Пряжа Пенелопы Норт Клэр
– Если закрыть гавани, будет худо, – размышляет Медон в мрачной многозначительной тишине. – Мы ведь торговцы и больше никто.
– Ты уже отправил вести на север?
– Гонец отплывает с вечерним приливом.
– Может, ему стоит сначала заехать на Закинф?
– Зачем? – Медон впивается ей в глаза подозрительным взглядом. – Ветер сейчас не попутный, это только затянет его поездку.
– Но с Закинфа постоянно уходят корабли в западные колонии, к тому же, если бы она была на севере, разве мы не узнали бы?
Медон суживает глаза, словно жмурится от злого солнца. Мгновение он гадает, кому верить: девочке, которую знал, или царице, которая стоит перед ним. Он выбирает. Он раскаивается.
– Хорошо. Пусть сначала отправится на юг. Может быть, нам повезет. Возможно, Клитемнестра вовсе не на Итаке, – выдыхает он, и по его голосу понятно, что он не верит в это ни на грош.
Пенелопа научилась прятать лицо от взгляда мужчин, но Медон хорошо изучил ее молчание, поэтому поднимает голову и резко спрашивает:
– Что? Что такое?
– Я нашла перстень. В Фенере.
– Что ты делала в Фенере?
– Работала царицей! Любой царь отправился бы туда и сказал героическую речь про отмщение, кровь и всякое такое. Мне нужно делать так. Мне нужно… Там под скалами был труп, человек по имени Гиллас, контрабандист. Ты веришь в то, что это иллирийцы грабят наши берега?
– Нет. А ты?
Пенелопа поджимает губы, склонив голову набок и оценивая этого человека, которого она знает почти всю свою взрослую жизнь и которому она все же не может доверять, пока не доиграна эта игра, точно так же как никогда не сможет доверять никакому мужчине.
– Нет, я думаю, это греки, переодетые в варваров. Наверное, кто-то из женихов платит им, пытаясь вынудить меня к браку. Выходи замуж – или будь проклята. Храбрый ход. Безрассудный, но храбрый.
В ее словах даже нечто вроде восхищения. Гектор тоже восхищался Ахиллесом до самого конца.
– А ты знаешь который?
– У меня есть подозрения. Но, кто бы ни были эти разбойники и кем бы ни были подосланы, им нужны рабы, а не трупы. Этот Гиллас – ему не пробили мечом сердце, не вспороли грудь. Была одна ножевая рана вот тут. – Она прикасается к верхней части горла, там, где к шее примыкает челюсть, такое странное место для прикосновения, она даже удивленно вздрагивает. – Маленькое лезвие, нечто вроде…
…Того, что могла бы прятать на теле царица; та, которая боится, что ее обесчестят, и не уверена, что эринии ответят, если она будет взывать к ним. Говорить такое вслух неразумно, даже перед таким достойным человеком, как Медон.
– Хотела бы я знать, как близко надо подойти, чтобы убить человека таким образом? – Она поднимается, оценивая расстояние между собой и Медоном. Старый советник отступает на шаг, даже не осознавая этого. – Либо ты издали видишь, что тебя идут убивать, но тебе некуда бежать, ты прижат к стенке, бессильный и замерший, как заяц перед волком… либо убийца так близко, что ты даже не видишь ножа и ничего не подозреваешь до того самого мига, как оказывается, что железка в горле мешает тебе дышать.
– Я понятия не имел, что ты так много знаешь о смерти, – бормочет Медон, и на миг он ошарашен, поняв, что девочка-царица при дворе Одиссея становилась взрослой женщиной под влиянием неких сил, которые он не до конца понимает.
– Я очень мало знаю об убийствах, – отвечает она, пожав плечами. – Это дело мужчин. Но ведь именно женщины обряжают трупы убитых и причитают над ними, правда?
Жена Медона умерла, когда у нее в груди образовалась черная опухоль. Пока была жива, она не позволяла ему отвести в сторону ткань, которая стягивала этот скорбный сгусток боли, а когда умерла, женщины унесли ее на кладбище. Медон облизывает губы, отводит внутренний взор.
