Вечер в Византии Шоу Ирвин

Небо заволокло тучами, море посерело, заморосил дождь. Поднялся ветер, листья пальм на берегу зашевелились, дробно, металлически зазвенели. Белая яхта с зажженными ходовыми огнями, качаясь на волнах, спешила в старую гавань.

Он ушел с балкона в гостиную и повернул выключатель. Лампы загорелись бледным, водянистым светом. При желтоватом освещении комната казалась убогой и неуютной. Он достал чековую книжку и выписал чек на имя жены. Он уже много недель не подсчитывал остатка, не стал этого делать и сейчас. Вложил чек в конверт и надписал адрес. Адрес чужого дома, хотя в нем полно его книг, бумаг и мебели, накопившихся за многие годы жизни.

Он выдвинул ящик стола и достал рукопись — один из шести лежавших там экземпляров. Рукопись была без обложки, на первой странице стояло название: «Три горизонта». Имени автора не было. Крейг взял авторучку и склонился над столом. Подумав немного, написал: «Малкольм Харт». Имя как имя, не хуже любого другого. Пусть оценивают произведение неизвестного автора по его достоинству. Лучше, когда судят о вещи в чистом виде. Друзьям не придется тогда придумывать снисходительные отзывы, у врагов же не будет лишнего повода позлословить. В этом есть, конечно, элемент малодушия, но есть и здравый смысл, расчет на точность суждений.

Он достал остальные пять экземпляров и на каждом сделал такую же надпись. Затем вложил один из них в манильский конверт и написал на нем имя Брайана Мэрфи.

Он подумал, не позвонить ли Констанс. Сейчас она должна быть дома. И после утренней вспышки, наверно, успокоилась. Но если окажется, что ее нет дома, то это огорчит его, и он решил не звонить.

Он спустился в переполненный холл, рассеянно улыбнулся двоим знакомым и прошел мимо — ему не хотелось ни с кем разговаривать. Подойдя к стойке портье, он велел отправить конверт с чеком для жены почтой, а рукопись немедленно доставить с курьером Брайану Мэрфи в отель «На мысу». Затем послал Энн телеграмму, в которой предлагал вылететь первым же самолетом в Ниццу. Уж если и жертвовать ради кого-то своими удобствами, пусть это будет его собственная плоть и кровь.

6

Ужинал он в небольшом ресторане в старом порту. Один. За день он и так уж достаточно наговорился с людьми. Ресторан — один из лучших в городе, дорогой и обычно многолюдный. Но в этот вечер в зале были только он да две шумные компании англичан — розовощекие мужчины с модными стрижками и безвкусно одетые, увешанные драгоценностями женщины. Они не имели отношения к фестивалю и в Канн приехали только развлекаться. Крейг видел их всех накануне вечером в казино: женщины, как и мужчины, играли по крупной. Женщины рассказывали звонкими, визгливыми голосами о других курортах — Сардинии, Монте (как они сокращенно называли Монте-Карло), Капри, Сен-Морисе — непременных обиталищах богачей. Мужчины жаловались на лейбористское правительство, валютные ограничения, курс фунта, девальвацию — их голоса гудели, покрывая трели жен.

«Англия всегда будет Англией», — подумал Крейг, принимаясь за салат по-ниццки.

Вошел Пабло Пикассо с компанией из пяти человек, и хозяйка ресторана, красивая женщина, засуетилась, усаживая их за столик у противоположной стены. Крейг посмотрел на него, с восхищением подумал о том, какую бычью энергию излучает его невысокая плотная фигура, большая лысая голова, темные глаза, мягкие и жесткие одновременно, и тут же отвел взгляд. Пикассо, конечно, наслаждается своей славой, но имеет же он право съесть суп без того, чтобы за каждым его движением следил какой-то немолодой американец, чья претензия на внимание художника обусловлена только тем, что у него в доме, который, в сущности, уже и не его дом, висит литография с изображением голубя.

Англичане лишь мельком, без любопытства взглянули на Пикассо и его компанию, когда те входили в ресторан, и опять занялись своими бифштексами и шампанским.

Позже хозяйка подошла к столику Крейга и тихо спросила:

— Вы ведь знаете, кто это, да?

— Конечно.

— А вот они… — Она язвительно улыбнулась, слегка кивнув головой на своих английских клиентов. — Они не знают.

— Искусство вечно, признание — быстротечно.

— Comment?[14] — озадаченно посмотрела на него хозяйка.

— Американская шутка, — пояснил Крейг. Когда он закончил ужин, хозяйка подала ему к кофе коньяку. За счет ресторана. Если бы англичане узнали Пикассо, то ему пришлось бы платить за этот коньяк самому.

Выходя из ресторана, Крейг посмотрел на Пикассо, их глаза встретились. Он подумал: «Каким увидел меня этот старик? Как абстракцию, угловатый, безобразный продукт американской системы? Убийцу, склонившегося над умерщвленным азиатским крестьянином и подсчитывающего трупы? Скорбного, бесприютного клоуна на печальном чужом карнавале? Одинокое человеческое существо, с трудом передвигающееся по пустому холсту?» Он с грустью подумал об условностях, которым подчинено его поведение. Как хорошо было бы сейчас подойти к этому старику и сказать: «Вы сделали мою жизнь богаче».

Выйдя из ресторана, он пересек улицу и пошел по набережной, где у причалов стояли яхты, покачиваясь на тихой черной воде. «Почему вы не в море?» — мысленно спросил он.

Уже почти дойдя до поворота гавани, он увидел при свете фонарей двигавшуюся ему навстречу знакомую фигуру. Это был Йен Уодли, он шел, опустив голову, развинченной, усталой походкой. В последнюю секунду Уодли заметил его, встрепенулся, и на лице его появилась улыбка. Он располнел и, как видно, с трудом втискивался в свой давно не глаженный костюм. Ворот рубашки он расстегнул, чтобы не сдавливать толстую дряблую шею; наполовину развязанный галстук сбился набок и свисал на измятую рубашку. И постричься ему тоже не мешало бы — густые нечесаные волосы торчали в разные стороны, открывая высокий выпуклый лоб. Он был похож на пророка-отшельника.

— Вот с кем я хотел повидаться, — громко сказал Уодли. — Мой друг — вундеркинд. — Уодли познакомился с Крейгом, когда тому только что исполнилось тридцать лет. В эту фразу он вкладывал обидный смысл, и Крейг так именно ее и воспринял.

— Привет, Йен. — Крейг пожал потную ладонь Уодли.

— Я же записку тебе оставил, — сказал Уодли тоном упрека.

