С окраин империи. Хроники нового средневековья Эко Умберто

Не так давно Маклюэн высказал предположение, что пришло время прекратить писать книги: в своей новой «не книге» «Средство коммуникации есть сообщение» он предложил такую модель повествования, в которой слово сплавлялось бы в одно целое с изображением, а логические цепочки синхронно замещались визуально-вербальным набором разрозненных данных, вихрем обрушивающихся на разум читателя. Сложность в том, что для полного осмысления «Средства коммуникации» необходим ключ, а ключом как раз является «Понимание медиа». Маклюэн признает, что процесс, свидетелями которого мы становимся, нуждается в пояснении и рациональном подходе, но стоит самому автору подпасть под влияние cogito, как всякое сопротивление становится бесполезным.

Первой жертвой этого двусмысленного положения становится сам Маклюэн. Ему мало просто упорядочить разрозненные данные и убедить читателя в их связности. Время от времени он предъявляет нам факты, с виду никак между собой не связанные и противоречащие друг другу, но, по его мнению, объединяемые при помощи логики, только он так и не отваживается нам эту логику продемонстрировать. Прочитаем, к примеру, следующий фрагмент, который мы разбили на несколько частей, предварив каждое новое утверждение цифрой в скобках:

Кажется внутренним противоречием, что способность нашего аналитического западного мира дробить и разделять должна проистекать из акцентирования визуальной способности.

(1) Ведь то же самое визуальное чувство отвечает и за привычку видеть все вещи непрерывными и связными.

(2) Фрагментирование посредством визуального акцента проявляется в том обособлении временного момента или пространственного аспекта, которое не способны осуществить ни осязание, ни слух, ни обоняние, ни движение.

(3) Навязывая невизуализируемые взаимосвязи, являющиеся результатом мгновенной скорости, электрическая технология сбрасывает с трона визуальное чувство и возвращает нас в царство синестезии и тесного взаимопроникновения других чувств.

Давайте теперь перечитаем этот туманный пассаж, заменив цифры следующими связующими словами: 1) В сущности; 2) Тем не менее; 3) Напротив. Теперь в этом умозаключении появляется смысл, по крайней мере чисто формально.

Однако эти наблюдения относятся исключительно к повествовательной технике. Куда хуже, когда автор расставляет самые настоящие аргументационные ловушки – их можно объединить в одну группу и позаимствовать название для нее из схоластической терминологии, наверняка хорошо известной такому опытному комментатору святого Фомы, как Маклюэн, и служащей ему примером для подражания: это неточность в суппозиции[439] терминов, то есть неточное определение.

Благодаря гутенберговскому человеку и предшествовавшему ему человеку грамотному мы по меньшей мере способны наделять используемые термины точными определениями. Отказ от точного определения для большего «вовлечения» читателя, конечно, может быть специальным приемом (взять, к примеру, намеренную неопределенность поэтического языка), но во всех остальных случаях это фокус в духе Песочного человека[440].

Не будем говорить о беззастенчивой подтасовке коннотаций различных терминов: так, горячий у Маклюэна означает «допускающий критическое отстранение», а холодный – «побуждающий к участию», визуальный – «алфавитный», а тактильный – «визуальный», отстранение – «критическое обязательство», а участие – «галлюцинаторный отказ от обязательств» и т. п. Это наглядная иллюстрация умышленного воспроизведения терминологии ради провокации.

Мы же в качестве примера рассмотрим куда более сомнительные махинации с определениями. В корне неверно, что «средства коммуникации, как и метафора, трансформируют и передают опыт». Такое средство коммуникации, как устная речь, передает опыт в иной форме, поскольку является кодом. Тогда как метафора – это замена одного термина другим, которая существует внутри кода и основана на сходстве, вначале установленном, а потом скрытом. Но за определением средства коммуникации через метафору скрывается неразбериха с определением самого средства коммуникации. Формулировка, что это «наше расширение вовне», мало о чем говорит. Если колесо расширяет возможности ступни, а рычаг – руки, то алфавит, в соответствии с особыми принципами экономии, ограничивает возможности речевых органов для обеспечения кодификации переживаемого опыта. Печатное слово и язык – это два совершенно разных средства коммуникации. В отличие от письменного высказывания, печатное слово не вносит никаких изменений в кодирование опыта, однако способствует его распространению и развитию точности, стандартизации и пр. Вывод, что «язык делает для интеллекта то же, что для ступней и тела колесо. Оно позволяет им перемещаться от предмета к предмету с большей легкостью и скоростью, но со все меньшей и меньшей вовлеченностью», больше похож на реплику из комической интермедии.

Ходом мыслей Маклюэна управляют непростительные для теоретика коммуникаций ошибки, из-за которых он не видит отличий между коммуникационным каналом, кодом и сообщением. Говоря, что дороги и письменное высказывание – средства коммуникации, он приравнивает канал к коду. Говоря, что евклидова геометрия и одежда – средства коммуникации, он приравнивает код (способ формализовать опыт) к сообщению (способ выразить, в зависимости от заданных внешних параметров, то, что я хочу сказать, или содержание). Говоря, что свет – средство коммуникации, он упускает из виду, что «свет» может выступать в трех разных ипостасях: 1) свет как сигнал (вспышки, которые в соответствии с азбукой Морзе складываются в сообщение); 2) свет как сообщение (свет, зажженный в окне возлюбленной, сообщает «приходи»); 3) свет как канал для другого средства коммуникации (если я иду по освещенной улице, то могу прочитать объявление на стене).

В этих случаях функции света отличаются, и было бы крайне любопытно исследовать с трех совершенно разных позиций незыблемые черты самого феномена или же изучить зарождение трех световых явлений, обратившись к трем разным способам применения. В итоге успешная и прославленная формула «средство коммуникации есть сообщение» оказывается двусмысленной и преисполненной противоречивых смыслов. Она может обладать следующими значениями:

1) форма сообщения является истинным содержанием сообщения (этого мнения придерживаются авангардные писатели и литературные критики);

2) код, иными словами, структура языка – или любой другой коммуникационной системы, – является сообщением (это знаменитый тезис Бенджамина Ли Уорфа, согласно которому мировоззрение определяется структурой языка);

3) коммуникационный канал является сообщением (то есть средство, выбранное для передачи информации, определяет или форму сообщения, или его содержание, или структуру кодов – это мнение разделяет и такая наука, как эстетика, поскольку от выбора художественного материала зависят работа духа и раскрытие темы).

Эти тезисы доказывают, что Маклюэн неправ, утверждая, будто исследователи информации принимали в расчет исключительно информационное содержание и обходили стороной вопросы формы. Помимо того, что Маклюэн и здесь жонглирует терминами и использует слово «содержание» в двух разных значениях (для него это «то, что сказано», а для теории информации – «некое количество бинарных решений, необходимых для формулирования чего-либо»), выясняется, что теория коммуникации, формализируя этапы передачи информации, создала инструментарий, позволяющий дифференцировать отличные друг от друга феномены, которые надлежит воспринимать соответственным образом.

Маклюэн соединяет в своей формуле несколько явлений, но толку от этого ноль. Когда он делает вывод, что массовое распространение печатных машинок привело к появлению на предприятиях женщин-машинисток, отчего пришло в упадок производство плевательниц, то всего лишь подтверждает очевидную истину, что любая новая технология способствует изменениям в обществе. Но перед лицом изменений нелишним будет понять, чем они вызваны: новым коммуникационным каналом, новым кодом, новой структурой кода, тем, что именно доносит до нас сообщение посредством структурированного кода, или тем, как определенная группа людей воспринимает сообщение.

Предложу другую формулировку – средство коммуникации не есть сообщение; сообщение становится тем, во что его превращает адресат, когда соотносит со своими кодами восприятия, не имеющими ничего общего ни с кодами коммуникатора, ни с кодами исследователя коммуникации. Средство коммуникации не есть сообщение, потому что для вождя племени каннибалов часы – не материальное воплощение времени в пространстве, а кинетическое ожерелье, которое можно повесить на шею. Если средство коммуникации есть сообщение, то ничего с этим не поделать (апокалиптики уж точно знают): нами движет созданный нашими собственными руками инструментарий. Однако сообщение зависит от его прочтения, и в электрическую эпоху еще осталось место для партизанских войн: существуют разные типы восприятия, и битва ведется не за телевидение, а за стул перед телеэкраном. Может быть, Маклюэн и прав (а с ними и апокалиптики), но в таком случае правда губительна, а раз культура способна бессовестно порождать все новые и новые правды, то имеет смысл предложить другую, более продуктивную.

В завершение – три вопроса о чтении книги Маклюэна.

Увенчается ли успехом попытка прочитать «Понимание медиа»? Да, поскольку автор вываливает на нас целую кучу самых разных данных (как остроумно заметил в своей статье Арбазино[441], кажется, будто книга написана Буваром и Пекюше[442]), однако основная мысль у него одна: средство коммуникации есть сообщение. Он повторяет ее с невиданным упорством и остается верным идеалу дискурса об устных и племенных обществах, приглашая нас к нему приобщиться: «это целостное сообщение с кажущейся избыточностью прослеживается снова и снова, пробегая вновь и вновь по виткам концентрической спирали». Позволю себе лишь одно замечание: избыточность не кажущаяся, она совершенно реальная. Как и лучшие продукты массовой развлекательной индустрии, нагромождение второстепенных сведений служит исключительно для того, чтобы сделать привлекательнее чрезмерно раздутую ключевую структуру, и в итоге читатель всегда будет получать только ту информацию, которая уже была ему известна (или понятна). Все цитируемые Маклюэном знаки относятся к чему-то изначально заданному.

Стоит ли читать Маклюэна и ему подобных тем, кто уже читал Зедльмайра и прочих? Я считаю, что стоит. Хотя оба говорят об одном и том же, просто меняя «плюс» на «минус» (а именно: медиа не транслируют идеологию, они сами и есть идеология), мистическая высокопарность Маклюэна оказывается не упаднической, а волнующей, жизнерадостной и с легким налетом безумия. Есть в Маклюэне что-то хорошее, как в хиппи и любителях покурить бананы[443]. Интересно, что они еще придумают.

Полезно ли читать Маклюэна с точки зрения науки? Вопрос с подвохом, поскольку придется сдерживать себя, чтобы под влиянием здравого академического смысла не сровнять с землей автора гимнов в честь электричества. Какое зерно истины скрывается за этой стойкой интеллектуальной эрекцией?