– Ты говорила про перстень.
– Ах да. Он был спрятан у Гилласа. Золотой, с царской печатью. Печатью Агамемнона.
– У контрабандиста?
– У мертвого контрабандиста. Это меня больше всего беспокоит. Живой контрабандист, вероятно, получил этот увесистый перстень в уплату за свои услуги, то есть, надо надеяться, за то, чтобы увезти мою двоюродную сестру как можно дальше от Итаки. А вот мертвый контрабандист, у которого все еще при себе очень узнаваемый перстень, который он не успел переплавить… Значит, он не успел предоставить свои услуги.
– Ты думаешь, перстень дала ему Клитемнестра?
– Думаю, да, чтобы оплатить перевозку. Но если он погиб и погиб на Итаке, то встает вопрос, состоялась ли эта перевозка.
Они погружаются в тревожное молчание, размышляя над этим. Наконец, глядя куда-то в пространство или скорее в собственные дурные мысли Медон бурчит:
– Это ополчение – дурацкая затея.
– Согласна.
– Ты знаешь, что у него всего сорок мальчишек? Эгиптий попытается выставить дозоры, Полибий захочет защитить гавани, Эвпейт прикажет им охранять житницы… К тому времени, когда они узнают о набеге и соберутся вместе, либо будет уже поздно, либо их окажется недостаточно.
– Я знаю. – Голос тихий, как крыло бабочки, невесомый, как паутинка, а Пенелопа смотрит в будущее, и как же она устала в него смотреть. – Я всю надежду полагаю на то, что наши воеводы настолько плохо справятся с делом, что мой сын останется жив.
– Ты ведь знаешь, что с ним все будет хорошо. Он сын…
– Если ты сейчас скажешь, что он сын Одиссея, так, будто это какой-то священный оберег, я закричу, – предупреждает она голосом, звонким, как пустой барабан. – Я буду выть, выдирать себе волосы, все как положено. Клянусь Герой, я так и сделаю.
Детка, шепчу я, я рядом, я помогу. Как часто, когда мой муж возвращался, вдоволь наразвлекавшись, я проливала бурные водопады слез, разрывала на себе одежды, бросалась на землю и клялась, что умру, царапала себе лицо, до крови раздирала свою небесную кожу и колотила его кулаками в грудь. Надолго это не изменит его поведения, но, по крайней мере, мне удается поставить его в неудобное положение, сделать ему неприятно на одну тысячную тысячной доли того, как он унижает, уничижает, обесчещивает и обесчеловечивает меня. Так что ты давай вой. А я принесу оливки.
Возможно, Медон слышит в воздухе эхо моего голоса или от моего дыхания по его коже побежали мурашки, потому что ему хватает совести отвести глаза и помолчать немного, прежде чем спросить:
– Что будешь делать?
– С чем? – вздыхает она. – С налетами? С сестрой? С Электрой и Орестом? Со своим сыном?
– Со всем этим. Я тут думал… со всем этим.
– Медон…
– Восемь лет прошло, как Троя пала. Я знаю, что это будет катастрофа, понимаю, но, если ты выйдешь замуж за одного из них… это катастрофа меньшая, чем то, что произойдет в ином случае.
– Так, небольшая междоусобная войнушка? Незначительная кровавая банька сейчас, зато потом не произойдет нечто более ужасное?
– Ну, если честно, то да. Скажем, ты выйдешь за Антиноя: да, придется воевать с Эвримахом, но, по крайней мере, житницы будут в безопасности, и, когда он сядет на трон…
– А что, если победит Эвримах?