— Я собирался звонить тебе завтра.

— Кто знает, где я буду завтра. — Голос у Уодли немного сел. Он был под хмельком. Как обычно. Пить он стал с тех пор, как начались неудачи с его книгами. Или, наоборот, неудачи начались с тех пор, как он стал пить. Причина или следствие — все переплелось.

— Разве ты здесь не на весь период фестиваля? — спросил Крейг.

— Я нигде ни на какой период. — Уодли был пьянее, чем Крейгу вначале показалось. — Что ты делаешь?

— Когда?

— Сейчас.

— Гуляю.

— Один? — Уодли недоверчиво осмотрелся вокруг, словно подозревая, что на темной набережной среди перевернутых плоскодонок и рыбачьих снастей Крейг прячет какую-нибудь сомнительную личность.

— Один, — подтвердил Крейг.

— Одинокий продюсер. Ну так я погуляю с тобой. Пойдем, как два ветерана, товарища по отступлению с бульвара Заходящего Солнца.

— Ты всегда изъясняешься титрами, Йен? — спросил Крейг, раздраженный тем, что этот писатель считает его товарищем по несчастью.

— Что делать, кино — искусство сегодняшнего дня, — сказал Уодли. — Печатное слово мертво. Почитай любого канадского философа. Отведи меня в ближайший бар, вундеркинд.

— Я уже достаточно выпил сегодня.

— Счастливчик. Что ж, пройдусь с тобой и так. Твоя-то дорога вернее моей.

Они пошли рядом. Уодли держался подчеркнуто прямо, шагал пружинящей походкой. Его некогда красивое, открытое, худое лицо теперь заплыло жиром. Это было лицо алкоголика, сокрушающегося от жалости к самому себе.

— Расскажи мне, вундеркинд, что ты делаешь в этом нужнике, — сказал он.

— Да вот, решил посмотреть несколько фильмов, — ответил Крейг.

— А я в Лондоне живу. Ты это знал? — Он спросил резким тоном, явно намекая, что Крейг потерял всякий интерес к судьбе своего бывшего приятеля.

— Да, — сказал Крейг. — Ну, что Лондон?

— Город Шекспира и Марло, королевы Елизаветы и Диккенса, Твигги и Йена Уодли. Еще один нужник. Вообще-то я приехал написать статью о фестивале для журнала английских гомиков. Никакой гарантии, они оплачивают мне только гостиницу. Если возьмут что-нибудь — подкинут пару фунтов. Хотят украсить свою обложку волшебным именем Йена Уодли. Когда увидят статью, то их, наверно, стошнит. Все, что я здесь видел, — дерьмо. Так и напишу. Вот уж начнут возмущаться! Редактор отдела кино и театра у них вообще полуграмотный, поэтому он убежден, что кино — это божественное творение наших дней. Думает, что Годар ежегодно накручивает по четыре новых Сикстинских капеллы. Господи, да он и антониониевский «Крупным планом» считает шедевром! Ты сам-то что думаешь обо всей этой ерунде, что здесь показывают?

— Есть фильмы хорошие, есть и плохие, — ответил Крейг. — Думаю, что до конца фестиваля штук шесть хороших наберется.

— Шесть! — фыркнул Уодли. — Когда составишь список, пришли мне. Я упомяну их в своей статье. Что хочу, то и пишу. «Великий в прошлом деятель кино назвал шесть лучших фильмов».

— Шел бы лучше домой, Йен. Ты меня раздражаешь.

— Извини. — В голосе Уодли прозвучало искреннее раскаяние. — Разучился я вести себя, как люди. Да и все у меня скверно. А в гостиницу я не хочу. Ничто там меня не ждет, кроме сборища блох и недописанной рукописи книги, которую я, наверно, так и не кончу. Я зол, я это знаю, но зачем изливать свою желчь на старых друзей? Прости меня. Простишь, а? — В голосе Уодли слышалась мольба.

— Конечно.

— Мы ведь были друзьями, правда? Были у нас с тобой веселые денечки. Немало мы с тобой покутили. Что-нибудь да осталось у нас с тобой от той дружбы, а, Джесс?

— Конечно, осталось, Йен, — сказал Крейг, хотя это была неправда.

— Меня что убивает? — сказал Уодли. — Меня убивает теперешняя манера писать. Особенно для кино. Все ноют, брюзжат и говорят: «Ага», «Похоже, что так», «Ты мне годишься, малышка» и «Давай переспим». И это называется диалог, так, мол, и должно благородное животное, именуемое человеком, обращаться к себе подобным перед оком господним. Люди, которые так пишут, зарабатывают по сто тысяч за картину, получают Оскаров и имеют столько девочек, сколько душе угодно. Мне же вот приходится писать грошовую статейку для журнала английских гомиков, да и неизвестно еще, напечатают ли ее.

— Брось хандрить, Йен. У всякого художника бывают свои взлеты и падения. Почти у каждого писателя так: то он в моде, то нет И так всю жизнь. Если, конечно, он достаточно долго протянет.

— Я буду снова в моде через пятьдесят лет после своей смерти, — сказал Уодли. — Любимец потомков Йен Уодли. Ну, а ты как? Давненько я не видел в воскресных газетах статей о твоих замечательных успехах.

— Я в академическом отпуске, — пошутил Крейг. — Отдыхаю от славы.

— Что-то затянулся твой академический отпуск, черт побери.

— Верно.

— Кстати, вспомнил. Есть тут одна девица, Гейл Маккиннон, она вроде корреспондентки. Все о тебе допытывается. Задает мне разные вопросы. О женщинах. О девушках. О твоих друзьях. О твоих врагах. Кажется, она знает о тебе больше, чем я. Ты с ней говорил?

— Немного.

— Поостерегись ее. Больно у нее глаза горят.

— Хорошо, поостерегусь.

У поворота их догнал «фиат», в котором сидели две девицы. Машина замедлила ход, девица, сидевшая ближе, высунулась из окна и сказала:

— Bonsoir.[15]

— Катись ко всем чертям, — буркнул Уодли.

— Sal juif, — сказала женщина. Машина рванулась с места и ушла.

— «Грязный еврей», — повторил Уодли. — Неужели я выгляжу грязным?

Крейг засмеялся.

— С французскими дамами повежливей надо обращаться. Они все в монастырях воспитываются.

