурных проектов. Почему бы и нет…
Пятого октября 1795 года на улицах снова возникли беспорядки со стрельбой. Двадцать шестого Жак-Луи Давид получил амнистию. А двадцать восьмого в префектуре департамента Сены города Парижа, в грязной комнатушке без какого-либо торжественного убранства, где на длинных скамьях, стоящих в несколько рядов, невесты в простецких платьях и женихи в простецких костюмах дожидались, когда их позовут на регистрацию, Анна-Мария Гросхольц и Франсуа Тюссо вступили в законный брак.
– Это будет чисто деловая сделка, – предупредила я гражданина Тюссо, и гражданин Тюссо, засунув свою записную книжку в нагрудный карман сюртука, согласился.
Гражданин Тюссо, мой супруг. Это не слишком счастливая история. Может быть, во всем виноваты его родители. Ребенком они повели его в театр, и он влюбился в сценический мир. Театр научил маленького Франсуа мечтать, и он, по мере взросления, не смог расстаться с детской мечтой. Как это случается с впечатлительными натурами, кого восхищают сценические пейзажи и сценические характеры, его душа медленно разрушалась под бременем театральных красивостей и яркого света. Он понятия не имел, что творится за кулисами. Он никогда не удосуживался заглянуть за дверь с табличкой «ПОСТОРОННИМ НЕ ВХОДИТЬ». Он обожал мастерить картонные театрики и играть в них. Пожалуй, он был милый, но совершенно никчемный.
Я даже не могу вспомнить, жесткие или мягкие у него были усы. Я не помню звука его шагов в коридоре. Не помню, стучался ли он ко мне в дверь – в дверь комнаты, где некогда спал мой наставник. Зато я помню циферки в его банковском счете и свой ужас при виде них. Он попросту врал мне, а я была настолько глупа, что поверила ему. Весьма неудачный оказался брак.
Но я как-то сумела выдержать и это. Я вставала каждое утро, это было необходимо. Гражданин Тюссо и я не спали в одной спальне, но он жил вместе со мной в Обезьяннике, и время от времени наведывался ко мне, а я, прости Господи, его не отвергала.
Он надеялся, что я буду прилично зарабатывать. Он надеялся, что у меня никогда не будет недостатка в деньгах. Я давала ему на карманные расходы – так родители содержат малых детей. Он тратил их на витиевато оформленные визитные карточки.
– Теперь, – уверял он меня, – дело пойдет на лад. Вот увидишь.
Эти карточки, как и его театры, тоже были картонные. Он выходил по утрам из дома, переполненный грандиозными идеями, а к вечеру возвращался подавленный и пьяный. Но к тому времени внутри меня уже росла новая жизнь. Я не думала, что сумею выносить младенца, поначалу я об этом даже не думала, не смела. Я держала Франсуа на скудном пайке, и он влез в новые долги. Я пыталась обучить его изготавливать восковых людей, но восковые люди его не интересовали. Он не хотел работать для пополнения коллекции Кабинета, а лишь тратил заработанное мной. Он всегда находил спрятанные деньги, где бы я их ни хранила – если и был у него какой талант, то вот такой, – и тратил все до гроша, а потом рыдал и шумно каялся. Обезьянник нуждался в новых работниках, но работники – это дополнительные траты. Может быть, думала я, стоит вырастить собственную армию работников. Разумеется, рожать в возрасте тридцати четырех лет было весьма опасно, но ведь не менее опасно было сироте в семь лет остаться у доктора Куртиуса, как и для доктора Куртиуса было очень опасно отправиться в Париж.
А потом вспыхнула новая любовь. Это была немыслимая великая удача. Новый свет в окошке.
Ребенок и, чуть позже, второй!
Малыш Эф
Малыш Же
Малыш Франсуа родился в 1798 году, а малыш Жозеф появился на свет в 1800 году. У обоих были легко узнаваемые носы Вальтнеров и подбородки Гросхольцов. Ну вот, теперь я не одна! Я научила их, как Эдмон и Куртиус учили меня, всему, что знала о жизни и чему меня научила вдова. Гражданин Тюссо проливал сентиментальные слезы и сюсюкался с ними, он тоже влюбился в них. Они шебутились, эти мальчишки, они шумели, и я нянчила их на виду у восковых людей.
Оказавшись в новой, столь чудесной компании, мы даже на какой-то период ощутили себя счастливыми супругами. Но предприятие терпело убытки.
Надо было как-то содержать Обезьянник и обеспечивать детей. В четыре года малыш Франсуа уже работал у меня в мастерской, покрывая восковые лысины волосами, замешивая гипсовый раствор и разжигая огонь под чаном, как я когда-то делала для Куртиуса.
– Ребенку всего лишь четыре года! – возмутился гражданин Тюссо.