– Ну ладно, за Андремона. Царем он будет ужасным, но, во всяком случае, у него есть военный опыт и связи, и это позволит тебе…
– Амфином не потерпит Андремона на троне, и он достаточно умен, чтобы иметь союзников на Кефалонии…
– Пенелопа! – он повышает голос. Он этого не делал с того далекого дня, когда ей было восемнадцать и она швырнула горшком в Эвриклею за то, что та утащила Телемаха из колыбели. «Кто у нас тут маленький герой? Вот он, наш маленький герой, утютюшеньки», – ворковала нянька, а сын Пенелопы хватал ее за палец с силой, не вполне достойной Геракла. – Моя царица, – поправляется он, – война все равно будет. Ты не можешь ее предотвратить. Выбери кого-то сейчас, пока Орест на острове; используй это время с пользой для себя. Ты просто оттягиваешь неизбежное.
– Я делаю не это.
– Пенелопа, моя царица…
– Не это. Медон, поверь: я не это делаю. Я не оттягиваю неизбежное. Я знаю, что мне придется снова выйти замуж. Знаю.
– Ты ждешь мужа.
– Что? Нет. В смысле… Ну да, это тоже влияет на меня.
– Ты все еще его любишь?
Пенелопа хорошо научилась прятать лицо от мужских взглядов, но иногда даже она бывает ошарашена.
– Что?
– Я имею в виду, учитывая твои слезы, горе…
– Очень полезные, очень удобные слезы и горе.
– Так ты не… – пытается произнести он, выталкивая слова изо рта будто зараженный нарыв.
– Мы поженились, когда мне было шестнадцать. Он был мил, все было мило, я была очень рада, что это он, а не… почти кто угодно другой. Я помню, как оглядывала двор своего отца и мужчин Греции и думала: «Ну что ж, слава Гере, все могло быть гораздо хуже». Это любовь?
Пенелопа, девушка, которая еще не стала женщиной, лежала в объятиях мужа под звездным небом и чувствовала… так много всего. Она была юной, начинала познавать свое тело, саму себя, ту, кем хотела стать, и она так хотела любить. Она прижалась носом к его груди, и он крепко обнял ее, у нее мерзли руки, а лицо нагрелось от тепла его тела, и она подумала: «Может быть, это любовь?» – и ее мысли были полны грез о том, что это может значить.
Поэты редко говорят о любви за пределами мига восторга или предательства. Геракл, убивший жену и ребенка в лихорадочном сне. В его безумии винят меня, но я лишь дергаю за струны мужских сердец, я их не создаю. Великолепная Медея, осмеянная и осмеивающая; Аталанта, поклявшаяся сохранять девственность, чтобы у нее не отняли ее силу; Ариадна, которую швыряли друг другу, как тряпичную куклу, боги и люди. Поэты не поют песен о мирной, тихой жизни, о мужчине и женщине, безмятежно стареющих вместе.
«Можно ли любить, – думала Пенелопа в том первом своем и последнем путешествии на Итаку, – не будучи героем?»
И все же она вспомнила, как Менелай взял Елену под подбородок, посмотрел ей в глаза и сказал: «Ты моя», и как ее двоюродная сестра неискренне улыбнулась и превратила это все в игру, и как она боялась. И как потом, после того как Менелай с хрюканьем вторгся в нее, лапая ее тело, Елена сказала: «Хорошо принадлежать мужчине. Хорошо знать, что мне не о чем беспокоиться». Может быть, Елена думала, что если скажет это вслух, то и сама поверит, – но, очевидно, она не вполне убедила себя к тому дню, когда на горизонте показался Парис.
Шестнадцатилетняя Пенелопа покинула дворец своего отца, чтобы выйти замуж за человека, которого знала три недели, и она стояла на носу корабля, направлявшегося на Итаку, и закрыла глаза, и повторяла: «Я буду любить, я буду любить, я буду любить». Она найдет свое место, будет довольна и назовет это любовью. Любовь – это больше, чем то, на что может рассчитывать царица, но самое меньшее, что может сделать женщина.
А теперь ей приходит в голову – не первый раз, – что горюющей одинокой женщиной она была гораздо дольше, чем счастливой замужней женой, делящей ложе с супругом. Что она гораздо чаще хмурилась и натягивала на лицо приличествующую ей глубочайшую скорбь при упоминании о нем, чем улыбалась ему. Что она произносит его имя лишь для какой-то политической игры, а не потому, что слышит его шаги и хочет окликнуть мужа.