— Шлюхи, — сказал Уодли. — Всюду шлюхи. В зрительном зале, на экране, на улице, в зале заседаний жюри. Правда, Джесс, это же — всемирная столица проституции! Каждый год на две недели. Раздвинь ноги и получай деньги. Эти слова, как девиз, надо напечатать на каждом бланке под гербом города Канна. Или вот, взгляни. Вон туда. — Он показал рукой через бульвар: четыре молодых парня красноречиво улыбались прохожим. Мужчинам.

— Как тебе это нравится?

— Не очень, — ответил Крейг.

— Теперь без программы не скажешь, что за актеры играют в картине. Вот погоди, увидишь мою статью.

— Я не могу ждать, — сказал Крейг.

— Да, лучше я пришлю тебе рукопись. Не напечатают ее мои гомики. Или и мне стать проституткой и написать то, что редактору понравится? Если я ничего не заработаю, то не знаю, на что буду жить.

— Может, то же самое говорят себе и эти девицы в автомобиле, и эти парни на углу: «Если я ничего не заработаю, то не знаю, на что буду жить».

Уодли выругался.

— Слишком уж много в тебе христианского смирения, Джесс. Не думай, что это добродетель. Из-за этого смирения мир и так летит к чертям собачьим. Грязные фильмы, грязный бизнес, грязная политика. Все допустимо. Все прощается. Всему найдется десяток оправданий.

— Что тебе надо, Йен, так это хорошо выспаться, — сказал Крейг.

Уодли остановился на тротуаре.

— Что мне надо, так это пять тысяч долларов. Можешь ты мне дать пять тысяч долларов?

— Нет, — сказал Крейг. — Зачем тебе пять тысяч долларов?

— В Мадриде снимают фильм. Сценарий, разумеется, скверный, и им нужно, чтобы его кто-то срочно переделал. Если бы я мог сейчас туда поехать, эта работа почти наверняка досталась бы мне.

— Билет до Мадрида стоит долларов сто, не больше, Йен.

— А за гостиницу чем платить? А есть мне надо? Не сразу же они подпишут со мной контракт и выплатят аванс. А что послать моей сволочной третьей жене? За неуплату алиментов она собирается наложить арест на книги и пишущую машинку, которые я сдал на хранение в Нью-Йорке.

— Вот здесь ты нащупал мою слабую струнку, дружище, — сказал Крейг.

— Если ты хочешь заключить сделку, а эти мерзавцы знают, что у тебя нет ни гроша, так они в порошок тебя сотрут. Имея же деньги, ты можешь встать и сказать: дело ваше, друзья. И уйти. Ты сам знаешь, как это бывает. Нет, пять тысяч — это, я считаю, минимум.

— Увы, Йен, извини.

— Ну, ладно, триста долларов ты можешь мне дать? За триста я могу доехать до Мадрида и прожить там дня два. — Его жирный подбородок задрожал.

Крейг стоял в нерешительности, машинально ощупывая боковой карман пиджака, где у него лежал бумажник. Там было пятьсот долларов в американской валюте и около двух тысяч франков. Память о временах бедности сделала его суеверным, поэтому он постоянно носил с собой крупные суммы денег. Ему всегда бывало мучительно трудно, почти невозможно отказывать в деньгах даже незнакомым людям, и это свойство своего характера он справедливо считал проявлением слабости. Он часто вспоминал «Войну и мир»: обретенную Пьером Безуховым способность отказывать таким просителям Толстой изображал как признак зрелости и умудренности.

— Хорошо, Йен, я дам тебе триста.

— Пять тысяч было бы лучше.

— Я сказал: триста. — Крейг достал бумажник, вынул три сотенные бумажки и протянул Уодли. Уодли небрежно сунул деньги в карман.

— Ты ведь знаешь, что я никогда их тебе не верну?

— Знаю.

— И не извинюсь, — со злостью сказал Уодли.

— Я и не требую от тебя извинений.

— Знаешь, почему я не извинюсь? Потому что ты должен мне эти деньги. Знаешь, почему должен? Потому что когда-то мы были на равных, А сейчас ты что-то значишь, я же — ничего.

— Желаю тебе приятно провести время в Мадриде, — устало сказал Крейг. — Ну, я иду спать. Спокойной ночи.

Уодли продолжал стоять у фонарного столба, около него крутились проститутки. Он долго смотрел вслед удалявшемуся Крейгу.

Подходя к отелю, Крейг почувствовал, что озяб. Его слегка знобило. Он зашел в бар. Там, как всегда между ужином и окончанием вечернего сеанса, было почти безлюдно. Он сел у стойки и заказал себе горячий грог — с лечебной целью. Пока он пил, бармен показал ему фотографию своего сына. Сын был в старинной форме французской кавалерийской школы в Сомюре — Escadre noir.[16] Молодой человек на снимке сидел верхом на красивом вороном коне и готовился к прыжку через препятствие. Великолепная посадка, уверенная рука. Крейг, чтобы доставить удовольствие отцу, полюбовался фотографией, размышляя о том, как хорошо было бы посвятить свою жизнь чему-нибудь такому же приятному и бесполезному, как служба во французском кавалерийском эскадроне в 1970 году.

Его все еще знобило. Чувствуя, что заболевает, он расплатился за грог, попрощался с отцом кавалериста и пошел в холл за ключом от номера. В его ящике лежал конверт. Почерк Гейл Маккиннон. Теперь он пожалел, что не пригласил ее ужинать. Если бы она была рядом, то Уодли не разговаривал бы с ним таким тоном. Уодли вывел-таки его из равновесия, хотя он в этом себе не признавался. Да и богаче он был бы на триста долларов: при свидетеле Уодли не решился бы просить денег. Рассудку вопреки он и озноб и простуду склонен был приписать этой встрече. Холодному дыханию каннской бездны.

Поднявшись в номер, он надел свитер и налил себе виски — опять-таки с лечебной целью. Ложиться спать было еще рано, несмотря на простуду. Он вскрыл конверт Гейл Маккиннон и при желтоватом свете люстры стал читать ее письмо:

«Уважаемый мистер Крейг! Я все о том же. Не теряю надежды. Сегодня днем, на ленче и в машине, я почувствовала, что Вы становитесь дружелюбней. В сущности, Вы не такой неприступный, каким хотите казаться. Когда мы проезжали мимо дома на Антибском мысе, где, по Вашим словам, Вы провели одно лето, мне показалось, что Вы хотели сказать больше того, что позволили себе сказать. Вероятно, из осторожности, из боязни сказать под влиянием момента что-нибудь лишнее, о чем потом, когда это появится в печати, Вы будете сожалеть. Так вот: я составила вопросник. Прочтите его на досуге и напишите ответы на вопросы по Вашему выбору и в такой форме, какая Вам угодна. Можете потом отредактировать их так, как Вам хочется, чтобы полностью гарантировать себя от использования каким-нибудь бессовестным газетчиком или газетчицей случайно оброненной фразы. Вот эти вопросы…»

Крейг прочел первый вопрос и задумался. Вопрос простой: «Почему вы в Канне?» «Что ж, — подумал он, — хорошее начало. И хороший конец. Неглупая девочка». Вполне законный вопрос. Почему вы вообще где-нибудь? Ответить на этот вопрос — значит изложить самую суть, сказать фактически все. На обдумывание ответа — тридцать минут, двадцать четыре часа или сорок восемь лет.