– Ему надо работать, – сказала я. – Ты не против, малыш Эф?
– Нет, мамочка, прошу тебя, давай работать.
Хороший мальчик.
– Куда мы пойдем, мамочка?
– Во дворец Тюильри.
– Там была принцесса Елизавета?
– Да, правильно. Очень недолго. Молодец, малыш Эф.
– Но сейчас только пять утра, – недовольно произнес гражданин Тюссо. – Ребенку надо спать. Иди-ка, карапуз, в постель.
– Нет, гражданин Тюссо, – возразил карапуз отцу. – Я пойду с мамочкой.
Если бы малыш вернулся в постель, он бы не встретился с Наполеоном.
Глава семидесятая
У меня был грандиозный план – не менее опасный, нежели план, имевшийся у вдовы, когда та настояла на нашем переезде в Обезьянник. Я еще ни с кем им не делилась и вынашивала его втайне. Переезд в Обезьянник был смелой авантюрой, как и собрание всех этих восковых изваяний людей знаменитых и бесславных. Либо прояви смелость, либо прозябай в нищете. И я начала собирать новую коллекцию. Мне хотелось сделать выставку наиболее достойных представителей французского народа. И я принялась озираться вокруг. В моем списке стояло лишь одно имя – оно могло бы стоять в любом списке. Я прибегла к протекции, чтобы добиться аудиенции у Наполеона. Первый консул – таков был в ту пору его титул – женился на моей знакомой, Плаксе-Роз из Карма. Я написала Роз записку, подписав ее нежным именем «Мопсик». Будет непросто, написала она мне в ответ, у него нет времени на подобные пустяки. Но он очень сильно любил Роз, хотя и предпочитал называть ее Жозефиной.
Роз поцеловала меня и ласково ущипнула малыша Франсуа за нос. Фортуна носилась вокруг нас. И тут появился консул Бонапарт.
– Подойди, – приказал он, и я повиновалась.
– Не ты, – мотнул он головой, – а другой. Будущее Франции.
Я подтолкнула к нему малыша Франсуа. Тот нехотя шагнул вперед, наморщив свой клювик. Наполеон Бонапарт подошел к нему вплотную, положил руку моему сыну на плечо и внимательно поглядел на него. Малыш Франсуа стоял, не шелохнувшись, и вдруг взвизгнул, но не от страха, а от восторга.
Малыш Франсуа находил самые необычные вещи смешными.
Франсуа, мой первый сын, но не первенец, потом частенько рассказывал эту историю. Она стала частью его личной мифологии. Он хвастливо делился этим рассказом с одноклассниками, хотя те не верили ни единому его слову.
– Вы его мать? – спросил у меня Наполеон.
– Да, сир, – ответила я. – Разве это не очевидно?
– Он смелый. Нам нужны смельчаки. Приступайте к работе!
Я разложила все, что требовалось для создания слепка. И подробно объяснила, что сейчас произойдет и что от него требуется. Его лицо будет полностью покрыто слоем гипса. Малыш Франсуа показал ему две соломинки. Наполеон кивнул.
И мы принялись за дело.
Когда все было закончено, он сказал:
– Это я, в гипсе?
– Да, Первый консул, точное сходство.
– Будьте осторожны. Это прекрасная голова!
– Я никогда не выношу суждений относительно голов, Первый консул, – вежливо произнесла я. – Так меня учили. Некоторым головам уготована вечность, что нетипично. Мы, к примеру, не расплавили голову Франклина или Вольтера. Но сегодня никто уже не помнит даже убийцу Дерю. Так что заранее ничего сказать нельзя, никакой гарантии нет. Но мы продолжаем нашу работу, Первый консул, мы не останавливаемся, ведь всегда находится кто-то, чью голову следует вылепить. И всегда есть головы, которые приходится расплавлять.
– Ишь как ты заговорила, Мопсик, – заметила Роз.
– Это мое ремесло. А я свое ремесло знаю. И люблю о нем порассуждать.
– Почему Мопсик? – переспросил Наполеон.
– Я так звала ее в тюрьме, между приходами Фортуны.
– Был целый сонм персонажей, мадам лицеделка, чью значимость чересчур преувеличили, – задумчиво произнес Наполеон. – Революция породила множество странных личностей. Взять хотя бы Ру, бешеного монаха[21], Марата, врача, который желал всех умертвить, Жака Бовизажа, палача.
– А вы видели его, Первый консул? Жака Бовизажа? – спросила я.
– Жак Бовизаж стал героем фольклора. Не случайно же говорят: «А вы слышали, как Жак Бовизаж его убил?», «Как он ее отправил на тот свет?» Никакой человек не смог бы в одиночку все это совершить. Иначе он стал бы самым страшным чудовищем на свете. Все зверства, совершенные в ходе Революции, были приписаны одному этому персонажу.