Маклюэн не ограничивается заявлением, что «47 – это говорливый мертвец», по большей части его высказывания каббалистического толка звучат как «77 – женские ножки»: в отличие от первого случая, здесь мы имеем дело не с необоснованным сравнением, а со своего рода структурной гомологией. А поиск структурных гомологий внушает ужас лишь ограниченным умам и грамотеям, неспособным видеть дальше своих методичек. Когда Панофский[444] обнаруживает структурную гомологию между архитектурой готических соборов и композицией средневековых богословских трактатов, он сравнивает два modus operandi[445], которые порождают реляционные концепции, сводимые к единой диаграмме, единой формальной модели. Поэтому, когда Маклюэн видит взаимосвязь между отмиранием гутенберговского менталитета и пониманием организационных структур как основанных на логике и иерархии, он, несомненно, испытывает сходное эвристическое наслаждение. Но стоит ему добавить, что тот же процесс привел к исчезновению толп носильщиков от дверей гостиниц, как он вступает в мир маловероятного, а заявление об исчезновении вертикального шва на нейлоновых чулках и вовсе приводит его в мир фантомов. Когда же он с присущим ему цинизмом принимается жонглировать общепринятыми мнениями, чью ложность прекрасно осознает, мы начинаем что-то подозревать: Маклюэн не только знает, что электронный мозг ежесекундно и на огромной скорости осуществляет множество операций, но и понимает, что не может утверждать на основе этого факта, будто «мгновенная синхронизация множества операций положила конец старому механическому образцу расположения операций в линейную последовательность». Программирование электронного мозга на самом деле и состоит в подготовке линейных последовательностей логических операций, разложенных на бинарные сигналы, и нет ничего менее племенного, тотального, полицентрического, галлюцинаторного и не-гутенберговского, чем работа программиста. Нельзя пользоваться наивностью среднестатистического гуманиста, знакомого с электронным мозгом исключительно по фантастическим романам. По мере того как Маклюэн озвучивает свои ценнейшие прозрения, так и хочется попросить его не показывать нам фокус «Три карты Монте»[446].

Вывод довольно-таки печален: всемирный успех его рассуждений обусловлен именно отсутствием у терминов четких определений и той логикой cogito interruptus, которая вызвала пошлый резонанс в том числе и среди популяризаторов апокалиптических взглядов, печатающихся в бульварных газетенках, в самом низу страницы. В этом смысле Маклюэн прав – гутенберговский человек мертв, и читатель ищет в книге туманное сообщение, которое поглотило бы его как галлюцинация. По-моему, в таком случае лучше посмотреть телевизор.

Зато нет никаких сомнений, что телевизор лучше Зедльмайра: возмущение Майка Бонджорно по поводу «футуристической» живописи Пикассо куда здоровее, чем жалобы на дегенеративное искусство. С Маклюэном все иначе – даже если его идеи, и хорошие, и плохие, поданы вперемешку, они тянут за собой новые идеи, пусть и для того, чтобы их опровергнуть. Читайте книгу Маклюэна, только не пытайтесь пересказать ее друзьям. Как только вы структурируете свои мысли, галлюцинации конец.

1967

Вредят ли зрители телевидению?

1. Много лет назад кто-то попытался заменить вопрос «Вредят ли комиксы детям?» на «Вредят ли дети комиксам?» (тогда все подряд подражали стилю Peanuts).

По-моему, стоит вернуться к этой мысли, поскольку вплоть до начала семидесятых главным вопросом для исследователей массовых коммуникаций было: «Как средства массовой коммуникации влияют на свою аудиторию?»; и лишь в семидесятые годы прозвучало робкое: «А как аудитория влияет на средства массовой коммуникации?»

Марсианин, который на примере значимых социальных явлений (а не мелких и сомнительных психолого-социологических полевых исследований) решил проанализировать влияние телевидения на поколение, родившееся одновременно с его изобретением, пришел бы к однозначному выводу. Возьмем Италию, где телевидение появилось в начале пятидесятых и где до сих пор существует выросшее перед телеэкраном «поколение» в классическом понимании этого термина (25 лет).

Наш типичный итальянец начинает говорить, скорее всего, еще до приобретения его родителями телевизора – он появляется в доме около 1953 года. С трех до четырех лет ребенок проводит дни напролет в компании телеведущей Маризы Боррони, а в пять восхищается фокусниками, без которых в те годы не обходится ни один тележурнал. Его чувство юмора воспитано на оперетках Нуто Наваррини, идеология – плод вердиевской мелодрамы, которую без конца крутят по всем каналам. Ребенок идет в школу, и его представление о культуре формируется на основе телешоу «Остановиться или удвоить»[447] или, что гораздо хуже, на тогдашних передачах о культуре.

Только он овладевает грамотой, как наступает время «Карусели»[448]. Его обрядами инициации становятся Фестиваль в Сан-Ремо и музыкальное шоу «Канцониссима», фамилия «Маркс» ему неизвестна даже в сочетании с Граучо и Харпо[449], так как на своем маленьком экране он смотрит только второстепенные ленты сороковых годов. В одиннадцать он осваивает географию с «Вечерней колокольней»[450]. Все остальное об Италии и мире узнает из выпусков новостей. Вместе с греческим и латынью он изучает метеорологию под руководством генерала Бернакки[451], о первых социальных и политических проблемах узнает на канале TV7, а о существовании яростных идеологических споров – из рубрики «Позвольте» в передаче «Политическая трибуна».

В 1968 году он уже студент. Позади детские передачи, Государственный тележурнал и Падре Марьяно[452]. Он получает стопроцентно телевизионное воспитание в стране, где правящая партия отстаивает основные ценности католическо-демократического общества, которое входит в идеологические и политические круги НАТО.

Если бы теоретики массовых коммуникаций из числа апокалиптиков – апологеты претенциозного аристократического марксизма, чьи корни восходят к Ницше, которые с подозрением относятся к практической деятельности и не слишком жалуют массы, – были правы, в 1968 году этот парень, уже успев защитить диплом по теме «Бенедетто Кроче и духовные ценности искусства», должен был подыскивать себе достойное место в сберегательном банке, стричься раз в неделю и в Пальмовое воскресенье вешать освященную оливковую ветвь на календарь из журнала «Христианская семья» с изображением Пресвятого сердца.

Но мы-то знаем, как все было на самом деле. Телевизионное поколение – это поколение мая шестьдесят восьмого с его нежеланием интегрироваться, отцеубийством, кризисом института семьи, предубеждением против latin lover, отказом признавать сексуальные меньшинства, борьбой за права женщин, классовой культурой, противопоставленной культуре просветительских энциклопедий. Будь тренд таким, следующее десятилетие закончилось бы тем, что и это поколение, и следующее привели бы своих лошадей на водопой к кропильницам в храме Святого Петра. Остается только гадать, зачем запрещать «Последнее танго в Париже», когда очевидно, что запрещать надо выпуски новостей, «Итальянские хроники», «Сельскохозяйственное телевидение» и детскую передачу «Джокаджо».

2. Самым пугливым мы скажем, что все, о чем мы до сих пор говорили, носит исключительно парадоксальный характер. Тем, кто посмелее и готов углубиться в социальные феномены, не навешивая на них первые попавшиеся ярлыки, мы скажем, что все это в том числе парадоксально, но не только.

Очерченная мной историческая панорама иллюстрирует два явления – может, только одно из них, а может, и оба сразу.

1) Телевидение само по себе, вместе с другими средствами массовой коммуникации, не участвует в формировании поколенческого мировоззрения, даже если это поколение устраивает революции и использует лозунги, телевизионное происхождение которых не вызывает сомнений.

2) Если означенное поколение делает не то, к чему, казалось бы, призывает телевидение (хотя очевидно, что оно впитало его выразительные средства и образ мышления), значит, оно считывает совсем не то же самое, что и (именно в таком порядке) люди, ответственные за наполнение телеэфира, кто-то из тех, кто иначе воспринимает телевидение, и все анализировавшие его теоретики, вместе взятые.

В 1965 году в Перудже (я упоминаю об этом событии и называю дату, потому что все остальные без конца о нем упоминают, у меня и некоторых моих друзей даже начинает складываться впечатление, что разговор в тот день получился действительно любопытным) мы с Паоло Фаббри, Джильберто Тиначчи Маннелли, Пьерпаоло Джильоли и Франко Люмаки[453] выступали на конференции, посвященной взаимоотношениям телевидения с аудиторией, и в своем докладе «Групповое исследование модели междисциплинарного исследования взаимоотношений телевидения с аудиторией» озвучили идеи, шедшие вразрез со спорной деятельностью Отдела общественного мнения в телерадиокомпании RAI, сотрудники которого высчитывали индекс прослушиваний и рейтинг успеха у публики.

А говорили мы вот о чем: поскольку телевидение – это не продукт, функции которого реализуются исключительно при продаже и измеряемом материальном потреблении (пример – зубная паста), не имеет особого значения, сколько человек слушают ту или иную передачу; цифры, конечно, хороший ориентир для авторов передач, но они не показатель эффективности; эти данные могут пригодиться в тех странах, где много телерадиовещательных сетей, которые существуют лишь благодаря коммерческой рекламе и обязаны предоставлять спонсорам сведения, подтверждающие широту их охвата, но если в стране всего два канала, смысла в этих цифрах уже нет, следовательно, статистика, что десять миллионов человек посмотрели фильм на первом канале, указывает лишь на то, что они не осилили органный концерт на втором.

Еще мы говорили о том, что данные рейтинга (только если здесь не преследуются коммерческие или политические цели) не интересны ни с педагогической, ни с гражданской точки зрения, ни с позиции социологии массовых коммуникаций. Каждый из нас после публикации в газете частенько получает письма от читателей. Ознакомившись с ними, чувствуешь себя как кондитер, который испек торт со сливками, персиками в сиропе, изюмом, сушеным инжиром, медом и глазированными каштанами, а ему на это говорят: «Дорогой друг, вы не представляете, какое удовольствие мне доставил ваш кулинарный шедевр; я обожаю все острое и пряное, особенно анчоусы, и ваше творение – предел моих мечтаний».

То, что передача понравилась, не сообщает нам ровным счетом ничего о том, что именно люди увидели.

Еще мы говорили о том, что анализ содержания – это одно из главных достижений социологии массовых коммуникаций, которое заключается в отказе от подсчета, с какой интенсивностью зрители жуют жвачку во время сцен из разряда «наши идут» (для чего в зале кинотеатра установили инфракрасную камеру). Уже известно о провалившихся статистических экспериментах, по итогам которых мы, видимо, узнали бы, что после фильма с Джоном Уэйном[454], стрельбой и драками зритель возвращается домой умиротворенным, а после Антониони испытывает настойчивое желание зарубить жену топором. Однако все попытки отыскать в сообщениях СМИ идеологическую составляющую, поведенческие модели или систему ценностей приводят нас исключительно к тому, что в них изначально заложил автор; и автор передачи, и исследующий ее содержание социолог учились в одном университете, читали одни и те же книги, они владеют примерно одним и тем же имуществом и получили более или менее одинаковое образование. Анализ содержимого выполнял, может выполнять и должен выполнять важную педагогическую функцию, не ограничиваясь идеологической расшифровкой сообщения, но донося результаты своего исследования до самой далекой от этого аудитории, объясняя ей, о чем говорилось в сообщении – хотя говорилось не впрямую и не всем. Но не надо рассчитывать, что подобный анализ достоверно фиксирует реакцию сознания на массовую коммуникацию. Он сообщает нам, какая реакция задумывалась, но не какая была в действительности.