Почему ты в этом городе, а не в другом? Почему спишь в этой постели, с этой женщиной, а не с какой-нибудь другой? Почему здесь ты один, а там — в толпе людей? Как получилось, что ты стоишь на коленях перед этим алтарем в этот час? Что побудило тебя отказаться поехать в один город и ехать в другой, туда, где ты находишься сейчас? Какие обстоятельства заставили тебя пересечь вчера ту реку, утром сесть на этот самолет, вечером поцеловать этого ребенка? Что привело тебя в эти широты? Какие друзья, враги, успехи, неудачи, ложь, правда, расчеты времени, географические карты, маршруты и шоссе послужили причиной того, что ты оказался в этой вот комнате в этот вечерний час?

Прямой вопрос требует прямого ответа.

Он сел за стол, взял лист бумаги и ручку. «Почему я в Канне?» — медленно вывел он и задумался. Затем, не отдавая себе, в сущности, отчета в том, что он делает, написал почти автоматически: «Я в Канне, чтобы спасти свою жизнь».

7

Он долго смотрел на то, что написал. «Это же не мой почерк», — подумал он. Он положил руку на стол. Он знал, что ничего больше сегодня уже не напишет. Все, что ты ни скажешь, может быть использовано против тебя. Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза.

В лицо больно ударил яркий свет, где-то раздался пронзительный вой. Он открыл глаза. Прямо на него сквозь влажные полукружья в ветровом стекле неслись две расплывчатые луны. Руки его бессильно лежали на рулевом колесе. Он резко свернул в сторону — совсем близко от него, всего в нескольких дюймах, промчалась по черной сверкающей дороге встречная машина. Вой ее гудка замер за спиной, как погребальный плач. Он был спокоен, вел машину осторожно, не останавливаясь, зорко всматриваясь сквозь разрисованное прожилками дождя стекло в извилистую ленту шоссе.

Когда он проехал несколько миль, у него затряслись руки, тело забила мелкая неудержимая дрожь. Он свернул на обочину шоссе, остановил машину и стал ждать, когда отпустит спазм. Он не мог сказать, как долго еще тряслись у него руки, чувствовал только холодный пот на лбу и ледяные ручейки, стекавшие под мышками. Он вынул платок, вытер лоб, сделал четыре глубоких вдоха. В машине пахло болотной сыростью. Куда он попал? Ряды черных деревьев вдоль шоссе ничего ему не говорили. Он вспомнил, что не так давно пересек границу Франции. Значит, он где-нибудь между рекой Бидасоса и Сан-Себастьяном. Из Парижа он выехал утром и ехал весь день, останавливаясь только для того, чтобы заправиться бензином и выпить чашку кофе. Я едва не погиб в солнечной Испании. Он намеревался ехать так до самого Мадрида, переночевать там и на следующий день двинуться дальше на юг, в Малагу. На следующий день в Малаге должен был выступать один матадор, его знакомый, пожалуй, даже приятель, а точнее — приятель его приятеля. Они познакомились год назад в Аликанте во время трехдневной feria.[17] Яркое средиземноморское солнце, марширующие оркестры, фейерверки, южно-испанские наряды, попойки, длительное, тяжелое похмелье, бесшабашная веселость чужого праздника, мужчины и женщины, с которыми приятно было провести праздничные дни — он знал их достаточно близко, — но которые, в общем, ничего для него не значили, ибо встречался он с ними всего по четыре-пять раз в году, когда ездил на корриду.

Матадор этот был слишком стар для быков. Он и сам это знал. Он был богат. Какой ему смысл выходить на арену к животным, назначение которых — убить его? «А что мне еще делать? — спрашивал матадор. — Только это развлечение у меня и осталось. Моя единственная площадка для игры. Я счастливчик, у меня есть своя площадка для игры. У большинства людей ее нет. Поэтому я не могу допустить, чтоб меня лишили ее».

В Испании можно погибнуть от разных причин. От бычьих рогов, от того, что заснешь за рулем.

В тот год Крейг уже третий раз засыпал ночью в машине. Первый раз это было под Зальцбургом. Второй — на автостраде недалеко от Флоренции. Третий — сегодня. Ему везет. Или наоборот? Во всяком случае, он вовремя проснулся и открыл глаза. В последние годы он проезжал без остановки по девятьсот-тысяче миль. Что ему надо было в Зальцбурге, что он собирался смотреть во Флоренции? В течение года его приятель матадор выступает в тридцати разных местах. Какой необходимостью вызывалась поездка в Малагу? Он уже забыл. Ему нравилось ездить ночью; одиночество, цепенящий гипноз мчащихся навстречу огней, чувство удовлетворения от того, что покидаешь город, где пробыл, кажется, уже слишком долго, радость, когда въезжаешь в новый город, едешь по его пустынным темным улицам, ощущение проделанного пути.

Самоубийством чреват каждый гараж. Крейг достаточно ясно отдавал себе в этом отчет.

Он тронул машину, медленно въехал в Сан-Себастьян, нашел гостиницу. До Мадрида он этой ночью не доедет.

Рядом с гостиницей работал бар. Он заказал коньяку, потом еще. Есть не хотелось. За столиком сидели какие-то люди. Они оживленно разговаривали по-испански. Он прислушался. Их головы склонились над столом, голоса заговорщицки приглушены. Замышляют убить Франко, освободить какого-нибудь священника, бросить бомбу в полицейский участок или попытать счастья в лотерее? Он не понимал испанского, и это действовало на него успокаивающе.

В гостинице он заказал разговор с Парижем. Пока его соединяли, прошло много времени, он разделся, лег в постель и стал ждать звонка. У телефона была Констанс. Он уехал от нее рано утром. На рассвете они предавались любви. Она была сонная и теплая. Страсть ее, как обычно, была пылкой и щедрой. Она отдавалась самозабвенно и сама брала все, так что не требовалось никаких милостей ни с той, ни с другой стороны, никто не сводил счетов в постели. Она никогда не спрашивала, зачем он уезжает, когда он вдруг заявлял, что отправляется в Цюрих, на баскское побережье или в Нью-Йорк. Если бы она спросила, он не смог бы ей точно ответить, куда и зачем он едет.