«Я буду любить, я буду любить, я буду любить», – шепчет Пенелопа дневным теням.
Однажды, вероятно, она будет любить снова – пусть даже пока не знает кого.
– Если это не любовь, то чего ты ждешь, можно спросить? – это Медон. Он когда-то любил свою жену, но такому мужчине, как он, не пристало говорить о любви.
– Что?
– Если ты не ждешь возвращения Одиссея и если знаешь, что должна выйти замуж, то зачем ждать? Все равно будет война. Что даст ожидание?
– «Все равно будет война». Мне не нравятся неизбежности.
– Думаешь, есть способ ее предотвратить?
Губы Пенелопы становятся тоньше, и миг она размышляет, не рассказать ли ему о воительнице с востока, о женщине с ножами в руках и во взгляде. Но не рассказывает. Если Медон не говорит о любви, то и Пенелопе не стоит говорить о войне.
– Может, и нет. Но я обязана попытаться ради своего народа, ради наследия мужа.
– Как долго ты будешь пытаться? Сколько времени ты будешь ткать саван Лаэрта?
– Так долго, как смогу.
– Извини меня за прямоту, но выглядит это все не как то, что ты делаешь ради Итаки. Похоже, ты делаешь это ради себя самой.
– Ради… себя? – в ее голосе подавляемая ярость, она словно хлестнула словами ему по щеке. – Ты полагаешь, я позволяю сотне мужчин пускать слюни над своим телом и над своей землей каждый вечер – ради себя? Думаешь, я выношу их бесконечную клевету, их непрестанные разговоры, оскорбления, унижаюсь каждый день – ради себя? Я делаю это для своего народа и для своего сына!
Пенелопа прикрывает рот рукой, боясь, что ее громкий голос привлек внимание чутких ушей в галереях дворца. Они с Медоном несколько мгновений стоят беззвучно, прислушиваясь к легкому топоту торопливых ног и еле слышному смеху за полуприкрытой дверью. Ничего. Только чайки дерутся над подтухшей рыбиной; только кости булькают в котле на кухне.
Наконец Медон произносит:
– Ты не сможешь вечно защищать Телемаха.
Она горбится.
– Знаю.
– Ему придется самому пробивать себе дорогу.
– Если бы он делал все, чего хочет, то, как только ему исполнилось шестнадцать, собрал бы вокруг себя всех верных слуг моего мужа, кого смог, и потребовал бы Итаку себе. Можешь себе это представить? Мальчишка на троне, не прошедший ни одной битвы; нас бы захватили через неделю.
– Орест ненамного старше, а станет царем в Микенах.
– Да? А почему до сих пор не царь? Ах да, вспомнила: ему же сначала надо убить свою мать, доказать, что у него есть мужество, чтобы править. Убить свою мать, чтобы доказать свой царский авторитет! Не хотела бы я, чтобы Телемах принял эту идею близко к сердцу.
– Он бы никогда… Неужели ты думаешь, что он смог бы?!
– Что бы ты сделал, если бы я завела любовника?
– Немедленно ушел бы с должности и уехал бы подальше отсюда.
– Почему?
Медон не отвечает, и она улыбается, кивает. Кажется, вот-вот заплачет. Она не помнит, когда плакала в последний раз не для того, чтобы что-то кому-то доказать, а потому, что ей просто хотелось поплакать.
– В тот же миг, как заведу любовника, я буду опозорена как жена Одиссея. Женитьба на мне перестанет быть способом занять трон, притязания женихов будут уничтожены моей нечестивостью, и я стану для Телемаха только обузой. В лучшем случае ему придется отправить меня в какой-нибудь далекий храм, чтобы я там каялась и посыпала голову пеплом. В худшем – чтобы все знали, что он не сын своей матери, ему придется сделать то же, что и Оресту: доказать, что он мужчина, сын своего отца, достойный того, чтобы защищать честь и трон Одиссея.
– Он не стал бы.