На конференции мы вспомнили классическую схему коммуникации, столь любимую математиками, которые специализируются на теории информации:

и немного ее модифицировали:

Еще мы говорили о том, что сколько существует социокультурных ситуаций, столько и кодов, то есть законов компетенции и интерпретации. Сообщение принимает форму означающего и может быть наделено разными значениями, только если существуют разные коды, устанавливающие разные правила соотношения, означающего и означаемого. Если же существуют общепринятые базовые коды, то они отличаются на уровне подкодов, и одно и то же слово, понятое всеми в его наиболее распространенном денотативном значении, может обладать для кого-то одними коннотациями, а для кого-то другими.

Стадо коров остается таковым и для итальянца, и для индийца, но первый воспринимает его как продовольственное изобилие, а второй – как изобилие ритуальное. Поэтому бытует мнение, что Коммуникатор выстраивает телевизионное сообщение на основе своего собственного кода, совпадающего с кодом доминирующей культуры, тогда как адресаты наполняют его «ошибочными» значениями, в соответствии со своими личными культурными кодами.

Таким образом, мы переложили на язык семиологии открытие, сделанное в пятидесятые годы представителями американской академической социологии (им это удалось лучше, чем немецко-американским free-lance социологам): так называемые групповые лидеры обрабатывают поступающее сообщение и подстраивают его восприятие под потребности и ожидания целевой группы, что нередко приводит к крайне плачевным для коммуникатора последствиям, например, к знаменитому эффекту бумеранга.

Помимо анализа содержания (а также изучения индекса прослушиваний и рейтинга, необходимых исключительно для того, чтобы оправдать зарплату авторитетных исследователей, которым можно было найти лучшее применение) программа перуджинской конференции предусматривала анализ воздействия телевизионного сообщения.

Проведенное исследование (полагаю, что Отдел общественного мнения RAI предоставил свои наиценнейшие научные доказательства на этот счет) позволило сделать вывод, что люди слушают выпуски новостей на телевидении и радио, не понимая, о чем они; что после «Карусели» может идти «Царь Эдип», однако жители ряда экономически отсталых районов воспринимают всю вечернюю программу как continuum[455], где нет разницы между хроникой, рекламой и художественным вымыслом; что независимо от содержания передач само существование телевидения изменило отношения итальянского народа со своим языком – в лучшую, с точки зрения политики, сторону; что местным диалектам и традициям пришлось отступить перед лицом лингвистическо-культурной стандартизации, чтобы потом снова пробудить интерес в собственных носителях и вернуться в виде folk music и диалектального театра, который вышел на национальный уровень усилиями централизованного радиовещания…

Кроме того, проявления «ошибочного» восприятия были расценены не как препятствие для понимания (как обычно бывает, если жертвой оказывается, например, рекламщик, который стал раскручивать Ориетту Берта[456] и обнаружил, что в результате его деятельности молодежь смела с прилавков пластинки с музыкой периода кубинской революции et pour cause[457]), но как последний шанс незащищенных масс на свободу, поэтому следует оказывать им политическую и педагогическую поддержку, а не давить на них своими исследованиями контринформации или семиологической герильи.

Однако произошло следующее: поскольку часть сообщений ради блага самого общества должна восприниматься однозначно, новость о существовании «ошибочного» восприятия вынудила коммуникаторов учитывать общий культурный фон аудитории и уменьшать семантические различия, делая упор на более простой язык, уважая слушателей и их потребность понимать смысл сказанного, вместо того чтобы не обращать на них никакого внимания и переговариваться на птичьем языке, который доступен лишь участникам зашифрованного диалога между компанией и ее меценатами-политиками.

Самое время признать, что наш перуджинский доклад оставил свой след и мы можем жить дальше с чувством выполненного долга. Долг исследователя как раз и состоит в том, чтобы подвергать сомнению как свои методы, так и свои выводы, стремиться к получению все более доступных и исчерпывающих результатов, поощрять критический подход, разрабатывать более отточенные техники познания, спрашивать себя, не повлиял ли, случайно или намеренно, на постановку проблемы некий идеологический перекос и не сделал ли ее несостоятельной. Следующая часть доклада усложнит задачу для будущих исследователей. Куда лучше меня ее изложил бы профессор Паоло Фаббри из Университета Урбино, у которого недавно вышел объемный труд на эту тему: «Массовые коммуникации в Италии с точки зрения социологии: от семиотики до порчи» (Versus 5, август 1973).

Далее я буду опираться на это исследование, пусть я и не согласен с ним в некоторых вопросах (их отмечу отдельно).

3. В чем заключается неоднозначность исследовательской модели, разработанной в Перудже? Я бы употребил термин «ошибочное декодирование», отражающий тот факт, что адресаты считывают в означающем сообщении смысл, который Коммуникатор в него не закладывал. На конференции мы сразу уточнили, что «ошибочный» значит не «гарантированно ложный», а «ошибочный по отношению к намерениям коммуникатора». Но коннотативный потенциал термина пробудил во всех неподдельный интерес – должно быть, имплицитная классовая солидарность по традиции сблизила исследователей именно с коммуникаторами, а не с адресатами.

Индиец имеет полное право видеть в корове объект для обожания, однако нас же не обуревает миссионерское желание убедить его в привлекательности хорошего стейка (если только мы из самых лучших побуждений не пытаемся решить таким образом извечную проблему голода)? Итак, ошибка первая: получатель иначе воспринимает сообщение, так как владеет несовершенными или устаревшими кодами.

Вторая ошибка заключается в проверке результатов восприятия с помощью вербальных тестов. Так, участникам эксперимента показывали телепередачу и потом спрашивали, что они поняли. В ответ часто звучало что-то среднее между растерянным мычанием, афазией и бурчанием в животе. Было очевидно, что они не просто плохо поняли – они не поняли вообще ничего. Следовательно, возможность пропускать сообщения через фильтр в лице посредника привела не к большей сознательности, а к большей неразберихе. Это подтверждает, что надо было учить их правильно понимать, вышло бы куда гуманнее, культурнее и прогрессивнее.

Фаббри подчеркивает, что существует огромная разница между пониманием и вербализацией, путаницу породил вербоцентрический миф (процветающий и в семиологии), согласно которому значением обладает то, что может быть названо словами, а помыслить можно лишь то, что можно вербализировать.

В своем недавно вышедшем труде «Семиотический проект» Эмилио Гаррони поднял вопрос, по крайней мере с точки зрения методологической базы, о комплексе, который невербален, но при этом обладает смыслом, и который обладает смыслом, но при этом не поддается вербальному обозначению. Он выделил два комплекса систем – вербальных, или лингвистических (Л), и нелингвистических (НЛ). При их пересечении возникает общая зона, где означающие означающих НЛ могут превращаться в Л (это происходит, когда мы преобразуем дорожный знак в предписание «поворот налево запрещен»), и при этом остается зона исключительно для НЛ, где, как мы знаем, есть значение и есть интерпретация, но эта интерпретация не может быть вербализирована:

Мы не замахиваемся на извечную эстетическую проблему визуальных структур, каковой является, например, авторское художественное произведение, где что-то понятно и объяснимо, а что-то понятно, но необъяснимо, но при этом все обязательно подчиняется законам коммуникативной компетенции и интерпретации. Достаточно представить себе семиотическую природу сигнум-функции[458] как архитектонический объект: существуют объекты, чья функция понятна в результате изучения, и на ней основывается их использование; однако невозможно распознать и вербализировать функциональное значение объекта, которое преобразуется в предписание или действие. Но допустим, что (а) эти функции вербализированы и (б) существуют другие невербализированные функции; семиология будущего сможет разработать металингвистический инструментарий, чтобы объединить категорию НЛ с категорией Л. Для нас же интересно то, что существуют знаки, значение которых в теории поддается вербализации, и в то же время существуют адресаты, чьи вербальные способности недостаточно развиты, чтобы выполнить эту сложную операцию по транскодированию. Однако даже если они не вербализируют значение, это не значит, что они его не понимают. Значение знака необязательно должно проясняться посредством утвердительного высказывания. Что означает выражение «пошел к черту»? Что мне надо последовать за Данте Алигьери? Конечно же, нет. Что я должен уйти? Да. Что говорящий на меня зол? И это тоже. Что говорящему мои утверждения и просьбы не кажутся логически обоснованными? Да, и это тоже.

Что значит произнесенное в замешательстве итальянское mah? А английское Oh, let me see… или французское Ouff, tu sais alors…[459]? У них нет закрепленного раз и навсегда значения прежде всего потому, что оно зависит от обстоятельств, сопутствующих произнесению и восприятию, но в любом случае они обладают значением, так как у них есть то, что Пирс называл «интерпретантой»: они могут быть преобразованы если не в другое устное высказывание, то в действие, в ответную реакцию другого типа (звук, прикосновение, жест), которые способны прояснить их значение. В учении Чарльза Пирса итоговая интерпретанта цепочки знаков, проясняющих друг друга, – это поведенческая привычка, то, каким образом знаки воздействовали и продолжают воздействовать на мир, о чем свидетельствуют сухие факты. Это объясняет, почему я начал с экскурса в историю не только телевизионных передач, но и реакции поколений на них: вторые были необходимы для интерпретации, пусть и в отчасти сказочном ключе, первых – или же доказывали возможность существования совершенно иной интерпретации.

Если понимание не тождественно вербализации, исследование особенностей восприятия может привести к недостаточно объективным выводам. Бывает, что субъект способен на вербализацию в терминах интервьюера, но отказывается от сотрудничества с доминирующим кодом, по крайней мере инстинктивно; бывает и наоборот, когда в интервью на телевидении люди, чувствуя «интеллектуальное» давление камеры, изъясняются несвойственным им языком, подражая услышанному по телевизору, и он, само собой, что-то выражает, но необязательно то, что хотел сказать говорящий. Следовательно, вербальный тест на понимание может показать, что испытуемый понял мало, хотя он понял достаточно, или что он понял все, хотя в действительно не понял вообще ничего.

Нам следует спросить себя:

а) не скрываются ли за этим кажущимся «дефицитом кодов» второстепенные автономные культуры, обладающие собственными кодами, которые иначе организованы и предоставляют пользователям инструкцию, как строить свои высказывания и понимать чужие;

б) какой смысл в обсуждении разных кодов, их устройства и того, действительно ли это «коды»?