Иногда они ездили вместе, но то было совсем другое дело. Когда она брала отпуск, это был праздник. С ней он вел машину медленно, они все время болтали, шутили, любовались видами, часто останавливались у баров. Она любила сидеть за рулем. Водила она рассеянно, но ей везло. Хвасталась, что обошлось без единой аварии, хотя их могло быть десятки. Однажды она на крутом повороте выехала на встречную полосу движения, и он засмеялся. Она не терпела, когда над ней смеялись. Остановила машину, вышла и, заявив, что больше никогда с ним не поедет, пошла пешком обратно в Париж. Он решил подождать. Через полчаса она вернулась, безуспешно пытаясь придать своему лицу надменное выражение, и он разрешил ей снова сесть за руль. Она остановила машину у первого же кафе, и они пошли выпить по рюмке коньяку.

В то утро, выйдя из ее дома, он поехал к себе в гостиницу, уложил вещи и отправился по не загруженной еще трассе на юг. Как-то она спросила его, зачем он оставляет за собой номер в гостинице, если почти каждую ночь, пока живет в Париже, проводит у нее. Он ответил: «Я привык к гостиницам». Больше она его уже не спрашивала.

На столике рядом с постелью зазвонил телефон. Комната у него была огромная, обставленная темной высокой мебелью. Он всегда останавливался в лучших гостиницах города, избегая общения с другими постояльцами. Не любил обычного для дорогих гостиниц парада-алле, в каком бы городе это ни было.

— Ты уже в Мадриде? — спросила она. Наверно, он разбудил ее, хотя по голосу никогда не скажешь — это же Констанс. Едва проснувшись, она говорила уже так, словно только что вышла из-под прохладного душа — освежившаяся, полная жизни.

— Нет, — ответил он. — Заночевал в Сан-Себастьяне.

— Как там в Сан-Себастьяне?

— Говорят по-испански.

— Удивительно. — Она засмеялась. — Чего это тебе вздумалось там останавливаться?

Если бы он был честен, он бы сказал: «Умирать не хотелось». Вместо этого он ответил:

— Дождь пошел.

Вот еще год. Пять лет назад. Он стоял в фойе кинотеатра в Пасадене. Закончился предварительный просмотр последней выпущенной им картины. Фильм снимался во Франции, его герой — молодой лейтенант американской армии, находившийся со своей частью в Германии, — дезертировал и перед тем, как сдаться властям, завел на свою погибель роман с француженкой. Вместе с Крейгом в фойе стоял, утонув в просторном пальто, режиссер Фрэнк Баранис; он был расстроен: публика без конца кашляла, фильм смотрела невнимательно. Они дружили уже почти двадцать лет, с тех пор, как Баранис поставил пьесу Эдварда Бреннера. На свадьбе Крейга Баранис был шафером. Во время съемок этого фильма Крейг получил анонимное письмо, написанное женской рукой, в котором сообщалось, что Баранис спал с Пенелопой до свадьбы, в самый канун свадьбы и, вероятно, после свадьбы тоже. Крейг не придал этому письму значения и не сказал о нем ни Пенелопе, ни Баранису. Нельзя же на основании анонимного письма, написанного, очевидно, какой-нибудь обманутой и мстительной женщиной, спрашивать у человека, твоего друга, почти круглые сутки занятого вместе с тобой сложным и ответственным делом, переспал ли он с твоей женой в канун вашей свадьбы семнадцать лет назад. Крейг вдруг обратил внимание, какой Баранис старый, как он похож на испуганную высохшую обезьяну. Лицо рябоватое, но зато — большие влажные глаза и та пренебрежительная бесцеремонность в обращении с женщинами, которая, как слышал Крейг, очень их привлекает.

— Ну вот мы и отбомбились, — сказал Баранис. — Что теперь?

— Ничего, — ответил Крейг. — Мы хотели сделать эту картину, и мы сделали ее.

Мимо них проходил какой-то мужчина с женой — вместе с толпой из зрительного зала. Женщина была низкого роста, в крикливом наряде. Если бы она пошла, как вещь, в продажу, то валялась бы где-нибудь на прилавке универмага в куче уцененных товаров. Мужчина был толстый, в тесном костюме. У него был вид футбольного тренера, команда которого только что проиграла матч: его красное лицо пылало гневом, глаза за неоправленными стеклами очков сверкали.

— Ну и фильм! Дерьмо дерьмом, — сказал он. — Они думают, что нынче все можно сбыть с рук.

— Гарри, — с укоризной сказала женщина. Голос у нее был такой же крикливый, как и наряд. — Как ты выражаешься!

— Повторяю: дерьмо дерьмом.

Крейг и Баранис молча переглянулись. Они работали над фильмом два года. Баранис сказал:

— Видимо, эта картина не для Пасадены. В Нью-Йорке, я думаю, к ней отнесутся иначе.

— Возможно, — согласился Крейг. Затем, раз уж такой выдался вечер, сказал: — Фрэнк. Месяца два назад я получил анонимку. В ней сообщалось, что у тебя была связь с Пенелопой до того, как мы поженились. Что ты спал с ней даже в канун нашей свадьбы. Правда?

— Да, — ответил Баранис. — Такой уж выдался вечер.

— Почему ты мне не сказал тогда?

— Ты же не спрашивал. Когда у нас это началось, я не знал, что ты хочешь на ней жениться. — Баранис обмотал шею шарфом и спрятал в нем половину лица. Это придавало ему сходство с маленьким зверьком, погибающим в ловушке. — Но даже если бы я и сказал тебе, ты бы все равно на ней женился. Ее бы простил, а меня возненавидел. И разговаривать перестал бы со мной на всю жизнь.

— Пожалуй, да, — сказал Крейг.

— Возьми, к примеру, свои отношения с Эдом Бреннером, — сердито сказал Баранис. — С ним-то ты уж больше не общаешься?

— Нет.

— Вот видишь.

— Ты знал о Бреннере и Пенни? — вяло спросил Крейг.

— Все знали. — Баранис нетерпеливо передернул плечами. — Какая польза была бы, если бы я стал хвастать перед тобой? — Баранис еще глубже вобрал голову в плечи.

— Никакой, — благоразумно согласился Крейг. — Ладно, пошли отсюда. Я подвезу тебя домой.

