Пряжа Пенелопы Норт Клэр
Пенелопа улыбается сыну, ее улыбка тонкая, как молодой месяц.
– Помочь чем может. Я слышала, Пейсенор договорился о сборе ополчения.
– Да, и я намерен служить в нем.
– Нет, так не пойдет.
– Матушка, я…
– Я не позволю ставить на кон твою жизнь ради какого-то… подвига.
Он замирает, вытягивается, и в нем появляется что-то от отца: так Одиссей запрокидывал голову, глядя в глаза самому Гермесу и вопрошая: «Эй ты, в прикольных сандалиях, что задумал?»
– На что же еще тратить свое время мужчине, – резко говорит Телемах, – как не на подвиги?
И отворачивается, не дав ей ответить, ведь она наверняка станет отговаривать его, призывая на помощь здравый смысл.
– Телемах! – воркует Антиной. – Телемах! Тебя мама снова в угол поставила?
Рык ярости, вспышка бешенства – у Одиссея тоже ужасный нрав, но он научился превращать огонь в лед, в точность стрелы, а не в ярость топора. Телемах еще до такого не дорос, поэтому он поворачивается к Антиною и рявкает:
– Мне не нужно ждать возвращения отца, Антиной. По крови и по силе я царь этих островов и только ради чести твоего отца и ради законов, установленных богами, разрешаю тебе пировать за моим столом!
Антиной вскакивает, его мальчишки – за ним. Остальные тоже встают. Музыканты постепенно замолкают: они уже играли эту мелодию. Кенамон наблюдает из своего угла.
– Ты слышишь? – шипит Антиной. – Слышишь, как певцы воспевают твое имя? Как люди возглашают его на улицах? Нет. И я не слышу. Пойди спрячься за спиной у женщины, мальчишка. Попроси мамочку защитить тебя. Когда стану царем, я сделаю так, чтобы тебе ничто не грозило.
Пенелопа тоже встает. Да, она хозяйка и должна соблюдать установления. Она не может навредить своим гостям, а они – ей. Но кто расскажет, что произошло на самом деле, когда те, кто пирует у ее очага, достанут кинжалы? Только поэты, а поэтов можно купить.
– Антиной, – вполголоса пытается призвать его к порядку Амфином, спокойный, неторопливый, не сводя глаз с лица Телемаха, хоть и обращается к другому жениху. У него с полдюжины сторонников за спиной, из таких же далеких земель, как он сам.
Антиной выпячивает грудь перед сыном Одиссея.
Эвримах пересчитывает мужчин в зале. Мечей у них, может, и нет. Но есть ножи, которыми можно резать противника, сиденья, кои можно в него швырнуть, столы, о которые можно разбить ему голову. Каждый из женихов теперь смотрит на соседей слева и справа, прикидывая, кто враг, кто союзник, а кто трус, который просто сбежит.
Телемах сжимает кулак. Рука пока что опущена. А Антиной – недоумок, и он пьян. Он втягивает губы, потом выпячивает и с негромким чмоком посылает Телемаху влажный, похотливый воздушный поцелуй.
Телемах качается, будто его ударили. Рука Амфинома ложится на нож на столе. Я приказываю воздуху застыть, а времени – приостановиться: так замедляется море, перед тем как разверзнется водоворот; так задерживает дыхание океан, до того как прилив сменится отливом. Взгляните со мной, как разворачиваются события, посмотрите на мир глазами богини. В Дельфах вскрикивает пророчица, расцарапывает ногтями лицо, а золотая статуя над ее огнем начинает плакать солеными слезами. На Огигии Калипсо прикусывает губу, чтобы не вскрикнуть от наслаждения, – Одиссею в последнее время надоели ее восторженные крики, хотя, несмотря на свою мрачность, он все еще приходит к ней в постель, зажимая ей рот рукой, пока делает свое дело. А у туманных берегов Стикса Кассандра, проклятая знать все и не убеждать никого, досадливо грозит пальцем бесконечному туману и произносит: «Ну я же говорила». Теперь, когда ей перерезала горло мстительная царица, она чаще позволяет себе высказываться начистоту.
Жизни смертных – лишь летящие искры, но давайте сейчас поймаем одну и проследим, как она будет сгорать и превращаться в пепел. Посмотрите, как будет развертываться время с этого мига, как родится будущее, которое пока лишь возможность. Эринии чистят перья в своих чертогах из расплавленного камня, слепая сова вскрикивает в темноте, и вот: ни Телемах, ни Антиной не нанесут удара, потому что понимают, что оба умрут, если сделают это, нарушив священные заветы гостеприимства. Но ни один не может отступить, поставить под вопрос свое мужество, хоть за спиной и нет войска, и поэтому… и поэтому… Ах да, вот и он, один из женихов по имени Нис, глупый Нис с гнилыми зубами, – он разобьет горшок о голову Телемаха. Он сделает это не потому, что продумал последствия – Нис вообще не думает, – а потому, что хочет произвести впечатление на Антиноя, показать, как он верен тому, кто может стать царем. Так что, ухмыляясь, скалясь в идиотской улыбке, он поднимется с места, размахнется изо всех сил, осыплет голову Телемаха глиняными осколками и таким образом прольет первые алые капли в кровавой реке, что воспоследует.