Становится очевидным, что деление на категории «код» и «сообщение» слишком поверхностно и добрая половина недоразумений и указанных ошибок происходит именно из-за несостоятельности инструментария. Давайте попробуем доработать формулировку наших категорий в соответствии с семиотической моделью Луи Ельмслева[460], согласно которой что-то обладает значением, когда содержание сообщает о себе через материал выражения (звуки, образы, жесты и т. д.). Существует ограниченное количество экспрессивных средств, и культура воспитывает в нас склонность к некоторым из них (к примеру, мы редко изъясняемся с помощью знаков, выбирая чаще всего речевые звуки и графические изображения), то есть она делит заданное средство на релевантные структурные части – формальные единицы: из всех звуков, которые способен воспроизвести человеческий речевой аппарат, релевантными для языка считаются лишь около тридцати фонем, на их основе и формируется лексический репертуар для общих нужд, в который входят от двух до пяти тысяч слов.

Теперь надо привести в соответствие единицы плана выражения и единицы плана содержания. Содержание, по сути своей, это все, что можно испытать и осмыслить. Культура преобразует его в форму, и релевантными остаются лишь некоторые «окультуренные» единицы: как современная зоология, так и люди в массе своей знают два вида грызунов, «мышей» и «крыс», тогда как латинская зоология выделяла лишь один – mus. Вопрос не в том, одна это единица плана выражения или две, дело в одной или двух единицах содержания. В узком смысле код – это то, что приводит в соответствие определенные единицы плана содержания с определенными единицами плана выражения. Но под словом «код» мы не подразумеваем формальные системы, такие как форма выражения (английский код признает столько-то фонем и столько-то лексических единиц) и форма содержания. Форма содержания как система (иными словами, то, каким образом культура обеспечивает познаваемость мира) – это форма компетенции, отличная от лингвистического кода, однако порой ее все равно именуют «кодом».

Мы знаем, что для нас слово / снег / соответствует единице плана содержания, определяемой как H2O в особом состоянии: это не вода, не лед, а что-то вроде влажной хлопьевидной пыли, которая состоит из мельчайших водных кристалликов, сыплется с неба и ложится на землю белым покровом, в большей или меньшей степени проницаемым. Однако эскимосу вместо одного «снега» известны четыре единицы плана содержания. Он выделяет четыре совершенно разных состояния снега, они отличаются так же, как для нас отличаются вода и лед. Для них у него есть четыре специальных слова (это исчерпывающий код), но если он выучит итальянский, то наше слово «снег» или будет соответствовать одной из четырех известных ему единиц (при этом, услышав слово «снег», он не станет наделять его тем диапазоном значений, который мы ассоциируем с этой формой выражения), или окажется обобщающим термином, как для нас «что-то влажное».

Некоторые народности иначе воспринимают цвета: вероятно, древние греки и римляне не делали различий между синим и зеленым, но, как и мы, различали светло-зеленый и темно-зеленый, бледно-зеленый и пастельно-зеленый (при этом они все же осознавали, что на ком-то зеленое одеяние, что дом зеленый и что трава, как правило, тоже зеленая). А теперь представим, что мы подаем сигналы светофора субъекту, который, в соответствии со своей культурной традицией, разделяет хроматический спектр на черный-цветной-белый (иными словами: отсутствие цвета – разные доли спектра – все цвета сразу). Когда светофор горит, причем не важно, зеленым, красным или желтым светом, наш субъект уверен, что мы сообщаем ему одну и ту же информацию, просто с разной интенсивностью, поэтому его решение двинуться вперед или остаться на месте окажется, на наш взгляд, совершенно непоследовательным.

Вот и первое препятствие, которое предстоит преодолеть будущим исследователям влияния телевидения на зрителей.

Когда становится очевидным, что субъект не понял сообщение, мы должны определить для себя:

а) он его понял, но не может вербализировать свое понимание;

б) ему незнакома единица плана выражения, использованная коммуникатором (если кто-то никогда не слышал слово / метемпсихоз /, дело исключительно в лексическом дефиците);

в) ему знакома единица плана выражения, он фрагментирует содержание так же, как и коммуникатор, но при этом присваивает единице плана выражения иную единицу плана содержания (он полагает, что / метемпсихоз / – это особый вид психического заболевания, и в таком случае мы имеем дело с неточным знанием кода);

г) содержание фрагментировано иначе, поэтому они с коммуникатором соотносят полученные единицы плана выражения с разными единицами плана содержания.

Мы уже говорили о проблеме (а), и обычно она служит переходом к последующим пунктам. Проблема (б) довольно простая и решается на уровне школы. С проблемой (в) тоже можно справиться, расширив систему школьного образования. Но вот проблеме (г) никогда не уделялось должного внимания. Для ее решения необходим сверхточный инструментарий, выработать который предстоит семиотике культуры – усовершенствованной форме социологии. Это не отменяет существования исследований на данную тему, которые предлагают приемлемые модели для целого ряда предварительных опытов. Исследование отклика зрителей на телевизионное сообщение должно двигаться в этом направлении.

4. Если раньше изучение разных способов фрагментирования содержания было прерогативой культурной антропологии, то теперь оно становится основой для самостоятельного подразделения семиотики – семиотики культуры.

Иное фрагментирование содержания не всегда говорит о том, что культура оперирует элементарными единицами, отличными от элементарных единиц изучающей ее культуры, как в случае с эскимосами и снегом. По-разному фрагментировать можно только высшие единицы, которые, в свою очередь, состоят из низших.

Допустим, что существует культура, которая подразделяет животных и растения на виды так же, как и стандартная европейская культура: она отличает волка от собаки, мышь от крысы, кукурузу от гречки, крапиву от сорняка и так далее. На следующем смысловом уровне эта культура могла бы разделить единицы на «съедобные» и «несъедобные». Для ряда азиатских народов собака съедобна, а другие народы, отнюдь не варвары, приходят в ужас, узнав, что мы едим лягушек. Иные народы за обе щеки уплетают червей, зато сочли бы отравой солодовую брагу, которую мы покупаем за бешеные деньги, едва завидев на бутылке заветную черную этикетку.

Подкоды этой альтернативной культуры были бы отличными от наших. Ее первичный код, как и наш, соотносил бы определенные единицы плана выражения с определенными единицами плана содержания, тогда как подкод соотносил бы с этими единицами плана содержания дополнительные единицы плана содержания, не имеющие ничего общего с нашими. Вот каким образом другая культура может понять переданное ей на стандартном языке сообщение и при этом наделить его иными коннотациями.

Еще одно отличие может крыться в системе стилистических и риторических норм, которая влияет на восприятие комбинаций из единиц содержания и выражения как общепринятых или нетрадиционных. Фраза / позвольте мне уходить / неграмотна для выпускника вуза и абсолютно грамотна для сельского жителя с севера Италии: обоим планам выражения соответствует одна и та же единица плана содержания. Однако выпускник может использовать / позвольте мне уходить / для иллюстрации нарушения лингвистической нормы, тогда как другие адресаты восприняли бы ее как норму.

Коммуникатор, например, может считать совершенно нормальным, что герои «Обрученных» или «Трех мушкетеров» ходят в плащах и шляпах с пером, но тот же костюм в калифорнийской коммуне хиппи он воспримет как стилистическую причуду, а менее образованный адресат отнесет оба иконологических явления к размытой коннотации «древности» или «легенды».

На высшей ступени этих риторических правил расположены текстуальные принципы, или типология жанров. Наша высокоразвитая культура четко различает трагическое, комическое и драматическое: невозможно представить себе историю, которая начинается как классическая трагедия – и по сюжету, и по языку, – а заканчивается триумфальной победой главного героя над врагами, свадьбой и финалом из разряда «и жили они долго и счастливо». Случись такое, пришлось бы использовать нарочито драматичный язык, чтобы подчеркнуть пародийный характер и подвести к парадоксальной развязке.

Но одна и та же история, представленная в различных контекстах, может восприниматься как комедия, будучи трагедией, или как трагедия, будучи подчеркнуто парадоксальной. Разная реакция Дон Кихота и Санчо Пансы на одни и те же события – наглядная иллюстрация столкновения между законами жанра на примере двух культур, которые существовали бок о бок в один исторический период.

На сегодняшний день главная задача заключается в изучении подкодов и систем содержания «второстепенных» культур. И самое первоочередное – это не тест на восприятие, а географическая карта культур и бытующих в них разных систем правил и подправил.

Дело это непростое, поскольку до сих пор неясно, что такое «второстепенная культура».

Мы ни в коем случае не противопоставляем господствующую культуру древней второстепенной культуре: примитивная культура, как и цивилизованная западная культура, тоже грамматизирована (хоть и по-другому). Когда мы говорим о второстепенных культурах в промышленно развитой стране, это не имеет никакого отношения к высокоинтеллектуальной и примитивной культурам. Культуры осков или самнитов[461] в Италии уже давно нет, зато есть культура бедняков, маргиналов, то есть второстепенная культура(-ы).

Ее нельзя считать цельной, поскольку она появилась в результате незавершенной ассимиляции господствующей культуры со следами исчезнувших примитивных культур. Сегодня официальной моделью для культуры такого типа можно считать «массовую культуру», то есть совокупность (или продукт) всего комплекса моделей, предлагаемого господствующей культурой посредством массмедиа, и комплекса интерпретаций, который создает второстепенная культура, формируя определенное поведение, чувства, систему мнений.

Очевидно, что рабочий испытывает влияние самых разных моделей: с одной стороны, установившейся на заводе классовой культуры, которая зачастую обладает упорядоченной формой господствующей культуры (и подает себя как альтернативу ей), с другой стороны, модели, насажденной массовой культурой сверху. Какая система ценностей и семиотических законов может родиться из подобного союза? Нам об этом почти ничего не известно.

Доподлинно известно лишь то, что Массовой культуры в понимании сторонников апокалиптической массмедийной социологии не существует, так как массмедийная модель взаимодействует с другими моделями (как то: следы древних культур, классовая культура, черты высокоразвитой культуры, почерпнутые на школьных уроках, и пр.). Трудность создания карты, которая отражала бы системы содержания адресатов, состоит в том, что культура масс слишком многогранна и вдобавок постоянно изменяется под воздействием массмедийных моделей (не говоря о всевозможных экономических, социальных и прочих обстоятельствах).

Фаббри противопоставляет теории дефицита свою гипотезу: если высокоразвитая культура в значительной степени грамматизирована (то есть она не скрывает, что создает сообщения посредством метаязыка, признанного всеми ее пользователями), то культура масс только текстуализирована. «Как и фольклор, массовая культура эффективнее, когда автор остается в тени, а текст подан как уже укоренившийся, как порождение одновременно очевидного и неявного кода».

Иными словами, у культуры масс нет четких правил создания текстов, она использует тексты-модели, чтобы придумывать, создавать или понимать другие тексты. Взять, к примеру, модели, по которым построены вестерны или «истории о любви со счастливым концом»: их могут использовать как коммуникаторы, так и адресаты, чтобы изложить суть и разобраться в Уотергейтском деле или разногласиях между Моро и Фанфани.