– Не стал бы? А я вот иногда задаюсь этим вопросом. Я ведь не всегда была… Когда любишь ребенка, иногда бывает сложно его защитить.
Медон некоторое время молчит, потом складывает руки на груди, заранее защищаясь от того, что последует.
– Ладно, – говорит он решительно, – выходи за Амфинома. Он не хуже остальных готов к войне, будет сносно относиться к тебе и, вероятно, не станет сразу убивать Телемаха. Уговори его в обмен на твою руку отправить сына в изгнание – назови это походом! Пусть Амфином пошлет Телемаха в очень героический поход с какой-нибудь доблестной целью: за щитом Ахиллеса или хвостом сфинкса, чем-нибудь этаким, – а вы пока выиграете войну и приведете все в порядок; и, когда Телемах вернется, он либо будет достаточно силен, чтобы убить Амфинома и потребовать себе свое – и тебя ему не придется убивать, ты ведь была в честном браке, а мужественность свою он уже доказал своим походом, – либо достаточно повзрослеет, чтобы успокоиться и не создавать сложностей. В любом случае все выиграют.
– Или мой сын погибнет в бессмысленном походе.
– Или твой сын погибнет в бессмысленном походе, – соглашается Медон, отрывисто кивнув. – Но с гораздо меньшей вероятностью, чем оставаясь на Итаке, где Антиной или Андремон перережут ему горло во сне. Что скажешь? Ты, Амфином, все золото Итаки и все копья, которые ты сможешь собрать, у алтаря, послезавтра?
Медон так близок к завершению этой сделки – можно подумать, он торгуется за рыбу на рынке, – что чуть было не плюет себе на ладонь и не протягивает ее Пенелопе. Она мгновение смотрит на этого торгаша, не зная, что и думать по поводу его решительно сдвинутых бровей и выпирающего подбородка, и наконец начинает смеяться. Она смеется, и через мгновение он тоже начинает смеяться, и смех не разрешает никаких сложностей, и они не могут вспомнить, когда в последний раз смеялись вместе, да и порознь тоже, и некоторое время я смеюсь вместе с ними – ибо где мне еще находить веселье, как не в чужих жизнях?
Когда смех стихает, они, икая, сидят некоторое время молча, и наконец Медон прокашливается и говорит:
– Ну и что теперь?
– Я не могу запретить Пейсенору обучать свое ополчение, а цена за то, чтобы разбойники перестали нападать, мне определенно не по карману. Я кое-что придумала взамен, но это довольно… – Она тянет звук, машет рукой в воздухе, ища слово.
– Богопротивно? – спрашивает Медон. – Неосмотрительно?
– И то и другое понемножку, да. Что же до Клитемнестры… Нам надо ее найти. У меня есть идея, где стоит поискать.
– Присутствие Ореста может оказаться для тебя полезным. Никто не начнет войну, пока дети Агамемнона пребывают на твоем острове.
– Может быть. Но каждый час, что отделяет Ореста от воцарения в Микенах, – это час, в который его дядя может решить, что пришла его очередь. Может, моему сыну стоит присутствовать на венчании Ореста на царство? Тогда он на несколько месяцев уехал бы с Итаки, и ему может пойти это на пользу…
– Это безопаснее, чем поход, и он как следует познакомится с двоюродным братом…
– Именно. А может, его укачает на корабле и он сочтет это достаточным приключением.
– Я всегда восхищался тем, какие высокие цели ты готова ставить своему сыну.
Пенелопа открывает рот, чтобы отрезать, ответить что-нибудь грубое, выдать какой-нибудь звук из тех, за которые в детстве ее били, но тут стук в дверь заставляет ее подавиться вдохом.
Дверь осторожно приоткрывает Автоноя, просачивается внутрь, шепчет на ухо Пенелопе.
– Ага, – бормочет Пенелопа, – понятно. Прости, Медон. Меня охватила женская слабость, и мне нужно уйти к себе.
– Я всегда восхищался безупречной своевременностью твоих женских слабостей.
– Рада, что кто-то это оценил.