Скользящий удар не убьет сына Одиссея: его род славится толстыми черепами, но в этот миг мирная жизнь Пенелопы разлетится вдребезги тоже, и с этого момента будет иметь значение только сила воина, сила мужчины. Телемах в ярости развернется на месте, с налитыми кровью глазами, и швырнет Ниса наземь. Ухватив его одной рукой за горло, Телемах будет сжимать и сжимать, пока у того не выпучатся глаза, не вывалится язык, а ноги не перестанут судорожно колотить воздух, а Амфином не успеет оттащить царевича вовремя: в глазах Ниса померкнет свет, и он станет первым трупом этой бойни. Потом, в мужественной сутолоке вокруг этой смертельной сцены, кто-то из людей Амфинома слишком сильно пихнет одного из людей Антиноя, а тот ответит тем же, и начнется свалка, и один из людей Эвримаха вытащит маленький меч, который скрывал под складками одежды, нагло пренебрегая правилами гостеприимства. Он увидит хаос, услышит рев голосов и крики: «Измена, измена, убийство!» – и воспользуется возможностью: ударит Антиноя под ребра, думая, что никто не заметит (хотя на этот зал будут смотреть уже все боги Олимпа), а потом, надеясь скрыть свое преступление, отбросит оружие, как только побледневший жених упадет.
Таким образом Антиной, а с ним еще семеро погибнут тем вечером, и вдобавок десятеро позже умрут от ран. Пенелопа скроется. Телемаха силком затащат в безопасное место, и он будет орать, как его отец – перед сиренами. Пейсенор ворвется в зал, чтобы прекратить безобразие; он погибнет, когда кто-то сильно оттолкнет его и он ударится головой о каменную стену. Погибнут и две служанки, которых схватят и изнасилуют те из женихов, кто, видя, что клятвы нарушены и разразилась война, не найдут лучшего способа доказать свое крошечное вялое мужество, кроме как подчинить своей власти кого-то, кто этого не хочет.
Я прикрываю глаза, глядя на разворачивающееся пророчество, но вижу, вижу: мы не должны бояться, я и вы, увидеть будущее во всей его полноте.
Когда тело Антиноя принесут к Эвпейту, тот зарыдает и провозгласит о такой любви к сыну, какой никогда не выражал, пока тот был жив. Любовь – конечно, это месть. Даже поэты это понимают. А потому Эвримах и его отец Полибий не станут давать Эвпейту неделю на скорбь, а перебьют всех в его доме еще до того, как душа Антиноя дождется Харона и переправы через Стикс. Потом они отправятся во дворец, чтобы захватить Пенелопу и трон, но она… Ее уже там не будет. Она успеет добраться до маленькой бухты, где спрятана некая быстрая лодка, которую могут вести на веслах шесть сильных мужчин – или шесть крепких женщин, – и через узкий пролив сбежит на Кефалонию, чтобы спрятаться там, среди благородных людей этого острова.
Телемах не сбежит. Он будет защищать свой дворец, кидая копья с верха разрушенных ворот, и еще до того, как потемнеет луна, они с Эвримахом умрут от ран; а Менелай уже выдвинется из Спарты под алыми парусами, потирая руки: не беспокойтесь, малыши, сейчас дядя Менелай наведет порядок. Дядя Менелай все сделает как надо.
Так падет дом Одиссея. Если только…
Я простираю руку вглубь себя, к той потаенной силе, которую не показываю ревнивому взору мужа. Это очень опасно: о, если меня увидят, меня ждет расплата, – но, может быть, что-нибудь маленькое, что не привлекло бы взгляда Олимпа, например удачное нападение кобры, это я могу устроить – не самый тонкий ход, конечно, но если уж приспичило…
Влажный поцелуй Антиноя висит в воздухе между ним и Телемахом. Сын Одиссея готов нанести удар. Глупый Нис готов подняться с места.
А потом – и вот этого я не предвидела – пророчество меняется. В той самый миг, когда кровь, неистовство и святотатство должны были сорваться с цепи в этом пиршественном зале, вдруг встает Кенамон, он делает шаг вперед и произносит со своим странным выговором:
– Простите, я незнаком с вашими обычаями. Мы встаем, чтобы выпить в честь Одиссея?
Я, не веря своим глазам, смотрю на египтянина, и все остальные – вероятно, тоже. Кенамон, великолепный ты смертный, я бы сжала обеими руками твое лицо, если от моего прикосновения ты не умер бы на месте, я бы тебя расцеловала, честное слово.
А потом слышу.
Звук настолько тихий, что даже для моего небесного слуха он еле уловим, а для маленьких смертных мозгов неслышен вовсе. Я слышу его в последний миг, перед тем как он исчезает: вот он, вот он, шум белых крыльев.
И я снова смотрю на египтянина и вижу слабые следы прикосновения другого бога, незаметный божественный стимул, угасающий на его лице.
Вот же проклятье.
Твою ж титаномахию, в Тартар и Цербером тебя три раза налево!
…Некогда сейчас.
Телемах мгновение колеблется между собственной ошеломляющей подростковой идиотией и крошечной крупицей здравого смысла. Кенамон неуверенно улыбается и говорит:
– Или, может, мы пьем в честь Агамемнона? Я слышал, ваш царь царей всегда был союзником дома Одиссея.