Из этого можно заключить, что культура масс тоже строится на определенных связующих единицах и принципах, однако они работают на макроскопическом уровне, по сравнению с принципами и единицами высокоинтеллектуальной культуры. Это объяснило бы, почему знаменитая радиопостановка Орсона Уэллса о вторжении марсиан, которая подавалась как чистый вымысел, была воспринята как хроника с места событий. Публика не распознала принципы, по которым автор создал свою откровенно вымышленную историю, восприняла радиопередачу – или высшую единицу – как схему «документального репортажа» и повела себя в соответствии с этой единицей плана выражения и содержания.

5. Назрел ряд вопросов, а с ним и необходимость провести соответствующие исследования, о чем вскользь упоминает Фаббри, но мы остановимся лишь на самых срочных задачах.

А. То, что мы называем «сообщением», в действительности является текстом, который состоит из сообщений, созданных на основе разных кодов. Имеется в виду не только то, что телевизионное сообщение состоит из слов, изображений, звуков и т. п., но и то, что суть сообщения, переданная на уровне простейших кодов, может быть отклонена, не понята или вывернута наизнанку на следующем этапе – при слиянии единиц плана содержания. Чтобы определить, что есть прошлое «сообщения», надо сначала разобраться, сколько разных сообщений содержится в тексте.

Б. Существуют дискурсивные законы и текстуальные типы. Необходимо понимать, какие из них доминируют в заданной группе адресатов. Если сводка новостей воспринимается как вестерн, а вестерн – как хроника актуальных событий, надо это учитывать, и еще неизвестно, насколько подобные отклонения «ошибочны». Говоря о различных способах расшифровки комплексной формы дискурса, Фаббри обращается к теме «дискурсивной пиджинизации»: в результате упрощения, ассимиляции, отсеивания и вмешательства образуются lingua franca и колониальные языки. Домохозяйка воспринимает телесериал «Звезды смотрят вниз» исключительно как историю любви, а рабочий применяет к нему правила интерпретации, усвоенные в фабричных баталиях. Он может руководствоваться теми же правилами при просмотре комедийной мелодрамы «Квартира», тогда как для госслужащего этот фильм – наглядное пособие, как подняться по служебной лестнице, опираясь на принципы устройства предприятия.

В. Тексты обладают глубокими семантическими структурами, не исключено, что универсальными, которые могут оказаться эффективными на всех уровнях, даже если коммуникаторы этого не осознают. На сегодняшний день была проведена масса семиотических изысканий, но никто не рассматривал эту гипотезу в контексте восприятия телепередач.

Г. Пора признать, что культура масс не унифицирована, в отличие от Массовой культуры социологов-апокалиптиков. Текстуальные принципы могут меняться от группы к группе, от места к месту, от периода к периоду. Они способствуют изменению как текстов, бытующих в массовой культуре, так и текстов, бытующих в культуре, ей альтернативной.

Д. Это объяснило бы, почему многочисленные исследования, в ходе которых обнаруживалось непонимание сообщений, в действительности свидетельствовали о том, что Фаббри называет «дистанцированным участием». Адресат – не только пассивный потребитель: как ранее писал Беньямин, он не сосредоточен при восприятии сообщения и порой умышленно относится к нему как к грезе наяву, не задействуя свои познавательные способности; иногда его ответная реакция (особенно если кто-то задает ему вопросы по содержанию сообщения) – это уклончивость человека, не чувствующего себя вовлеченным; подобная уклончивость может быть политически легитимизированной, и тогда защитные механизмы способны довести до самоустранения – «сами играйте в свои грязные игры». В опросниках в таких случаях пишут просто «не понял» или «не понравилось». Но это мало о чем говорит.

Подобная защитная реакция может привести к легитимизации отрицания и маниакальной переинтерпретации сообщения, которую я окрестил семиологической герильей: сегодня контринформация все чаще заявляет о себе благодаря ей, и (к счастью) со временем она будет оказывать все большее влияние на восприятие телевидения.

6. Это обзор возможных исследований на тему восприятия, которые дали бы представление обо всем многообразии связанных с ним явлений. Не знаю, осуществимы они или нет, однако необходимость их постулирования не вызывает сомнений.

Они кажутся до того фантастичными, что могут возникнуть опасения, действительно ли эти мысли имеют отношение к процессу исследования восприятия телепередач (или контроля над ним). Они больше похожи на теорию в духе либеризма, утверждающую, что аудитория поступает с сообщением, как ей заблагорассудится. Довольно-таки опасная утопия, которая вырастает из наивного убеждения, что отправитель сообщений всегда злой, а тот, кто их искажает, – добрый. Помимо того, что с социальной точки зрения было бы желательно, чтобы некоторые сообщения все истолковывали в соответствии с определенным стандартом восприятия и единомыслия (он не отменяет критический подход, но исключает искажения смысла), также важно, чтобы исследование продолжалось не с целью повысить точность попадания передачи, а для осознания глубоких изменений в коллективном сознании итальянцев, вызванных развитием массмедиа.

Еще одна ремарка в противовес некоторым пассажам Фаббри (их, к счастью, опровергают или корректируют другие его идеи): нельзя вдаваться в популистскую демагогию, поэтому, признав, что системы содержания второстепенных культур по-своему организованны и убедительны, следует оставить все покровительственные попытки склонить их представителей к доминирующим лингвистическим и культурным нормам, поскольку это было бы принуждением.

Вернемся на секунду к примеру с сигналами светофора и человеком, различающим только белое, черное и цветное. Он прекрасно чувствовал бы себя в среде, где для выживания достаточно различать только белое, черное и цветное, и его система содержания была бы культурно органичной, самодостаточной и даже внушающей уважение. Вот только окажись он в городе, его сразу задавил бы грузовик.

Если, говорит Фаббри (и здесь я с ним согласен), интервьюируемый не знает имя министра торгового флота, это не свидетельствует о его политической безграмотности; ему даже необязательно знать, что на министерском уровне торговый флот существует отдельно от министерства юстиции. Он может обладать политической культурой и своей собственной четко структурированной системой содержания, которая различает носителей политической власти или государственных деятелей и носителей власти экономической и пролетариата; он безошибочно отделяет долю содержания «носителей экономической власти» и не путает своего бакалейщика с Джанни Аньелли[462] или начальником рабочих-сдельщиков, при этом полицейских, судей и всех министров он считает выражением одного рода содержания. В этом смысле даже самое выверенное высказывание, посредством которого коммуникатор намеревался охарактеризовать изощренную игру на уровне государственного аппарата, состоящую из чередования, противостояния и ротации, обладает для него одинаковой означающей способностью: речь идет о «других». Его структура содержания оказалась бы актуальной и даже эффективной в случае революционного восстания, когда избавляются сразу ото всех – префектов, судей и карабинеров. Зато от нее один вред, когда надо разобраться, к кому идти по поводу оформления пенсии. Если ты поденщик, то тебе точно не к министру торгового флота.

Вопрос лингвистической свободы – это одновременно и вопрос свободного знания о существовании иных, отличных от наших, структур содержания. Лингвистическая свобода – это не только свобода управления собственным кодом, но и свобода переводить один код в другой. Пока еще существовали колонии, их жителям приходилось мучиться из-за несоответствия знаний о мире: колонизаторы с легкостью отличали конголезцев от берберов, тогда как для конголезцев бельгийцы, немцы и англичане поголовно были «белыми людьми». И следовало сохранять это неведение относительно иного фрагментирования содержания, дабы и дальше удерживать в подчинении местное население. Чтобы устроить антиимпериалистическую революцию, надо учиться в Оксфорде. Только есть очевидный риск – можно там и остаться.

Более серьезное исследование воздействия телевидения не должно брать на себя политическую ответственность и приобщать кого-либо к доминирующей культуре. Ему предстоит выработать педагогический инструментарий для дальнейшего обучения свободе транскодификации.

Конечно, если понять, что именно понимают другие, можно принудить их понимать лишь то, что понимаем мы сами. Но, к счастью, жизнеспособность аудитории опровергает, как говорилось в начале, некоторые идеи из романа «1984».

СМИ – не единственный элемент социального пейзажа, и не все в жизни зависит от надстроек.

Если понять, что именно понимают другие, можно понять, с кем мы говорим, как бы они ни разговаривали.

Если понять, что именно понимают другие, можно помочь им понять, что понимают другие группы, чей язык им незнаком.

Можно помочь им понять язык тех, кто хочет, чтобы они были немы как рыбы, а также язык тех, кто, как и они, считаются немыми.

Получается, что исследователь – это уже не снисходительный профессор, который интерпретирует язык дикарей, дабы обучить их грамоте. Проблемы начинаются, когда дикарей исследуют дикари. Если оставить метафоры в стороне, то будущим исследователям восприятия радиотелевизионных сообщений придется иметь дело с обществом, превратившимся из объекта изучения в субъект, который вступает в дискуссию, являет миру свои собственные законы компетенции и интерпретации и одновременно с этим постигает чужие законы.

1973

Выслушать обе стороны

В эти дни готовится к печати комментированное издание исследования, которое было представлено во Флоренции в рамках мероприятий, приуроченных к вручению Премии «Италия»[463]. Хотя официально оно называется «История вымышленной революции», большинство знает его как «Вадуц в огне» – по названию одноименной телепередачи, выдуманной от начала до конца, которая легла в его основу. Я был соавтором этой программы, поэтому считаю себя вправе рассказать о ней, обойдя при этом стороной выводы психологов: я остановлюсь лишь на одном побочном явлении эксперимента, которое не имеет отношения к исследуемой гипотезе. Все началось в 1969 году, уже после того, как Отдел общественного мнения телерадиокомпании RAI провел изыскания, каким образом аудитория воспринимает, запоминает и оценивает новости из культурно-журналистских передач об исторических и актуальных событиях.

Объясню в двух словах. Если я хочу рассказать, что господин N вышел из дома и попал под трамвай, то могу изложить свою историю тремя разными способами. Способ первый: «Вчера утром господин N вышел из своего подъезда и, не обратив внимания на приближающийся трамвай, стал переходить дорогу. Его сбило насмерть, к вящему ужасу прохожих». Способ второй: «Бах! Все случилось за долю секунды! Человека раздавил трамвай! Это был господин N, который едва успел выйти из дому и начать переходить дорогу. Раздались истошные крики прохожих». Способ третий: «Бум, хрясть! Шум, гам, тарарам! Кто, что, почему? Человек, окровавленное месиво, мелькнувшая тень (ничего не подозревающий N вышел из дому), перепуганные прохожие. Это был трамвай».