В Нью-Йорке картина была встречена ненамного лучше. В то время фильмы о солдатах, разочаровавшихся в американской армии, еще не отвечали вкусам публики.

Он сидел у себя в конторе за исцарапанным столом из поддельного красного дерева и подписывал чеки. Контора маленькая, обшарпанная, из двух комнат: одна для него, другая для секретарши. Белинда Коэн работала у него со дня первой постановки. Мебель в конторе тоже не менялась с 1946 года. От времени ни Белинда, ни мебель не стали лучше. Белинда, когда он брал ее на работу, была маленькой, темноволосой, очень живой, почти хорошенькой молодой женщиной. С годами она так и осталась маленькой, темноволосой и живой, но миловидность ее исчезла. Годы избороздили ее лицо резкими линиями, очертания губ стали неровными, словно их вырезали тупым ножом. Письменный стол, как и в 1946 году, был из того же поддельного красного дерева, только теперь это стало еще более заметно.

Пенелопа уговаривала его подыскать для конторы более просторное помещение и сама бралась выбрать мебель. Он отказался. Он не любил, когда в конторе мужчины хозяйничает жена: покупает мебель, толстые ковры, вешает на стены хорошие картины. За годы супружеской жизни Пенелопа неоднократно, по крайней мере раз в год, пыталась заставить его уволить Белинду. «Она ведет себя так, будто в конторе она хозяйка, а не ты, — твердила Пенелопа. — И меня ни во что не ставит». Не нравилась ей и манера Белинды одеваться. «И наряды нелепые. Такой вид, словно на Кони-Айленд собралась с каким-нибудь матросом. Представляешь, что о тебе думают люди, когда впервые приходят в контору и видят женщину в платье всех цветов радуги?» Он мог бы ответить ей, что люди приходят в контору работать с ним, Джессом Крейгом, а не обсуждать туалеты его секретарши, но вместо этого он сказал:

— Когда она выйдет замуж, я возьму другую секретаршу, и та будет ходить только в черном.

— Замуж! — фыркнула Пенелопа. — Пока ты жив, она не выйдет замуж.

— Надеюсь, это так и будет, — сказал он. Разговор этот происходил дома в один из наименее приятных вечеров. И все же несовместимость зеленых и багровых тонов в новых нарядах Белинды так резко бросалась в глаза, что он иногда от удивления только качал головой. Разумеется, закрыв за собой дверь кабинета.

Иногда Пенелопа в припадке гнева обвиняла мужа в любовной связи с секретаршей. Но он никогда к Белинде не притрагивался. Ему казалось, что стоит погладить ее по щеке, как она с криком бросится вон. Он не понимал также, почему женщина, превосходно справляющаяся с возложенными на нее обязанностями, должна еще уважать жену своего хозяина.

В довершение всего он был суеверен. В этом крохотном, обшарпанном помещении и с этой непривлекательной, нелепо одевавшейся секретаршей он преуспевал; с тех пор, как он арендовал это помещение за восемьдесят долларов в месяц, дела у него пошли хорошо — лучше, чем он когда-либо рассчитывал и мечтал. Какой же смысл искушать судьбу ненужным стремлением к роскоши? Впрочем, сейчас, в предвечерние часы осеннего нью-йоркского дня, после неудачного предварительного просмотра его картины в Пасадене и столь же неудачной премьеры в Нью-Йорке, когда он сидит за этим вот старым письменным столом и подписывает бесчисленные чеки, вряд ли можно утверждать, что счастье окончательно поселилось в этой комнате с голыми стенами, где он столько лет трудился.

Большинство лежавших перед ним счетов относились к его личным расходам, не деловым: содержание дома, продукты, напитки, отопление, телефон, жалованье двум горничным, цветы; счет на две тысячи долларов за диван, который Пенелопа отыскала в антикварном магазине на Мэдисон-авеню; счета от «Сакса» с Пятой авеню и «Бергдорфа Гудмена» за платья, купленные Пенелопой; очередной ежемесячный счет на двести долларов от «Чарльза из Рица», где Пенелопа причесывается. Другие счета: за обучение Энн в школе в Лозанне, за обучение Марши в школе в Мериленде; страховка и аренда гаража для машины Пенелопы; счет на сто восемьдесят долларов от массажистки, посещающей Пенелопу три раза в неделю; дикий счет от голливудского доктора за лечение матери Пенелопы, приехавшей навестить дочь вскоре после их свадьбы, когда Крейг работал в Голливуде над своим первым фильмом, и сразу же заболевшей какой-то таинственной болезнью, от которой все никак не умрет (и придумала же где умирать — в самом дорогом месте в мире).

Крейг попробовал было поручить оплату домашних счетов Пенелопе, но та постоянно опаздывала, а то и вовсе не платила за телефон, так что его вдруг отключали: или платила два раза по одному счету, а потом в течение нескольких месяцев не находила времени для хозяйственных дел вообще. В результате на столе у него появлялись письма, назойливо напоминающие о долгах. Тогда он поручил заниматься счетами Белинде и раз в месяц, кипя бессильным бешенством, подписывал чеки сам. Ему было интересно, о чем думает Белинда, заполняя чеки в уплату за одежду на суммы, превышающие ее годовое жалованье. Должно быть, задумывалась она и над тем, что же это такое проделывается с женскими волосами за двести долларов в месяц.

Подписав последний чек, он бросил ручку, откинулся на спинку кресла и посмотрел в грязное, давно не мытое окно. На противоположной стороне улицы светились окна, там при свете неоновых ламп работали клерки и секретарши. Он подумал, если бы они знали, чем он только что занимался битый час, то имели бы полное право примчаться к нему в контору и разорвать его чековую книжку в клочья. Как минимум чековую книжку.

Время от времени он заводил с Пенелопой разговор по поводу растущих счетов, пытался увещевать ее, но она при каждом упоминании о деньгах разражалась слезами. Ссоры из-за денег были унизительны. Выходя за него замуж, она не предполагала, что связывает себя на всю жизнь с человеком, который только и думает что о долларах и центах. В ее отчем доме в Чикаго, где она провела детство и юность, о деньгах вообще никогда не говорили. Послушать ее, так можно подумать, что она из семьи потомственных аристократов-землевладельцев, разбогатевших еще в те достославные времена, когда такими плебейскими делами, как долги и векселя, занимались в тесных комнатушках скромные служащие. На самом же деле отец ее был коммивояжером галантерейной фирмы и умер в нужде. Его даже хоронили за счет Крейга.