Будущее висит на кончике меча. Однако это уже в моей власти, и я незаметно кладу Телемаху руку на плечо и шепчу неслышно:
– Не будь дураком, парень.
– Конечно, – произносит он, и сразу после этого пророчество меняется: кровь смывается со стен, а трупы начинают снова дышать и смеяться; по крайней мере пока. Пока. Телемах принимает чашу, поспешно протянутую Автоноей. – За величайшего из греков, героя Трои, моего отца. И за великого царя Агамемнона, союзника Итаки, дорогого друга моей семьи, да пусть приносит он на наши земли мир и справедливость еще долгие годы!
Никто не решится не пить за Агамемнона. Трезвость тут неполезна. Даже Антиной отступает, чтобы поднять свою чашу, и дает тем самым Телемаху возможность выдохнуть, сделать шаг в сторону.
Они сочтутся, но потом.
Не сегодня.
Даже Пенелопа отпивает вина и совсем чуть-чуть наклоняет свою чашу – или мне показалось? – в сторону египтянина, который как раз садится на место.
Глава 11
Луна чертит свой круг по небу, увядает, темнеет.
Я лечу через ночь на крыльях тени, ищу ту богиню, другую обитательницу Олимпа, чье дыхание смешалось с воздухом пиршественного зала; но она давно исчезла, наверняка улетела в свои красочные храмы на Востоке или отправилась снова просить милости у ног Зевса. Видела ли она меня? Знает ли, что я тут делаю?
Мне нужно быть осторожной; очень тонко вести свои дела с сердцами людей.
А луна чертит свой круг.
На самой высокой точке Итаки живет Лаэрт, отец Одиссея.
Когда Пенелопе было восемнадцать и Телемах находился в ее выпирающем животе, Одиссей сел рядом с отцом и завел разговор:
– Слушай. Ты не хочешь быть царем, а я хочу. Ты невоспитанный, ленивый, и, честно говоря, от тебя смердит. Я бы хотел, чтобы мы решили дело мирно, так что открой мне: чего ты хочешь?
Лаэрт, который к тому времени действительно вонял, особенно когда открывал рот, прикинул цену:
– Восемь рабов, оливковая роща, три, нет, четыре свиньи, две коровы, две козы, два коня, осел, первый урожай лучшего вина, и раз в год ты устраиваешь большой праздник, где все должны передо мной пресмыкаться, унижаться и называть меня мудрым царем Лаэртом.
– На Кефалонии? – спросил, надеясь на лучшее, его сын. – На Кефалонии у тебя может быть хутор побольше, например, вот тот хороший, у…
– На Итаке, – ответил отец. – Так у моего внука не будет отговорки, чтобы не навещать меня.
Одиссей сумел не закатить глаза и в итоге счел, что ему повезло, раз удалось так легко вытурить старика из царского дворца.
В детстве Телемах с удовольствием ходил в гости к деду. В конце концов, Лаэрт был аргонавтом, греческим героем, сыном Гермеса и готов был поделиться такой мужской мудростью, которую его мать и бабка явно понимали неправильно, например: «Женщина хочет, чтобы ее защищали. Мужчина должен показать силу, свою львиную ярость, свою мощь, чтобы она видела – именно такой защитник ей нужен!»
Телемах в жизни не видел льва, но общий смысл понял.
Раз в год, как и было обещано, Пенелопа устраивала большое празднество в честь своего свекра, и он умащивался, брился и приходил с очень самодовольным видом во дворец, а люди толпились вокруг него и говорили ему, какой он замечательный. Даже старики Эвпейт и Полибий, казалось, откладывали ненадолго свои горькие взаимные обиды, кидались в немытые ноги Лаэрта и восклицали: «Как приятно тебя видеть, приходи ко мне на ужин!»
Когда Антиклея, бабка Телемаха, умерла, мальчик плакал навзрыд над ее могилой, а Лаэрт соизволил прийти со своего хутора, положил ему руку на плечо и сказал: «Хватит глупостей! Не хнычь, ты же мужчина, а не девчонка!»
Антиклея всегда говорила Телемаху, что его отец – герой.
О муже своем, его деде, она не говорила почти ничего, и Телемаху не приходило в голову спросить, почему она живет не с ним, а во дворце. «Да я просто помогаю твоей матери», – вот и все, что она отвечала.
Нужна ли была Пенелопе помощь? Кто ее знает.
– Каким был отец?
Телемах задавал этот вопрос уже стольким людям и столькими способами, но так и не получил удовлетворительного ответа. Для Антиклеи ее сын был самым храбрым, смелым, умным человеком во всей Греции. Для Эвриклеи, старой кормилицы, Одиссей был сладким пирожочком и лапочкой, уж таким сладким пирожочком и лапочкой, и Телемах – тоже сладкий пирожочек и лапочка, ух какие у нас щечки, а кто у нас такой славный, вот какой славный.
Для Пенелопы его отец был хорошим человеком. Больше она почти ничего не говорила, что сильно сбивало Телемаха с толку.
Но потом он спросил, каким был отец, у Лаэрта, и, к его удивлению, старик перестал гонять по беззубому рту разжеванные семена, выплюнул шелуху и, посмотрев в закопченный потолок, наконец заявил:
– Он знал, что умный, и знал, как этим пользоваться. Надо быть достаточно тупым, чтобы другие не видели в тебе угрозы, но достаточно умным, чтобы другие видели, что ты можешь быть им полезен. Он не строил догадок, не рассусоливал: что, если бы было так или этак. Умный человек делает выбор и держится его. Это сложно. Он старался.