Он слегка кланяется, снова улыбаясь ей: на миг ей становится хорошо, и она удивляется непривычности этого чувства. Потом дверь закрывается, выпуская ее в узкую галерею; взгляд налево, взгляд направо, высматривающий наблюдающие исподтишка глаза, а потом следом за Автоноей почти бегом – быстрее царица двигаться не смеет – поднимается наверх.
– Она вошла в ворота? Ее видели? – шепчет она.
– Нет, влезла в окно.
– В мое окно?!
– Да.
– Отличная у меня охрана.
– Я послала за Семелой и Уранией.
– Хорошо, тогда…
Автоноя открывает дверь опочивальни. Приена сидит в любимом кресле Пенелопы, в ее опочивальне, ее святая святых, с таким видом, будто бы выросла там вместе с оливковым деревом. Уголки ее губ смотрят вниз, голова опущена, руки висят, будто она вся скользит вниз, вниз, вниз, словно глина после дождя по склону холма, слишком уставшая, чтобы держаться прямо. Она не встает, когда входит Пенелопа, не отдает почестей иноземной царице. Вместо этого чуть приподнимает голову, ждет, пока выйдет Автоноя, а потом буркает:
– Ты заплатишь мне очень, очень хорошо. Говорят, у тебя в пещерах спрятано золото.
Пенелопа медлит – складывает руки на животе, выпрямляется. Каждый раз, торгуясь за зерно, она понимает, что ее самое полезное качество – это готовность не торопиться, спрятать отчаянную потребность за медлительностью, иногда похожей на сонливость.
– Нам придется обсудить более подробно, что такое «очень хорошо», – говорит она. – Я правильно понимаю, что в целом мое предложение ты принимаешь?
Приена поднимается, распрямляя по конечности зараз. Андремон, вероятно, распознал бы повадку воина в этой женщине, которая не хочет тратить хоть на каплю больше энергии, чем необходимо, пока не настало время убивать. Приена тоже кое-что узнала бы в Андремоне и оскалилась бы.
– Никаких тяжелых копий, как у мужчин. Никаких бронзовых доспехов. Будем пользоваться луками, стрелами, ловушками, двойными лезвиями, огнем.
– Я согласна.
– Никто не будет оспаривать мои приказы. Даже ты. Никто. Что я говорю, то все и делают. Так?
– Если то, что ты говоришь, будет направлено на защиту моих островов, то да. Твой авторитет будет непререкаем. Но если ты начнешь подстрекать к мятежу или попытаешься обратить против меня мой народ, то знай: я пробыла царицей Итаки гораздо дольше, чем женой Одиссея. Мои женщины ценят меня, и я узнаю об измене.
Приена улыбается оскалом волка.
– Есть еще одно, – задумчиво говорит Пенелопа немного отстраненно: так, бывало, ее отец выносил приговор невинному человеку. – Если разнесется весть о нашем… предприятии и выяснится, кто на самом деле защищает Итаку, мое царство станет целью для каждого наемника в Греции. Мы не такие, как твой народ. Наши мужчины не верят в то, что женщины умеют сражаться. Крайне важно соблюдать тайну. Понимаешь?
Приена пожимает плечами.
– Если твои женщины не будут болтать.
– Нет, не в этом дело. – Пенелопа смотрит Приене в глаза, заставляет ее не отводить взгляда. – Когда сражаются женщины, мужчин нельзя оставлять в живых. Ни один не должен иметь возможности рассказать о том, что видел. Никакой пощады. Никакой жалости. Урания говорит: ты жаждешь убивать греков. Это одна из причин, почему я попросила ее разыскать тебя.
– Царица Итаки, – Приена, помнится, улыбалась так, когда победила сильнейшего мужчину своего племени, и теперь она вспоминает, какой силой был полон тот день, – ты не найдешь мясника лучше, чем я.
Глава 19
Мужчинам, конечно же, все равно нужна пища.
Музыки на пиру нет, и Пенелопа не ткет саван Лаэрта.