Первый способ соблюдает хронологию событий; второй выдвигает на передний план кульминационное событие, затем возвращается назад и воспроизводит изначальную последовательность фактов; третий способ пренебрегает хронологией и располагает события в соответствии с «кубистской» техникой, то есть в зависимости от того, как сам говорящий воспринимает то или иное явление. Даже не обладая особо богатой фантазией, легко представить себе три киносюжета, снятых в аналогичных визуальных манерах. Если мы обратимся к обычным журналистским телепередачам, то обнаружим, что их авторы чаще всего используют что-то между первым и вторым способом. Сложность заключается в том, чтобы определить, какой из двух способов эффективнее не только для точного понимания событий, но и для оценки их с большей свободой и независимостью толкования. Проведенные ранее эксперименты (передачу, уже отснятую во второй технике, заново смонтировали, на этот раз используя первую технику, и показали оба варианта двум группам зрителей), казалось бы, доказывали эффективность второго подхода. Теперь предстояло пойти дальше: поскольку было высказано предположение, что преувеличенно драматичное и в меньшей степени линейное повествование способствует привлечению внимания, хотелось посмотреть, какой окажется реакция на передачу, построенную по третьему сценарию.

Однако всегда есть опасность, что подопытный зритель уже знаком с фактами, и тогда его информированность повлияет на восприятие фильма. Значит, следует выбирать те факты, которые ему точно неизвестны, а это возможно лишь при обращении к вымышленным, но одновременно правдоподобным сюжетам. Я подумал и написал сценарий небольшого, минут на двадцать, фильма о столкновениях на религиозной и социальной почве между вальденсами и анабаптистами, которые происходили в столице Лихтенштейна Вадуце. Режиссер Альдо Грассо (снявший все три варианта) наложил на мой текст кадры с городскими погромами и парламентскими дебатами, фрагменты интервью с членами правительства, профсоюзными деятелями и представителями самых разных профессий, создав, таким образом, визуальную картину происходящего, где смешались религиозные, лингвистические (немецкоязычные группы против франкоязычных) и социальные (классовый конфликт) мотивы. Было не так уж сложно сделать киноленту правдоподобной: мы использовали кинохронику событий, происходивших в Ирландии и Бельгии, и дублировали интервью, взятые по совершенно другим поводам у персонажей, которых никто не знает в лицо. Вместе с тем для придания истории достоверности (мы опирались на тот факт, что большинство имеет довольно расплывчатое представление о Вадуце) нам пришлось частично фальсифицировать некоторые данные (завысить численность населения княжества по сравнению с реальной, выдумать совершенно невероятные религиозные и этнические конфликты и т. д.).

Потом три фильма показали трем разным группам людей, каждая из которых принадлежала к определенной культурной прослойке, и всем сообщили, что это актуальный репортаж, вышедший на экраны во время феррагосто[464], когда они, скорее всего, были в отпуске. То есть психологи применили самые разные тактики, чтобы изучить реакцию подопытных.

Результаты эксперимента описаны на трехстах страницах, и я не стану здесь пересказывать их содержание. Скажу только, что к первой версии зрители отнеслись особенно внимательно и критично, тогда как третья вызвала в наименее образованных участниках бурю бессвязных эмоций, а более образованных привлекла исключительно своей манерой подачи материала. Но никого из них она не заставила тщательно проанализировать и запомнить факты.

Однако были у этого эксперимента и неожиданные результаты. Например, у большинства субъектов (причем среди них попадались и те, кто раньше бывал в Лихтенштейне) не возникло ни малейшего подозрения насчет достоверности показанной истории. Когда мы озвучили во Флоренции итоги исследования, кто-то возразил, что такая реакция совершенно логична: если правдоподобную ложь транслирует авторитетный источник, почему мы должны в ней сомневаться? Действительно, напиши сегодня Corriere della Sera, что Альдо Моро выжил, у читателя, открывшего утром газету, не будет причин ей не поверить (разве что у него закрадутся сомнения, когда ни другие издания, ни радио ни словом не обмолвятся об этой сенсации). Но если тому же читателю показать выпуск Corriere della Sera трехмесячной давности (поддельный) с той же новостью, он наверняка заподозрит неладное, поскольку не сможет вспомнить, чтобы об этом сообщали другие источники информации.

Большая часть аудитории, скорее всего, запомнила бы гипотетическую новость об Альдо Моро, однако беспорядки в Вадуце привлекли бы внимание разве что промышленника, заинтересованного в теневом финансировании. Как бы то ни было, наша передача была снята в драматичном ключе и подавала ситуацию как особо напряженную. То, что никто (или почти никто) из подопытных ничего не заподозрил, в первую очередь подтверждает, что «харизматическая» власть телевидения все еще сильна; но это подтверждает еще и то, что вышеуказанные субъекты (которые считаются представителями усредненной аудитории) не прибегают к интертекстуальной проверке. Если мы хотим выработать критический подход к СМИ, один из способов – это противопоставление друг другу получаемых нами сообщений. Предусмотрительный читатель знает, что наиболее полную картину события он может получить, лишь сравнив освещение его в нескольких источниках информации, даже если все они по той или иной причине не вызывают у него доверия. Для существования в стране подлинно гражданского общества недостаточно, чтобы все читали одну-единственную газету: непременно надо читать не меньше двух (или же помимо газет слушать радио, смотреть телевизор и т. п.).

Сообщения должны подвергаться своего рода перекрестному допросу. Или интертекстуальной проверке. И приучать к этому надо со школы. Участники эксперимента «Вадуц» показали тревожные результаты как раз потому, что не обладали достаточной интертекстуальной культурой.

Важно, что некоторые из них проявили недюжинные способности к критическому мышлению и политическую грамотность, когда смогли выявить социальные мотивы, которые стояли за высказываниями религиозного толка, и сопоставить заявления интервьюируемых. Это говорит о том, что одной политической напряженности недостаточно, она должна сопровождаться перекрестной проверкой информации. В наши дни, когда все чаще высказывается мысль о необходимости изучения массмедиа в начальной и средней школах, этот разговор приводит нас к педагогической проблеме, касающейся не только прессы и телевидения, но и книг. Которые, какими бы хорошими они ни были, надо читать не отдельно, а попарно, если финансы позволяют. Если не хочешь путаться в фактах, стоит намеренно запутывать себя с раннего детства.

1976

Фотообман

Я недавно упоминал эксперимент «Вадуц», в ходе которого была снята фиктивная телепередача, чтобы выявить взаимосвязь между восприятием новости и способом ее подачи. И я сказал, что испытуемые не подвергли сомнению достоверность представленных фактов. Уточню, что подавались эти факты в крайне убедительной манере. Показываете улицу безликого северного города, на которой горит трамвай, бегут люди, а вдалеке у пожарных гидрантов толпятся полицейские, чья форма толком не видна, и пускаете при этом голос за кадром: «На днях полиция Вадуца разогнала вышедших на митинг немецкоговорящих рабочих». Не поверить увиденному будет сложно (только если вам не доподлинно известно, что в Вадуце никогда не происходило ничего подобного). С интервью еще проще. Берете готовое интервью, лучше всего записанное где-нибудь на английских рудниках, герой которого – рабочий в каске и с черным от грязи лицом; накладываете дубляж с текстом о проблемах рабочего класса в Вадуце, и все идет как по маслу – особенно в Италии, где зрители привыкли к дубляжу и к тому, что движение губ никогда не совпадает с произносимыми звуками. Если потом вы покажете светлоглазого джентльмена с ледяным взглядом, говорящего об общественном порядке, и напишете внизу «Аугустус Мизенгрунд, начальник полиции», то как можно не поверить, что это действительно начальник полиции Вадуца (и заподозрить, что на самом деле это член фламандского правительства)? Если с точки зрения психологии все очевидно, то с точки зрения семиотики все это очень спорно. А также с точки зрения мифа об объективности массовых коммуникаций.

В самом деле, среди штампов, повторяющихся в дискуссиях о новых средствах коммуникации, чаще всего звучит мысль о том, что в результате повсеместного распространения культуры кинематографического и фотографического изображения изменился и подход зрителей к постижению реальности. Поскольку слова – это слова, они произвольно соотносятся со своим значением, тогда как изображения воспроизводят вещь, как она есть. Слово «собака» не ходит на четырех лапах и не лает, зато фотография собаки – это «вылитая собака». Называя данное животное, итальянец скажет cane, немец – Hund, испанец – perro, из чего следует, что слова устанавливают с реальностью весьма противоречивые и неопределенные отношения; кажется, они созданы для того, чтобы лгать, то есть говорить о том, чего в действительности нет или не было. А фотографические или телевизионные изображения кусаются по-настоящему.

Если в выпуске новостей сообщают об аресте преступника, его показывают в наручниках между двумя полицейскими; так же поступают и газетчики, когда хотят добавить новости правдоподобия: посмотрите-ка, это действительно он, его и в самом деле арестовали. Потом выясняется, что это шантажист-доброхот, который угрожал сообщить жене богатого и уважаемого человека об изменах ее благоверного и передать фотографии, где тот запечатлен вместе со знойной массажисткой в доме терпимости. Неслучайно иллюстрированные журналы так популярны, ведь кажется, что они не просто публикуют жареные новости, но предоставляют визуальные «свидетельства»: у такого-то певца «нежная дружба» с такой-то манекенщицей, и это чистая правда, вот фото, где они вместе выходят из ночного клуба.

Уже давно известно, что подделать фотографию или видеосъемку – плевое дело. Можно воспользоваться фотомонтажом – самой противозаконной фальсификационной техникой, а можно просто поставить при верстке две фотографии рядом и добиться весьма красноречивого результата, не нарушая закон. Если сопроводить репортаж о человеке, замешанном в каком-нибудь скандале, его портретом с вытаращенными глазами, читатель непременно решит, что он охвачен паникой (даже если фотография была сделана до скандала и его просто ослепила вспышка). Если посетовать на вялые дебаты в парламенте и показать фотографию депутата такого-то, прикрывающего рот рукой, читатель непременно решит, что тот зевнул, даже если в действительности он просто закашлялся. Достаточно поместить рядом с фотографией происшествия фото какого-нибудь человека, чтобы подвести к мысли, что это дело его рук. Например, публикуют в газете новость под заголовком «Зверское ограбление банка на виа Джотто. Преступник арестован», помещают в центре статьи чей-то портрет, и читатель сразу решает, что это и есть грабитель. И только если он прочтет подпись к фотографии, то узнает, что перед ним бедолага кассир, павший от руки преступника, или инициативный свидетель. Но (давайте устроим всеобщий суд совести) сколько раз бывало, что еще до прочтения подписи мы ловили себя на мысли, что на фото вылитый уголовник? Каковы семиотические корни этого потенциального обмана (недоразумения) посредством изображения? Дело в том, что большинство полагает, будто изображения воспроизводят объекты, хотя в действительности изображения воспроизводят категорию объектов. И желательно не смешивать два значения слова «воспроизводить». Это не только «формировать оставленный кем / чем-либо след», но и «отсылать к чему-то сходному».