Телемах почти уверен: дед ему чего-то не сказал; чего-то не хватает и в рассеянных объяснениях матери. Он ищет это несколько лет, и вот однажды, когда ему семнадцать, он наконец находит тот вопрос, который так долго ему не давался.
– Дедушка, – спросил он, сидя у очага Лаэрта, – мой отец хороший?
Лаэрт дернулся, будто его ударили, и на миг Телемах испугался, что его дед умрет сейчас – слишком скоро, до того, как мать закончит его саван, и война, которая ждет как раз за линией горизонта, наконец разразится. А потом он услышал карканье, прерывающееся хриплое дыхание, будто ветер стучит высохшими костями в скелете, и с изумлением понял, что его дед смеется. Лаэрт смеялся так долго, что смех перешел в захлебывающийся кашель, но даже тогда он все еще закатывал глаза от веселья, а потом дрожащей рукой погладил внука по голове.
– Ну ты даешь, – прокаркал он. – Ну и вопрос!
И луна чертит свой круг.
Глава 12
Во дворце пируют. Пируют! Пируют! Как будто ничего не произошло, как будто смерти всех тех людей не были отсюда на расстоянии чиха. Еще вина! Эй, девка, еще вина нам!
– Амфином, какой ты скучный!
– Эвримах, если будешь так играть, останешься без хитона. Нет, я, конечно, рад забрать твое золото, еще раз бросим кости?
– Эй, египтянин. Что это за «письменность» такая, про которую ты говорил?
– Телемаха сегодня нет? Он сбежал?
– Телемах навещает деда, отдает дань уважения.
– Само собой, сбежал к старику!
Мужчины хохочут, а Пенелопа завязывает очередной узел на ткани.
Еще один вечер, еще один пир: уже поздно, когда Пенелопа возвращается в свою комнату.
– Урания и Семела наверху, – шепчет Эос, когда первые женихи начинают храпеть, уткнув в столы свои лица, измазанные кровью и мясным соком. – С ними какая-то чужеземка.
– Спасибо, – бормочет Пенелопа, сжимая пальцы, уставшие от перекидывания челнока. Она слегка кивает, поворачивает голову туда-сюда, чтобы размять шею. – Доброй ночи, почтенные гости, – говорит она вполголоса, обращаясь к зловонному залу. Никто из пировавших мужчин не двигается, когда она уходит, – только двое, что следят за ней полуприкрытыми трезвыми глазами.
В покоях Пенелопы горит лишь одна лампада. Три женщины обрисованы больше тенью, чем светом.
– Добрый вечер тебе, моя царица, – говорит первая. Ее седые волосы заплетены в косичку, скрюченные руки лежат на коленях. Глаза у нее голубые, а подбородок похож на нос триремы.
Зовут ее Урания, и, как ни странно, ее имя известно за пределами Итаки, хотя ни один поэт никогда не воздаст ей чести. В приморских городах по всему побережью есть немало тех, кто говорит: «А, Урания! Я ее знаю» или «Боги! Еще один родственник Урании!» – потому что за многие годы она успела поторговать всем, чем только можно, и разбирается в качестве шерсти не хуже, чем в цене на древесину. Торгует она не для себя, конечно, а от имени мужа, или, может, отца, или сына. Мужчина, которого она якобы обслуживает, меняется постоянно, а вот правду люди шепчут редко: она делает это для Пенелопы.
Рядом с ней стоит Семела, дочь матерей, мать дочерей, земледелица, которая смеет определять себя не через мужчину. Сейчас она одета так же, как в ту ночь, когда спасла Теодору: в грязный хитон, с охотничьим ножом на поясе; в темных кустах она такая же, как в царской опочивальне. Руки сложены на груди, а лицо похоже на сухое дерево, которое она каждый день рубит для своего очага. От Урании пахнет майораном, которым надушены ее старые запястья. От Семелы исходит запах пота и дыма. Обе – купчиха и земледелица – составляют нечто вроде совета царицы Итаки, такого же, каким, вероятно, Эгиптий, Медон и Пейсенор считают себя для отсутствующего Одиссея. Они вхожи туда, куда не может попасть пребывающая в трауре царица; соглядатаи Урании рассеяны по всем западным морям; у Семелы сестры и подруги – во всех деревнях и хуторах. Эти две женщины не должны дружить и поначалу, некоторое время, пытались враждовать, но потом им надоело.
Обе часто появляются в гинекее дворца. Третья здесь впервые.