За столами все сидят притихшие, а все вино, что приносят служанки, возливается в честь мертвого Агамемнона и его сына, окоченело восседающего с остановившимся взглядом.
Я сижу в уголке и нахожу все это чудовищно скучным. Где Эрида, богиня раздора, когда она нужна? Где драки, где заговоры, где ножи в спину? Клянусь сама собой, я скучаю по грязным шуткам Медеи и тем фокусам, которые Талия может проделать с гибкой палкой.
Хотя… вот Леанира подходит к креслу в темном углу, где сидит Пенелопа, наклоняется и шепчет ей на ухо:
– Андремон хочет поговорить с тобой.
– Боюсь, я сейчас в трауре по Агамемнону.
– Я ему сказала.
– Извини, но придется сказать еще раз.
– Он настаивает.
– И ты тоже настаиваешь ради него, да?
Леанира кивает без улыбки и отворачивается. Андремон искоса следит за ней, она не смотрит ему в глаза.
Телемах сидит рядом со своим родичем Орестом в кресле пониже и пытается вести мужской разговор.
– Значит, э-э-э… твой отец, должно быть… ну, то есть, конечно же, твой отец… но, э-э-э… Значит, ты жил в Афинах?
Орест отвечает только глазами, губы его слишком устали, чтобы рождать слова.
– Да, он жил в Афинах, – отвечает за брата Электра, перегибаясь через него и положив руку ему на колено. – После того как наша мать опозорила себя и принесла нам бесчестье, мой брат понял, что у него нет выбора, кроме как бежать в Афины и там продолжить учиться на воина и царя, пока он не сможет вместе с нашим отцом воздать возмездие.
– Э-э-э, да, конечно, в смысле, да, это… конечно.
– Я оставалась в Микенах. Кто-то должен был быть свидетелем богохульства нашей матери. Наш отец заплакал, когда я рассказала ему. Он впал в ярость. Он схватил меня за горло, вот здесь.
Электра двумя пальцами прикасается к основанию шеи. Шея у нее такая тонкая, что сквозь кожу проглядывает ребристое дыхательное горло, словно лестница, спускающаяся к ее ключицам.
– Он швырнул меня на пол и сказал, что если я лгу, то он перережет мне глотку на том самом камне, на котором принес в жертву Ифигению. Он был человеком безусловной власти.
Орест тоже когда-нибудь станет человеком безусловной власти. Если я щелкну его мизинцем по виску, упадет ли он, не разведя коленей, не изменив выражения лица, – статуя, свалившаяся наземь от прикосновения божества? Есть ли в его жилах кровь? Э-эй! Орест! Есть кто дома?
Электра снова улыбается, в уголках накрашенных глаз прячутся скорбь и тьма.
– Я ведь видела Одиссея один раз, когда была маленькой, – говорит она задумчиво. – Он поддерживал руку моего отца, когда тот вонзил нож в грудь Ифигении.
Выходит, думает Телемах, Электра видела его отца намного раньше, чем он сам, – не то чтобы это было так уж сложно.
Также, думает Телемах, как это ни странно, он в жизни не встречал женщины, которая пробуждала бы в нем больше желания, чем Электра, притом что в это же самое время она обладает всей привлекательностью открытого кровотечения. Ему очень сложно разобраться в этом парадоксе, хотя, может быть, со временем он все поймет.
Он переводит разговор на другое и, будучи итакийцем, выбирает тему, в которой разбирается лучше всего.
– А ты, э-э-э… любишь рыбу?
А потом в воздухе что-то меняется – меняется оттенок закатного света. Мое сердце леденеет, щеки горят, я чувствую ее присутствие в тот же миг, как только она входит в зал, и перевожу взгляд с Телемаха на дверь. Она переоделась, придумала тоже, в нищего и запаха подпустила такого, что дышать нечем. Нижняя губа завернута, изо рта течет слюна, и я не сомневаюсь, что, если провести рукой по ее волосам, оттуда вылетит воробей. Я еле сдерживаюсь от того, чтобы не вскочить с места и не крикнуть: «Приемная дочь, немедленно вымойся и приведи себя в порядок, иначе я тебе сейчас задам!» – но мы на Итаке. Ее храм, пусть хилый и бесполезный, больше моего. Это меня не должно быть на пиру, а не ее.