Общеизвестно, что фотография – это след, о чем говорил еще Чарльз Сандерс Пирс, один из родоначальников семиотики. Лучи света, отраженные от предмета, оставляют отпечаток на специальной пластине или пленке. Звериный след образуется при давлении лапы на мягкую землю. Поэтому нам кажется, что следы не могут обманывать, раз они находятся в физической связи с объектом, который существует или существовал. Слова же отсылают к объектам, но необязательно являются их порождением. Однако я уже говорил, что необходимо различать физические и исторические обстоятельства создания следа и то, каким образом след отсылает к объекту. Для меня отпечаток лапы является отсылкой не к конкретному животному, а к общей идее о биологическом виде. При виде отпечатка заячьей лапы охотник не думает о каком-то конкретном зайце (только если это не единственный заяц в данном районе).

Обычно он думает о некоем зайце. То же и с фотографией. Будучи производной от конкретного объекта, она не отсылает к конкретному объекту. Фотография господина Такого-то для человека с ним не знакомого будет просто фотографией мужчины с определенными чертами. При желании я могу показать ее кому-нибудь и объявить, что на ней изображен господин Сякой-то (Платон в диалоге «Кратил» высказывал схожую мысль о живописи). Вероятность, что кто-то знает господина Сякого-то и не спутает его с господином Таким-то, имеет второстепенное значение. Если, показывая фото господина Такого-то, я авторитетно заявлю, что это господин Сякой-то, то почти наверняка услышу в ответ: «Надо же, совсем на себя не похож» – то есть мой собеседник не засомневается в подлинности фотографии и просто сочтет ее неудачной.

Конечно, никто не застрахован от случайностей: так во Флоренции во время показа липового репортажа из Лихтенштейна оказавшиеся в зале английские ученые хохотали в голос, когда в персонаже, представленном как ректор университета в Вадуце, узнали британского профсоюзного деятеля из лейбористской партии. Но в этот момент они уже не относились к изображению как к знаку, отсылающему к чему-то неизвестному, они оценивали процесс создания образа, вернее, сравнивали два образа – увиденный на экране и отпечатавшийся в их памяти. Ранее они уже видели аналогичный образ и знали, что он должен соотноситься с другой вербальной категорией. Однако чаще всего кино- и фотоизображения (индивидуальные на стадии создания) являются обобщающими с точки зрения их знаковой функции (или, по крайней мере, оказываются таковыми в восьмидесяти случаях из ста). Поэтому они соотносятся с кем-то или чем-то конкретным, только если сопровождаются словами, которые направляют интерпретацию в нужное русло. Так изображение незнакомца с подписью «начальник полиции Вадуца» становится изображением начальника полиции Вадуца. Отсылка к конкретному объекту состоялась с помощью слова, а не изображения. Знак, считающийся более общим, дополнил знак, считающийся более индивидуальным. Получается, надо перестать доверять изображениям, чтобы научиться независимо и критически оценивать информацию? Ясно одно: всех следует обучать критическому (а не магическому) подходу к восприятию изображений.

1976

Нищенствующие ордены и альтернативные письмена

После поэтов[465]

1. Сегодня мы спрашиваем себя, насколько изменилась литературная деятельность с появлением других систем коммуникации и, в частности, различных явлений коммуникации массовой. В действительности в этом вопросе кроются еще вопросы:

a) нужно ли литературе проторять новые пути, чтобы противостоять распространению так называемой языковой массификации? (этот вопрос направит наш разговор по пути, представленному Клементом Гринбергом в статье Avant-Garde and Kitsch[466]: перед вторжением средств массовой коммуникации, стремящихся произвести впечатление, литература все чаще определяется как деятельность, которая выносит на публику собственные производственные процессы);

b) должна ли литература идти на компромисс со средствами массовой коммуникации? (этот вопрос отчасти содержит ответы, представленные не так давно Фолко Портинари[467]);

c) исполняет ли литература функции научной лаборатории для индустрии коммуникации, использующей ее стилемы, и в то же время предоставляющей ей новые лингвистические явления, которые можно положить в основу собственных экспериментов?

d) существует ли литература по-прежнему как отдельное явление в обществе, в котором преобладает узаконенная практика мультимедиа?

e) что означает сегодня для молодого поколения заниматься литературой?

Три последних вопроса мы и попытаемся разобрать.

2. Эти три вопроса со всем основанием ставят под сомнение литературу как отдельный и привилегированный вид деятельности. Вы понимаете, насколько самоуверенно пытаться найти ответ, который был бы теоретически органичен, риторически убедителен, социологически и филологически включал бы в себя все аргументирующие его компоненты. Поэтому хотелось бы предложить это выступление как обращение к отдельным темам если не для обсуждения, то, по крайней мере, для того, чтобы обозначить проблему. Значит, ограничимся тем, что выскажем некоторые предположения, не углубляясь в суть отдельных аргументов. Будем толковать, если угодно, небесные явления, но не как астрологи (то есть предсказатели будущего), а как сотрудники гидрометцентра, которые не несут никакой социальной ответственности за прогноз погоды и не задаются вопросом, могут ли их сообщения о грядущих метелях или увеличении количества солнечных пятен вызвать депрессию и подтолкнуть к суициду слушателей с нестабильной психикой.

3. Я хотел бы начать, опираясь на свой личный опыт университетского преподавателя и редактора издательства: эти два типа функционеров человечества (заимствуя лестное выражение из гуссерлианы[468]) судьба всегда сводила с молодыми людьми, вытаскивающими из карманов или прозрачных папок свое последнее художественное произведение (чтобы получить совет или издательский договор). В общем, до середины шестидесятых годов эта молодежь приносила подборку стихотворений – герметического направления сначала[469], ломбардского течения потом[470], наконец, авангардного; или первую главу романа, а иногда (в самые черные дни) целый роман на четырехстах страницах с одним интервалом. Я не буду рассказывать вам (нам), старым и опытным ликвидаторам незрелых талантов (а иногда и зрелых), как в этой ситуации вывернуться. Конечно, мы знаем чуть больше, чем дьявол. Дело в том, что с середины шестидесятых годов тот же тип молодых людей представляет мне две разновидности текстов. Одни приносят политический манифест, за который хотят вознаграждения (иногда денежного) в похвальной попытке скомпрометировать меня в глазах системы и помочь мне открыть в себе попутчика, о котором я не ведал. Другие приносят большие листы, половину которых занимают иллюстрации, и минимально – графемы, что отчасти напоминает творения Жюля Файффера[471]; рисунки сделаны иногда наброском, а иногда весьма замысловато, всегда дерзко и необычно, зло и раздраженно (даже когда лирично и печально), грубовато и хлестко, а фраза, шутка, семантическая импровизация не всегда имеет законченный смысл. Это скорее своего рода свободное блуждание по языку, не отличающееся от того, что предлагалось ранее в стихах; текст, который требует любви и слияния, вызывает замешательство и тревогу, неоднозначный и вместе с тем рефлексирующий, как и любое поэтическое послание, но контекстуализированное вдвойне – с самим собой и с рисунком, вместилищем которого он является; никогда не выступающий самоцелью, но всегда каким-то образом связанный с повседневностью, политикой, обычаями, даже когда рисунок и versiculi[472] принимают форму бесстрастной арабески. Это означает, что сегодня у молодежи есть, по крайней мере, два способа создания литературы: один – писать политически о политике на языке, связанном с политикой, а лингвисты и историки языка пусть изучают его становление и игру подражаний и противостояний так называемой парламентской политике; другой – использовать чистый лист для смешанных, графических и поэтических упражнений. Я не отрицаю, что есть еще молодежь, которая пробует создавать стихи или романы, но они, на мой взгляд, наименее интересны (по крайней мере те, кто приходит ко мне; прочие же различными способами размножают или издают свои поэтические тексты за свой же счет, а затем распространяют их в кругах, которые не относятся к индустрии культуры в полном смысле этого слова): ultima Thule[473], underground, и это страна, где нет необходимости говорить о том, насколько новые способы производства, распространения и потребления литературного продукта повлияли и продолжают влиять на стиль, содержание – одним словом, на формирующуюся новую языковую норму. Это наблюдение применимо и к другому – весьма достойному – литературному жанру: поэтическому тексту, сопровождающему музыку бардов, некоммерческих авторов – эквивалент того, что здесь в Америке называется фолк-музыкой, в наиболее утонченном варианте достигающей высот Джоан Баэз и Боба Дилана.

4. Этим, конечно же, не исчерпываются различные способы, коими сегодня молодежь создает литературу. Я назову еще, и, пожалуйста, не поддавайтесь корпоративному искушению сразу отвергнуть эти способы как «нелитературные». Первый пример – распространение псевдо-социологического опроса группой студентов архитектурного факультета из Флоренции, называемой «Группа НЛО». Прилагаю его целиком:

Элементы территориальной проксемики[474]

(анкета, распространяемая «Группой НЛО», Флоренция)

Ничто не мешает считать эту анкету анкетой, поскольку она требует заполнения. Однако здесь не очень понятно, является ли текстом сама анкета (у которой есть автор), ее заполненные копии (автор неизвестен, открытая развязка)или даже тот социальный опыт, который дает ее распространение и заполнение (или нежелание отвечать).

Второй пример касается новых групп, известных здесь в Америке как guerrilla television[475], которые стучатся уже и в наши двери; эти группы создают и проецируют на экранах или в закрытых сетях аудиовизуальные события, где изображение сочетается с речью, и это речь не только того, кто представляет картинку, но и того, кто на нее реагирует. Подобная деятельность требует коллективного восприятия, и нередко запись обсуждения с ленты на машинописную страницу становится материалом для нового воспроизводства, это подмена и провокация, вербальная и визуальная, которая становится театром, дискуссией и представляет собой единственный способ, коим отдельные группы стремятся к самовыражению и производству культуры. Зачастую аудиовизуальные материалы, представляющие собой смесь кино, слайдов, плакатов и дискуссий, являются результатом предварительных поисков, допустим, в прессе или в телевизионной продукции, которые становятся предметом политической критики и импульсом для деятельности под названием «альтернативные медиа»[476]. Если литературой была «Похвала Елене», прочитанная на Афинской агоре[477], не понятно, почему таковой не может быть (хотя бы в силу общей классификации, не по особому преимуществу) и внепарламентская анти-Похвала этого Париса, которого на сборочных конвейерах Турина любовно называют Адвокатом[478].

Иногда happening[479] под видом медийного искусства становится площадкой для альтернативных медиа. Некая тема (ситуация в городе, озеленение, право на жилье) становится объектом представления, использующим различные средства выражения – плакат, слоган, основанную на силлогизмах аргументацию, фотографии, выдержки из прессы или официальных документов, игру в пинбол или музыкальный автомат, вовлекая в итоге местное население в дискуссию, которая длится, бывает, несколько дней.