С каждым разом споры становились все возбужденнее, и Пенелопа клялась, что она бережет каждый цент, перечисляла имена других жен, которые за один месяц тратят на наряды больше, чем она за целый год (что было правдой), и призывала бога в свидетели, что все ее старания и затраты преследуют одну лишь цель — создать для него приличный дом, следить за собой, чтобы ему не стыдно было появляться с женой на людях, и дать хорошее воспитание детям. Крейг не выносил семейных сцен, особенно из-за денег В глубине души он понимал, что большие суммы, которые он зарабатывал, были, в сущности, не его, они доставались ему по воле случая, удачи, ибо он делал лишь то, что с удовольствием делал бы и за мизерное вознаграждение. Он не мог спорить о деньгах. Даже в таких делах, как заключение контрактов, он всегда действовал не впрямую, а либо через Брайана Мэрфи в Голливуде, либо через своего бродвейского агента. Не умея торговаться с норовистыми актерами о проценте с прибыли от спектакля или фильма, он тем более не выносил слез жены, когда речь заходила о счете за телефон на шестьсот долларов или о стоимости нового пальто. И все же, вспоминая первые годы, когда он снимал номера в дешевых гостиницах, Крейг спрашивал себя: каким это чудом он выдает теперь жалованье двум горничным, работающим в доме, где он и обедает-то не более двух раз в неделю и где не бывает по пять-шесть месяцев в году? Крейг уже привык к тому, что всякий раз, когда Белинда приносит ему на подпись чеки, лицо ее принимает непроницаемое выражение; и тем не менее ему было трудно встречаться с ней взглядом. Он делал вид, что занят, и, не поднимая головы, грубовато ронял: «Спасибо, Белинда. Положите на стол. Я подпишу, когда будет время».

Когда они познакомились, Пенелопа была миленькой молодой актрисой средних способностей, умевшей красиво одеваться. Она снимала уютную квартирку в Гринич-Вилледже и жила на девяносто долларов в неделю. Что же с ней случилось? Из бережливой молодой женщины, которая сама стирала себе каждый вечер чулки и белье, она вдруг превратилась в мотовку, стала совершать набеги на галереи и антикварные магазины и рыскать, как мародер, по Пятой авеню; наняла для своих детей двух нянек и заявляет, что жить можно только между 60-й и 81-й улицами в восточной части Нью-Йорка. «Американки с такой же легкостью транжирят деньги, — думал он, — как дельфины прыгают на волнах».

Впрочем, и сам он во всем этом повинен не меньше жены, он это понимал, но от понимания не становилось легче, когда он подписывал чеки.

Он подытожил расходы, аккуратно записал сумму в чековую книжку. Девять тысяч триста двадцать шесть долларов сорок семь центов. Ничего себе! Подходящие расходы для человека, потерпевшего две неудачи.

Когда он работал с Бреннером над его первой пьесой, тот как-то сказал: «Не понимаю, какие серьезные заботы могут быть у человека, зарабатывающего больше пятидесяти долларов в неделю». Тогда Бреннер был молод и впадал в крайности, но все же интересно, что подумал бы он сейчас, если бы забрел в контору своего старого товарища и увидел на захламленном столе все эти подписанные чеки.

Поддавшись внезапному порыву, он заполнил — собственной рукой — еще один чек на девять тысяч триста двадцать шесть долларов сорок семь центов. Имя получателя пока не значилось. Затем Крейг вписал название родильного дома. Это был родильный дом, где появились на свет его дочери.

Он написал записку комитету родильного дома по сбору средств, вложил ее вместе с чеком в конверт, надписал адрес и заклеил конверт.

Он еще раз подвел итог. Позвал Белинду. Звонка в конторе не было: когда-то он собирался провести его, но решил, что это глупо. Он вручил Белинде чеки и запечатанный конверт и сказал:

— На сегодня все. Благодарю вас.

Затем он спустился вниз, зашел в соседний бар и выпил столько, сколько требовалось, чтобы скрасить предстоящий вечер.

Когда он пришел домой, Пенелопа спросила:

— Как ты думаешь, доживу я когда-нибудь до того дня, когда ты явишься к ужину трезвым?

Только что ушли последние гости. В гостиной повсюду стояли пустые стаканы. Пенелопа на кухне вытряхивала пепельницы. Он посмотрел на часы. Половина второго ночи. Засиделись гости. Он опустился в кресло и скинул ботинки. Ужинало четырнадцать человек. Стол был отличный. Компания скучная. Он выпил слишком много вина.

Теоретически все двенадцать гостей — его друзья.

Но настоящими он считал только Роберта и Элис Пейн. Роберт Пейн — вице-президент издательства по коммерческой части, представительный, солидный, высокообразованный человек, неторопливый, вдумчивый собеседник, не любитель праздной болтовни. Крейг познакомился с ним в издательстве, где его просили составить сборник пьес, и сразу же проникся к нему симпатией. Его жена Элис — детский психиатр, крупная симпатичная женщина с седеющей, по-мужски остриженной шевелюрой, обрамлявшей спокойное овальное лицо. Пенелопа считала их нудными, и Крейг знал, что пригласила она их ради него, чтобы он не слишком жаловался на плохую компанию.

Никто из сидевших за столом не работал в театре или кино, но были двое, иногда вкладывавшие деньги в его спектакли. Как обычно, был Берти Фолсом. С тех пор как у него умерла жена, он не пропускал ни одного званого ужина. По обыкновению, он рассказывал о биржевых делах. Подробно. Фолсом на несколько лет старше Крейга. Маленького роста, остролицый, лысеющий, заурядной наружности, безукоризненно одетый, с круглым аккуратным брюшком, он возглавлял крупную маклерскую фирму на Уолл-Стрите. «Чем ниже спускается Берти Фолсом в деловую часть города, — размышлял Крейг, — тем больше растет его влияние». Время от времени он давал Крейгу советы насчет акций, и тот время от времени ими пользовался. Иногда советы оказывались полезными. С тех пор как он овдовел, его приглашали в дом Крейга постоянно. Часто он сам звонил в шесть часов и спрашивал, что они сегодня делают. Если ничего особенного у них не намечалось, они приглашали его поужинать вместе с ними в узком семейном кругу. Фолсом всегда помнил, у кого когда день рождения, и приносил подарки для Энн и Марши. Пенелопа говорила, что жалеет его. Капитал Фолсома составляет, по подсчетам Крейга, не меньше двух миллионов долларов. Видимо, надо отдать должное душевной доброте Пенелопы, если она находит время жалеть человека с капиталом в два миллиона. Когда у них званые вечера вроде сегодняшнего, Пенелопа приглашает разных дам — для Фолсома. Дамы эти — обычно разведенные — относятся к тому сорту женщин, что всегда свободны и могут прийти ужинать в любой дом. Когда Крейг занят на работе или выезжает из города, Фолсом сопровождает Пенелопу в театр и в гости. Кто-то однажды сказал, что Фолсом — полезный человек. Вдовец в кругу друзей никогда не помешает.