Посмотрим же на эту последнюю, развалившуюся в любимом кресле Пенелопы. Лицо свое от грязи она в основном отмыла и большей частью выковыряла землю, забившуюся под длинными обломанными ногтями, но это все, что она сделала по случаю посещения столь возвышенного места, как личные покои царицы. Когда-то существовал мир, в котором у нее были очаровательные ямочки на щеках и улыбка, менявшая лицо, словно морские волны. Этот мир сгорел дотла восемь лет назад. Ее угольно-черные волосы коротко, небрежно подстрижены, и во многих землях это знак позора, хотя единственная, кто считает, что она его достойна, – это она сама. Глаза у нее глубоко посаженные, цвета летней пыли после дождя. Она небольшого для своего народа роста, но восполнила это тем, что откусила ухо мальчику, смеявшемуся над ней, когда ей было семь, а ему – девять; а потом – снова, выдавив глаза другому, который попытался потрогать ее за укромное место, когда ей было четырнадцать; наказали ее не очень сурово, если принять во внимание все обстоятельства. На ней грубый хитон из потертой шкуры и штаны, заканчивающиеся выше колен, и это было бы страшно неприлично, если бы кто-нибудь решился заговаривать о приличиях с той, у кого на поясе столько острых лезвий. Сандалии ее так высоко и плотно зашнурованы, что тому, кто захотел бы ограбить ее труп после отгремевшей битвы, понадобилось бы почти полчаса, чтобы снять каждую. У нее около дюжины шрамов, начиная легкими, полученными в учебных боях, на тыльной стороне ладоней, и заканчивая двумя глубокими на правой руке, один – ниже локтя, другой – выше, там, где она пропустила удары вражеского лезвия. У нее также шрам на спине от раны, которая должна была убить ее, если бы в тот раз Аполлон не вспомнил, что он бог врачевания, о чем обычно этот самодовольный придурок забывает.
Зовут ее Приена. Она сидит развалившись у открытого окна, и, хотя она не принадлежит к моему народу, сегодня вечером от нее будет польза тем, кому я покровительствую.
Пенелопа – уставшая и встревоженная событиями, над которыми, как она чувствует, у нее пока нет власти, – улыбается одними глазами хитрой Урании, кивает мозолисторукой Семеле и наконец обращает гораздо менее убедительную улыбку к Приене.
– Урания, Семела, прошу прощения, что заставила вас ждать. Надеюсь, вас не оставили одних?
– Твои служанки были, как всегда, предупредительны. Ах, а это тот самый ткацкий станок? – Урания встает, как раз когда Автоноя и Леанира вносят станок, чтобы еще одну ночь он провел вдали от мужских глаз. – Саван Лаэрта будет… очень искусный, я уверена.
Урания когда-то была рабыней во дворце. Как только человек, который должен был следить за качеством зерна, стал пренебрегать своей работой, она взяла его задачу на себя и справлялась с ней весьма успешно, чего никто не ожидал от женщины. Освободившись, она стала работать еще лучше, хотя во всей Греции не найдется поэта, который осмелился бы упомянуть это обстоятельство.
Сейчас же, этой безлунной ночью, Пенелопа откалывает последнюю пряжку, держащую ее покрывало, бросает взгляд на кресло, которое, вообще-то, принадлежит ей, решает не спорить за него с вооруженной женщиной и плюхается на край своего ложа.
– Какие новости из дальних краев? – спрашивает она наконец.
– Разные, в зависимости от того, у кого спросить. Ходят слухи о том, что в Микенах неладно. Что-то там с Агамемноном и его женой.
– У Агамемнона и Клитемнестры вечно что-то неладно. Они счастливее всего, когда порознь.
– У меня есть один родственник… – У Урании полно родственников по всему Эгейскому морю, и некоторые действительно являются таковыми. – Он говорит, что, как только Агамемнон сошел с корабля, первым делом поселил своих троянских наложниц в старые покои жены.
– А куда, интересно, поселила своего любовника Клитемнестра?
– Уверена, что в надежное место. Она с большим удовольствием управляла, пока ее муж был в отъезде и грабил южные моря: издавала приказы, законы, карала врагов…
– Этим, собственно, и должна заниматься царица.
– Ах да, конечно. Я забыла.
Пенелопа поджимает губы. Она откидывается на согнутые локти, двигает шеей туда-сюда, полуприкрыв глаза, полулежа под сенью оливы, из ствола которой выполнены сама спальня и кровать.
– Пейсенор собирает ополчение, – говорит она.
Тут в первый раз что-то произносит Приена: а именно – презрительное фырканье. Это не тихое «пф», не учтивая женская попытка проглотить неприличный смех, нет – это настоящее насмешливое, хрюкающее фырканье с вылетающими из носа соплями. Пенелопа приподнимается, смотрит на нее с удивлением.
– Приена, да? Тебя зовут Приена?
Та пожимает плечами. Ее саму давно не заботит, как ее зовут.
– Если бы я сказала тебе, что войско мальчишек, выращенных без отцов, вооружается последними обломками брони и копий, что есть на острове, чтобы сражаться в полночь с иллирийцами у моря, что бы ты ответила?
Снова фырканье, и оно потише только потому, что всю желчь и презрение к идиотской ситуации Приена вложила в первое.
– Мой сын собирается войти в него. Он очень хочет стать героем.
– Иллирийцы перережут горло только воину, – отвечает Приена. – Чтобы стать героем, придется стать убитым героем.
– Я пыталась это ему объяснить, но в последние годы…
Пенелопа вздыхает. Есть вещи, которые она, гордящаяся некоей своей прямолинейностью, никогда не произносила вслух, даже обращаясь к мутной тени собственного лица в бронзовом зеркале.