Я видел, как студенты перед написанием своих работ задавались риторическими вопросами о кайросе[480], оценивали возможную реакцию аудитории, уровень владения языком, способы негипнотического убеждения, а затем составляли картинки и текст, как того требует методика аргументации. Это, по-моему, и означает писать, диалектически увязывать суть и узоры, переосмыслять правила нового cursus[481], переносить endoxa с [h]dysmata[482], строить callidissimae juncturae[483]

Озабоченность «настоящего историка», вдохновляющая этих пишущих новичков, сродни той, что вдохновляла романтиков, также желающих решить пером задачи политической педагогики. Но интересно, не потому ли Томмазо Гросси[484] или Чезаре Канту[485] переживут любой из этих перформансов альтернативных медиа, что сообразительные Гросси и Канту доверяли свое дело долгоживущей книге, а не разбирали, как авторы выставок, свой «текст» через неделю, чтобы получить обратно материал?

Я мог бы еще упомянуть о дацзыбао[486], украшающих стены наших университетов, когда ректорат их не срывает. Не хочу сказать (напротив, я с тоской подозреваю обратное), что обычно дацзыбао представляют собой пример хорошей графики и хорошей политической литературы. Но это не потому, что они визуально безобразны и стилистически отличны от прекрасной гельветики Corriere della Sera, поскольку именно эта характеристика определяет их как пример нового жанра, оцениваемого прежде всего по морфологическим характеристикам, а не по стремлению к совершенству; скорее потому, что часто эти опыты не согласуются с поэтикой, которую они выражают, и в этом смысле они обречены на провал, они негативны не только политически, но и литературно. Однако литература менее этноцентричная и палеогуманистическая могла бы снизойти до того, чтобы увидеть их как новый способ публичных выступлений, правила и базовые структуры которого нам еще предстоит узнать, чтобы выработать методы их оценки.

5. Однако эти и другие примеры, которые в итоге отражают то, как новые поколения используют слово и прочие знаковые системы, можно рассматривать лишь как доказательство отстраненности или даже смерти литературы. Если бы не тот факт, что в основе этих опытов лежит, хоть и бессознательно привнесенная, скрытая семиология: уверенность в том, что правила семантики в широком смысле одинаковы, когда они создают словесную ткань или последовательность изображений и звуков; а значит, имеет смысл играть на нескольких регистрах сразу. Другими словами, там, где человек образованный верит, что больше нет «литературы», существует практика «ниспровержения литературы», которая порождает подрывную литературу, и уже не имеет значения, что эта литература ищет пути grammata[487] или образов или даже семиотических clusters[488], в которых различные взаимодействующие коды создают formosae deformitates et deformes formositates[489], – другими словами, невероятные мультимедийные синтагмы[490], которые опираются на парадигму новой эстетики функционального, способы нового apta coordinatio signorum[491].

Однако нам не стоит забывать о том, что питают эту новую практику смыслов новые подходы. В наших университетах в дополнение к традиционным филологическим курсам вводятся курсы, тематикой которых становятся язык рекламы, взаимосвязи вербальных и визуальных конструкций в новых формах коммуникации, способы создания газетных заголовков, структурирование и повествовательные функции комиксов. Здесь среди нас находятся уважаемые коллеги, которые не только содействовали этим исследованиям, но и сами дали ряд замечательных примеров. В этом новом анализе языка мультимедиа идеологический подход к содержимому в лучшем случае выражается в формальном анализе совокупности знаков. Здесь, возможно, в большей степени, чем в курсах, связанных со старыми традициями, происходит необходимое искупление формализма, семиология раскрывается как новая форма культурной антропологии, социологии, критики идей, эстетики.

6. Теперь мы должны сделать шаг назад. Потому что эта ситуация – я говорю о новых способах понимания знака и «девиантных» форм литературы, о которых идет речь, – могла возникнуть только потому, что ей предшествовали другие процессы. Был такой момент, когда современная литература считала, что она может противостоять как нечто Иное языку массмедиа, склеротическим языкам обывательской повседневности, обольщенной массовой литературой, которая соотносила свой успех с тиражом и получением сезонно-туристических литературных премий. Этот и был момент радикализации оппозиции, момент неоавангарда, у которого нельзя отнять, даже если т с ним не согласен, провокационного стремления быть непонятым.

Однако этот этап временно завершился явлением, который сам неоавангард и предрекал: социальный организм смог поглотить даже эту недопустимую манеру выражения.

Отрывки, которые я вам сейчас прочитаю, взяты из одной антологии, которую несколько лет назад Ламберто Пиньотти[492] упомянул в статье, напечатанной в итало-югославском журнале la Battana.

Позвольте мне прочитать вам несколько таких «поэтических» отрывков.

Relassez vous[493] – последнее слово науки

Против современного зла, исправим исправим две заповеди

[Пальярани][494]

Больше не будем

уезжать в феврале: туман туманнее

февраль февральнее

[Чезарано][495]

Весь мир

перевернулся наизнанку

Дверь – над крышей

пес гуляет по небу

озеро плавает

на резиновой лодке

[Pirelli][496]

Как нежность, легкая

тихая нежность

касается вашего лица

[Gillette][497]

Горизонт – это просто горизонт

пейзаж – это пейзаж mundus sensibilis[498] – это mundus sensibilis

коньюкция – это коньюкция coitus[499] coitus

[Сангвинети][500]

Вначале была игра, затем идея обрела форму

один из трех элементов с компоновкой на выбор

[…]

в витринах те, что хотят

либо наших предметов больше, или хороших услуг

[Мебель Элам]

этот свет! чахлый!

малодушно увидел ее, снова в том тумане

[Сангвинети]

Одно лишь омрачает эти дни

ощущение, что они слишком быстротечны

Одно лишь печалит: покинуть

корабль, когда завершится путь

[Турагентство]

безмолвие во рту полном крови расчистка от снега

по всей дороге нужные шаги чтоб не зашли львы

парит с распростертыми крыльями на траве нагретой после лета

[Tape Mark I][501]

Игра, которую я вам предложил, не значит, что, учитывая контекст и обстоятельства возникновения, отрывки из авангардной поэзии имели бы такое же влияние и такую же силу, как и отрывки из рекламы, и наоборот. Я всего лишь хотел показать, что общество алчно захватывает литературу, пользуясь ее творческой силой, оскопляет, чтобы укрепиться самому, как бывает в любом порядочном обряде каннибализма. Ни одна строчка из антологии «Новейших»[502] не теряет значимости только из-за того, что некий ловкий рекламщик изменил ее внешние стилемы. Можно понять, почему, встретившись с реальным уравниванием языков и потускнением Инаковости Одинакового, новое поколение решило, что писать теперь означает нечто другое: вместо того, чтобы писать, нужно расклеивать плакаты, рисовать на стенах провокационные граффити. Был проведен даже анализ риторики настенных надписей, чтобы показать, что иногда сила лозунга может приравниваться к силе сатирических стихов из поэтических сборников. Я не буду цитировать затасканные лозунги из Сорбонны, а приведу фразу, написанную на стенах факультета архитектуры в Милане: «рабочие, хотите, чтобы ваши дети пошли в университет? запишите их в полицию»; не исключаю, что суждение опрометчиво, но, возможно, это и есть новый способ написать «я вашу милость раздражаю явно…»[503], конечно, более лаконично, но, скорее всего, не менее трагично и в итоге не менее пронизано человечностью и яростным состраданием.

7. Создать хороший лозунг не значит отказаться от работы со словом в пользу чистого действия, но может означать, что задача провокации больше не решается одним лишь отступлением от концептуальной нормы. С другой стороны, неоавангардизм уже пытался подвергнуть критике содержимое, однако он воспринял это содержимое в застывших формах, которые оно приняло в массовом обществе (отсюда необходимость анализировать содержание посредством мультимедийного слияния или, скорее, смешения поэзии и визуально-вербального материала, различных коллажей, в которых массовое общество формулирует и утверждает свою идеологию). Я говорю об экспериментах в области визуальной поэзии, первым (но не последним) центром которых была «Группа 70» во Флоренции: где трудно сказать, где начинаются визуальные манипуляции и заканчиваются вербальные. Первые признаки литературы, которая больше не узнает себя в своих традиционных формах (и которая, однако, подхватила в содержательном ключе свободословный[504] материал футуристов).

8. Игра «вырезать и вставить», магнитофонные записи, бессовестное использование языка, которым говорят другие и (в самых патерналистских массмедиа) против других, – вот что взяли неоавангардисты, и здесь можно вспомнить вербальные коллажи Нанни Балестрини[505]. Но Балестрини, занявший после 1968 года воинственную позицию во внепарламентской политике, в своем последнем романе «Мы хотим»[506] дает нам пример (на мой взгляд, очень хороший) литературного использования того языка, который формировался самостоятельно, на заводах, на профсоюзных собраниях, в среде студенческих протестов и рабочего гнева.

Если мы полистаем газеты различных группировок, мы обнаружим в некоторых случаях попытку (часто наивную) придумать язык «народных масс».

Иногда выбор в его лирической демагогии, которая обязана своими стилемами отчасти плохим переводам с китайского языка и отчасти школе неореалистического маньеризма, дает результаты вроде тех, что можно найти в Servire il popolo, газете Союза марксистов-ленинцев:

Цены на хлеб и мясо растут, в то время как остаются прежними цены на меха и ювелирные изделия для жалких любовниц боссов и политиканов.

В качестве альтернативы этой революционной «халтуре» еженедельник Lotta Continua[507] предпринимает попытку разработать разговорный итальянский язык, сотканный из бытовых, технических или диалектных слов с дозированным добавлением брани, и недостаток там не в том, что выходит слишком вульгарно, скорее, наоборот, слишком культурно – больше напоминает язык Тестори или Гадда[508], чем речь операторов сборочных конвейеров:

Заработная плата рабочего – это безобразное надувательство, и никто в этом ничего не понимает;

У меня есть друзья-сварщики, всем им выплачивают пенсию, потому что они глухие, ведь бывает так, что ты себе свариваешь, а там идет фаска, режет сварочные швы, и ты просто в бешенстве.

Нас в данном случае интересует не только то, что политическая газета пытается воспроизвести (и продвинуть) язык рабочего класса, но и то, что язык рабочего класса существует и имеет свои тексты: заводские дискуссии и листовки или выступления на профсоюзных собраниях.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ника получает в наследство маленький семейный отель на острове Санторини. Она летит в Грецию, планир...
Чаще всего люди добиваются успеха не благодаря таланту, незаурядному уму или удаче. Залог достижения...
Сестры Несс сбежали из родного мира, мечтая о бурной, полной приключений жизни космоплавателей, охот...
У него есть все, чтобы стать самым сильным в новом мире. Все его знания по программированию нейронны...
То, что казалось нереальным в начале пути, теперь уже совсем рядом. Максиму осталось пройти последни...