Берти Фолсом рассказал о биржевых делах. Помимо этого, говорили о прислуге, о том, какие скверные в этом году спектакли на Бродвее, о спортивных автомобилях — «феррари», «порше» и «мазерати», о бедах нынешней молодежи, о любовных похождениях — открытых и тайных — отсутствующих друзей, о том, как невозможно стало найти приличное место для отдыха на Карибском море, и о сравнительных достоинствах различных курортов с точки зрения условий для катания на лыжах. Оказалось, что все присутствующие каждый год катаются на лыжах. Все, кроме Крейга. Пенелопа ежегодно проводила месяц в Солнечной Долине и Аспена. Одна. Крейг, сидя за столом в своем нью-йоркском доме, почувствовал, что становится специалистом по лыжному спорту. В сущности, он ничего не имеет против лыж и жалеет, что в молодости у него не было для них времени, но спортом надо заниматься, а не болтать о нем. Никто не упомянул о его последнем фильме и вообще ни об одном из его фильмов. Никто, кроме Пейнов, которые приехали немного раньше, чтобы поговорить с ним за бокалом вина, пока не явились остальные гости. Им понравилась его последняя картина, хотя буйная сцена в парижском ночном ресторане, где герой ввязался в драку, показалась Элис слишком уж дикой. На это Роберт Пейн дружелюбно заметил: «Элис еще не научилась забывать о том, что она психиатр, когда идет в кино».

Впрочем, была одна интерлюдия, вызвавшая у Крейга некоторый интерес. Заговорили о женском освободительном движении, и Пенелопа, обычно неразговорчивая в компании, активно включилась в беседу. Она была за движение, Крейг поддержал ее. Все женщины, сидевшие за столом, — тоже. Не будь они так заняты примерками, устройством званых ужинов, регулярным посещением парикмахерских и поездками на Карибское побережье и в Солнечную Долину, они, несомненно, оказали бы на движение большое влияние.

Крейг не утруждал себя подбором гостей. Хотя бы потому, что слишком был занят другими делами. Иногда он знакомился с людьми, которые казались ему интересными, и советовал Пенелопе пригласить их, но она почти всегда отвечала ему, что этот мужчина, эта женщина или супружеская пара по той или иной причине, обычно веской, не подходит для компании, которую она в этот день собирает.

Он вздохнул, сам не зная почему, поднялся с кресла и, пройдя в одних носках по толстому светлому ковру к серванту, где стояли бутылки, налил себе виски. Пенелопа вернулась из кухни, взглянула на стакан в его руке. Когда она бросала такие взгляды, он чувствовал себя виноватым. Он опять взял бутылку, добавил виски, плеснул в стакан немного содовой и вернулся к своему креслу. Он наблюдал, как движется Пенелопа по просторной уютной комнате при мягком свете ламп, бросавших неяркие кремовые круги на полированное дерево приставных столиков, на парчовую обивку кресел, на медные вазы, полные цветов. Пенелопа не выносит яркого света. В любом их жилище, даже если это снятый на лето домик, трудно найти место, где можно почитать.

На ней длинное платье из красного бархата, оно соблазнительно облегает ее стройную, все еще молодую фигуру, когда Пенелопа склоняется, чтобы поправить цветы, положить на место журнал, закрыть крышку серебряной сигаретницы. У нее хороший вкус. От ее прикосновений вещи становятся красивей. Правда, в ее доме нет ничего особенно изысканного и эффектного, зато жить в нем хорошо, думал Крейг; он любил этот дом. Он сидел со стаканом виски в руке и, наблюдая, как его жена движется по теплой, уютной комнате, забыл о только что разъехавшихся скучных гостях. В эту минуту, восхищенно глядя на нее в ночной тиши, он чувствовал, что любит ее и нисколько не жалеет, что женат. Он знает ее недостатки. Она лжива, расточительна, коварна, часто претенциозна; ее дом заполняют люди второго сорта, потому что она боится соперничества блестящих, красивых, умных людей; она изменяла ему и в то же время мучила его своею ревностью; когда случаются неприятности, она неизменно перекладывает ответственность на других, обычно на него; нередко она надоедает ему. И все-таки он любит ее. В конце концов, нет браков без изъяна. Каждый из партнеров должен чем-то поступаться. Он и сам небезупречен. Он был уверен, что в глубине души у Пенелопы к нему гораздо больше претензий, чем может предъявить ей он.

Он поставил стакан, встал, подошел к ней сзади и поцеловал в шею. Она напряглась, точно он испугал ее.

— Пошли спать, — сказал он. Она отстранилась от него.

— Иди спи. Я еще не все кончила.

— Я с тобой хочу.

Она быстро прошла в другой конец комнаты и, как бы защищаясь, поставила перед собой стул.

— Я полагала, что с этим кончено.

— Как видишь, нет.

— Для меня — да.

— Так ты сказала?

— Я сказала, что для меня кончено. Навсегда. Я не хочу спать ни с тобой, ни с кем другим. — Она говорила тихим, ровным, спокойным голосом.

— На что ты теперь злишься? — Он старался не показать раздражения.

— На тебя. На все. Оставь меня в покое.

Он вернулся к своему креслу, взял стакан и отпил большой глоток виски.

— Утром, когда протрезвишься, — сказала она, — обнаружишь, что твоя страсть находится в самой глубине сейфа. Вместе со многими прочими вещами.

— Я не пьян.

— Пьян каждый вечер.

— Ты серьезно?

— Да, серьезно.

— Что это вдруг?

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Волей судьбы Корней привык жить и выживать без всяких благ цивилизации. Так его учил прадед. И когда...
Участь младшей дочери опального рода – до замужества жить вдали от семьи в холодном Приграничье под ...
Романтические отношения особенно важны для большинства людей. К сожалению, именно здесь возникает бо...
Келл – один из тех, кто обладает удивительной способностью путешествовать между Лондонами. В его мир...
Детектив-любитель Надежда Лебедева, несмотря на явное неодобрение мужа, ввязалась в очередное рассле...
Мир, где правят мужчины, жесток к женщинам. Особенно к красивым. Императору Ведану хватило одного вз...