– Я в сложном положении, Приена. Урания считает, что ты можешь мне помочь. Мои острова подвергаются нападениям людей, которые одеваются как иллирийцы, но убивают как греки. Два месяца назад они напали на Лефкаду, потом – на Фенеру на самой Итаке. Они приходят в то время, когда море заливает свет полной луны. Это слишком скоро для иллирийцев, которым нужно сплавать домой и вернуться. Они начали появляться как раз тогда, когда на меня стали всё сильнее давить, вынуждая выйти замуж за того, кто смог бы защитить наши берега. Они напали на деревню, основное занятие которой – контрабанда. Об этом, конечно же, был бы осведомлен итакиец или тот, кто долго живет здесь. Но иллириец? Знал бы иллириец о тайнах Фенеры? Вот такое сложное у меня положение.
– Это не единственная твоя сложность, царица.
Пенелопа почти смеется, прижав ладони к глазам. Она устала, она так устала.
– Да. Да, это так. Мой сын собирается присоединиться к ополчению, во главе которого четверо: двое хотят его убить, одному все равно, а один и щита поднять не сможет. Мой сын будет мрачно ходить туда-сюда по берегу и искать разбойников, а когда они наконец явятся, то убьют его. Мои земли сгорят, моих подданных угонят в рабство, и даже вероятность – очень слабая вероятность – того, что мой муж еще жив, не будет более сдерживать тех, кто считает, что я должна выйти замуж. Либо я выхожу за того, кто может собрать войско и победить в междоусобной войне, либо западные острова на моих глазах погрузятся в хаос, и в этот миг Менелай с большим удовольствием явится сюда как наш героический спаситель и потом долго-долго нас не покинет. Обе эти возможности неприемлемы. Так что мне надо убить нескольких разбойников.
Приена пожимает плечами.
– Ты царица. Это твоя работа.
– Нет, моя работа – сохнуть от тоски по мужу и не мешать сыну.
– Тогда твой остров сгорит.
– Ты знаешь, как Итака выживала последние восемнадцать лет?
Приена не знает, ей все равно.
– Кто приносит хворост для очагов? Кто отгоняет волков? Кто охотится на кабана, ставит ловушки в лесу, чинит стены, когда западные ветра разрушают их? Кто остался делать это, когда мой муж увез всех мужчин под Трою?
Приена не отвечает, но и лицо ее не морщится от привычного презрения. Она бросает быстрый взгляд на Семелу, похожую на треснувший плавун, на Уранию, потом отводит глаза. Приена так далеко от дома, от тех дальних земель, где когда-то Пентесилея вела в бой своих воительниц, скача на украшенной клыками колеснице. Приена не может вернуться туда.
– Охотники не воины, – произносит она наконец. – Невозможно снять с грека шубку, как с зайца.
– Невозможно. Но мы живем на острове волков, а не зайцев, – говорит задумчиво Пенелопа. – Меня спросила одна женщина – девушка, почти девочка, – зачем я, царица, нужна. Я не делаю прилюдных заявлений, почти не показываю лица, скромно держусь поодаль от голосов мужчин. И все же я царица и буду защищать свое царство. Понимаешь меня, Приена?
Приена втягивает губы, вытягивает губы, подбирает колени, потягивается, ощущая старый шрам на спине, морщится, а потом наконец садится ровно и говорит:
– Я не работаю на греков.
– Тогда зачем ты пришла?
– Иногда греки платят мне, чтобы я убивала других греков.
– Приена, разве я не предлагаю тебе именно это? Я слышала, что в твоем племени женщины дерутся как мужчины. Что твоя царица…
– Не произноси ее имени! – Голос такой громкий, что служанки переглядываются за дверью: может, им войти? Может, позвать подмогу? Им, конечно, дали четкие указания на этот счет, но Пенелопа ценит и самостоятельность в тех случаях, когда дело идет о жизни и смерти.
Урания окаменела, почти не дышит. У Семелы на поясе нож, но сложенные на груди руки не дрогнули. Пенелопа выдыхает.
– Прости. Я слышала, что она была храброй, благородной и мудрой. Но мне нужно войско, которое не будет драться благородно. На востоке твоего племени боятся. На западе, если станет известно, что Итаку защищают вдовы и дочери мужчин, которые так и не вернулись домой, то к нашим берегам явятся все наемники, отсюда до минойского дворца. Пускай мой сын играет в героя в доспехах, если без этого никак. Но я должна победить. Женщины уже собираются. Они встречаются в лесу над храмом Артемиды, но они, как ты и сказала, охотницы, а не воительницы. Мне нужно, чтобы они были и теми и другими. Ты поможешь мне?
На востоке, у племени Приены, есть одетая в золотой огонь богиня, хранительница священного очага. Я видела ее однажды: она пламенела над спокойными водами реки, а вокруг нее мужчины, одетые женщинами, становились на колени и приносили ей кровавые жертвы. За нею стояли боги поменьше: Папай и Фагимасада, Апи и Гойтосир, – они пришли поклониться ей, но она… она возвышалась над всеми, и заря над долиной лежала в ее алеющей длани. Я спрятала от нее лицо и скрылась на Олимпе, пока она не увидела меня и не прочла в моих глазах зависть и отчаяние.
Царица Приены мертва, и она поклялась не служить другой. Но, к своему удивлению, она, поджав губы и сложив руки, обдумывает сказанное Пенелопой. Наконец встает, кивает Пенелопе, чуть ниже кланяется Урании и Семеле: вероятно, в глазах старой охотницы видит что-то знакомое.
– Через два дня, – гаркает она, – ты получишь мой ответ.
А потом – вероятно, потому что ей не нравятся гул голосов внизу или прижатые к двери уши служанок – она подходит к окну и вылезает через него так, будто это самое приличное и естественное дело.
Глава 13
Посмотрим на мальчика, который совершенно точно не мужчина.
На Телемаха.
Каждый день на заре он приходит сюда. Это место далеко от дворца, рядом с грязной тропинкой, пахнущей свиным навозом. Строго говоря, этот хутор принадлежит ему – по крайней мере, его отцу, разница тут довольно неявная. За хутором присматривает Эвмей, свинопас Одиссея, которого продали еще ребенком в рабство и так и не освободили, потому что ему никогда не приходило в голову хоть малейшее представление о свободе, а его хозяевам оно не приходило в голову вообще.
В доме спят свиньи. Свет солнца все еще прикрыт, будто серой паутиной, уходящей ночью. Тут лежат метательное копье, меч, щит. К стене прислонено соломенное чучело. Иногда здесь лежит еще и лук отца, выкраденный из оружейной: Телемах пытался его натянуть, пыхтя, потея и выбиваясь из сил, но проклятая деревяшка не поддается. Теперь он реже крадет его, а когда крадет, то это знак позора.
Телемах – мальчик, но он, конечно же, хочет быть мужчиной. Любой мальчик на Итаке, как только ему исполняется двенадцать, уверен, что он новое воплощение Ахиллеса. Безусловно, не погибни Ахиллес под Троей, он был бы просто нытиком и маменькиным сынком, переодевшимся девочкой, лишь бы его не забрали воевать; но, чтобы привлечь внимание поэтов, нет средства лучше, чем славная война или побоище-другое.
В минуты просветления – будем честны, у мальчика они случаются – Телемаху приходило в голову, что если он хочет прославиться в веках, то ему придется поучаствовать в какой-нибудь крайне впечатляющей войне, а то и устроить ее самому. Хороший такой геноцид, может, еще с вулканом или землетрясением, как минимум на полсотни тысяч безымянных трупов и на полдюжины настоящих героев.
Может, когда-нибудь он станет человеком достаточно хорошим, чтобы понять, что это негодная мера для доблести. Но сейчас он все еще недомерок с копьем и его нравственные ориентиры нечетки.
Он упражняется с мечом и копьем на соломенных чучелах. Иногда с ним упражняются воины – древние итакийцы, которые по дряхлости не могли поднять щит уже тогда, когда отплывал Одиссей, или те доверенные стражники с других островов, кого вездесущий запах рыбы не отвратил от того, чтобы остаться здесь жить. Он не так уж плохо дерется. У него есть несколько друзей, мальчиков его возраста. Они подружились с ним, благоговея перед именем его отца, но большинство их постепенно полюбило и самого Телемаха, а он, хоть и не блестящий собеседник, по меньшей мере верен своим друзьям. Он подсчитал, что если бросит клич своим союзникам на Итаке, Кефалонии, Закинфе и полудюжине островов поменьше, россыпь которых и составляет царство его отца, то сможет собрать восемьдесят копий.
Он наносит удар по соломенному чучелу. Оно не сопротивляется.
Восемьдесят копий.
Этого хватит, чтобы убить женихов. Особенно если застать их врасплох. Закрыть дверь оружейной, напасть на них, когда они пьяны. Этого хватит. Сложно будет собрать столько людей тайно, но, если он будет умным, как отец, и мудрым…
Шмяк – он погружает лезвие в соломенную шею, из нее сыплется солома, но в общем противник не возражает.
Иногда, когда долг вынуждает его смотреть Антиною в глаза, он представляет в мелких подробностях, как именно будет его убивать, этого жениха, который лишь ненамного старше его самого, но хочет быть его отчимом. Оказалось, такое упражнение помогает вежливо удерживать взгляд другого и не выглядит так, будто он рассчитывает, под каким углом лучше всего будет всадить ему нож под ребра.
Шмяк – он проворачивает меч в соломенных кишках. Однажды он слышал, как один старый воин сказал, что честный бой – для дураков. Сначала надо выжить. Потом придумать историю о том, как именно.
Кто-то говорит:
– Э-э-э, прошу прощения, я… ой.
Он поворачивается, замахнувшись мечом, готовый драться, готовый убивать, кто-то ворвался в его святилище, и он…
Но человек, стоящий у него за спиной, не вооружен. Он улыбается немного смущенно, поднимает руки, будто сдается, и произносит:
– Прости. Я услышал шум оружия и подумал… Но я не хотел тебе мешать.
– Египтянин, – пыхтит Телемах, опуская меч, и его розовые щеки, как всегда, невольно заливает краска стыда. – В смысле… Кенамон, да? Зачем ты пришел?
– Я гулял. Стараюсь пройти по всем путям, ведущим от дворца, чтобы получше изучить остров. Как уже сказал, я услышал удар меча, его ни с чем не перепутаешь, и подумал… Но теперь вижу, что здесь твое личное место. Приношу извинения. Я ухожу.
Дверь домика со скрипом приоткрывается на ширину пальца, доносится запах свиней. Эвмей приник одним глазом к щелке, недостаточно решительный, чтобы выйти, и недостаточно хитрый, чтобы оставаться внутри. Свинопас Одиссея всегда был более верным, чем мудрым. Кенамон поворачивается, чтобы уйти прочь, плащ его наброшен на одно плечо – так, замечает Телемах, ему будет удобно выхватить меч, если понадобится, – это надо запомнить, это по-мужски, – и Телемах кричит ему вслед:
– Послушай, ты не мешаешь мне. Пожалуйста. – Он опускает меч, хотя сам не понимает, зачем это надо было, и делает шаг в сторону от запаха свиней. – Я должен… поблагодарить тебя… за вчерашнее.
Мальчику стыдно, так стыдно, что от этого воспоминания он хочет свернуться в клубок и заплакать, но Телемах будет мужчиной, а мужчины честны, и встречают лицом к лицу свои страхи, и признают заслуги других мужчин, когда они достойны признания.
– Я здесь новичок, – улыбается Кенамон, – и подумал, что неправильно понял обычаи пира.
Поравнявшись с египтянином, Телемах рассматривает, как тот стоит. Колени расслаблены, готовые к бегу; ступни крепко стоят на земле, одновременно устойчиво и легко – как он это делает?
– Позорно, когда чужестранец оказывается более любезен, чем некоторые греки. Но, вероятно, нам всем бывает нужно, чтобы чужестранец напомнил нам, сколь ценно то, к чему мы привыкли и что принимаем как данность.
– По-моему, человек никогда не ценит того, что есть у него дома, пока не окажется от него далеко.
Телемах кусает губу, но тут же заставляет себя прекратить это и улыбается.
– Если ты исследуешь тропинки Итаки, может быть, я могу показать тебе самые живописные места? Лишь немногие из женихов выходят за пределы города, а между тем у нас есть водопады, ручьи и высокие холмы с отличными видами, которые, может быть, смягчат твою боль от разлуки с родиной.
– Я бы очень хотел этого, но не хочу навязываться.
– Ты не навязываешься. Ты – мой гость, я – хозяин дома. Пожалуйста, давай пройдемся.
Некоторое время они молча идут в горку на звук текущей воды, по каменной округлой низине, под сенью деревьев, которые не пропускают сюда жара начинающегося дня. Иногда Кенамон спрашивает, что это за растение либо какая птица поет в серебристых ветвях. Телемах отвечает, как может, и предупреждает его, что тут водятся дикие звери, и Кенамон спрашивает:
– А кто же на них охотится теперь, когда мужчин нет?
И Телемаху приходит в голову, что на этот вопрос есть, вообще-то, только один ответ и что его самого этот вопрос никогда не посещал.
И Телемах подумывает о том, что Кенамон, наверное, примерно ровесник его отца или на несколько лет моложе. Он, конечно, видел мужчин такого возраста и раньше, но никогда не бродил с одним из них по утреннему лесу.
Они пробираются через рощицу хвойных деревьев к вершине водопада, который обрушивается вниз с таким шумом, что не слышно слов, и Кенамон смеется и, перекрикивая шипение воды, сообщает, что он такого никогда не видел и в Египте единственное место, где вода так грохочет, – это стремнины на самом юге, где земля разбивается на тысячи плавающих островов, покрытых непроходимыми зарослями.
Потом они забираются еще выше, оказываются над верхушками деревьев, на выбеленных солнцем камнях, которые венчают самый высокий холм, и смотрят вниз, на море, в зеркальных водах которого блестит и сверкает ослепительное солнце, и Телемах задает вопрос, который так давно вертится в его голове:
– Ты был воином?
– Да, был.
– И сражался в битвах?
– Не в таких битвах, как ваша большая битва под Троей, если ты это имеешь в виду. Но я участвовал в кровавых стычках на юге, в ночных сражениях на полях багровой глины.
– Я тоже скоро буду сражаться, – задумчиво говорит Телемах, – чтобы защитить то, что мое по праву.
– Против кого? Надеюсь, не против женихов?
Он качает головой, хотя на самом деле, конечно, да – однажды, да.
– На наши земли совершаются набеги. Я присоединился к ополчению.
– А, это хорошо. Ты умеешь сражаться? – Вопрос задан в шутку, но лицо Телемаха так стремительно съеживается, что даже дружелюбная улыбка Кенамона застывает на губах. Он сглатывает. Протягивает руку, но не разрешает себе положить ее на плечо юноши, отворачивается к небу. Потом к морю. Хочет что-то сказать, но вместо этого произносит:
– А это что?
Телемах смотрит туда, куда и Кенамон, на влажный горизонт.
Там на воде три черных паруса, они приближаются с востока. Он тут же поднимается с насиженного места на вершине – принадлежащего его отцу – принадлежащего ему – этого царства и быстро говорит:
– Мне пора, – и бежит вниз. К морю и к дворцу.
Глава 14
Когда раздается крик, Пенелопа считает овец вместе с Леанирой. Она большую часть жизни считает какой-то скот. Без постоянного подвоза рабов и награбленного в набегах добра, который обычно обеспечивают цари, ей пришлось вкладывать энергию в такие приземленные дела, как сельское хозяйство, производство и торговля. Никто не относится к такому серьезно, конечно, но ведь если никто не относится серьезно, то никто и не оценит, какие доходы может получить от этого хитроумная царица, хорошо разбирающаяся в овцах.