Она это, конечно же, знает; сразу видит меня. Хмурюсь, но не склоняюсь под ее взглядом, а, наоборот, встаю чуть прямее, чуть выше. Она двигается медленно, очень медленно, ковыляя от стола к столу, выпрашивая кусок мяса, пригоршню зерна. Антиной приказывает ей, этому вонючему хромому калеке, убираться, уйти, вон, вон! Эвримах притворно улыбается, говорит: «Конечно, конечно» – и не дает ей ничего со своего блюда. Амфином протягивает ей кусок лепешки, обмакнув в жидкую кашу. Андремон делает вид, что не замечает ее. Кенамон останавливает ее и пытается даже разговорить: «Расскажи мне о себе, расскажи, как ты сюда попал, это так занимательно». И она целую минуту снисходит до него, а потом ей надоедает, и она бредет, хромая, дальше. Когда она подходит к Пенелопе, царица приказывает, чтобы нищего посадили у огня и дали еды и питья во исполнение традиций дворца, а Электра замечает: «Это правильно, что кто-то, столь близкий к смерти, посетил пир в честь мертвого», потому что в этой жизни не осталось ничего, что Электра сейчас не привяжет к своему отцу.
И вот наконец она сидит на почетном месте у очага, ставит поудобнее палку, напоказ обсасывает жирную кость, держа ее липкими пальцами, а подо рваной одеждой слишком уж чистая. И наконец, почти сойдя с ума от ее неучтивости и заносчивости, я рявкаю:
– Что, во имя Аида, ты вытворяешь? Ты выглядишь совершенно нелепо, нельзя же просто… Ты посмотри на свои волосы! А что это за вонь, это что…
– Свиное дерьмо, – отвечает Афина, и ее тихий небесный голос слышен только мне. – Отличный способ отвести глаза, если хорошенько намазать им запястья и загривок.
Я отшатываюсь, выпучив глаза, и чуть не вскрикиваю: «Все твоему отцу расскажу, обязательно расскажу, он такого не потерпит, погоди у меня, погоди…»
Но Афина только улыбается, как будто уже слышит слова, которые я могла бы произнести, словно уже знает все это и то, чем кончится; самодовольная коза, дрянь, вечно тычет всем в нос своей так называемой мудростью, так называемым интеллектом, это просто… как же она меня… Клянусь собой, я ненавижу ее!
– А ты у нас кто? – спрашивает она наконец.
– Купец из Аргоса, – резко отвечаю я, проводя унизанной кольцами рукой по намасленным волосам. – Хотя они видят меня только краем глаза и сразу же забывают, как только отворачиваются. В отличие от некоторых, я не нуждаюсь в том, чтобы на меня все обращали внимание, стоит мне войти.
– Купец из Аргоса, – повторяет она без выражения. – В бирюзе? И красных сапогах? И с золотыми бляшками на поясе?
Ее презрение так же сильно, как и желание не рассмеяться.
– По крайней мере, я надушена умиротворяющей амброзией, а не фекалиями свиней! – шиплю я. – Во всяком случае, когда люди меня почти не видят, они почти не видят чего-то приятного для их смертного взора, а не… вот такое! – Яростным жестом я обвожу ее рваную одежду, но она только ухмыляется, показывая притворно желтые зубы, и отрывает ими еще кусок хлеба. Я в омерзении отворачиваюсь, отгоняя от себя это зрелище, как зудящего комара.
На миг между ней и мной только это: она жует, я презираю. Но она явилась сюда неслучайно; и я не доставлю ей удовольствия, не облегчу ей задачу, отвечая на еще не заданный вопрос.
Любопытство наконец пересиливает гордость, и Афина говорит с набитым ртом, оглядывая зал:
– Я почувствовала твое присутствие на острове в этот последний месяц, но не думала, что ты опустишься так низко, что будешь ходить среди смертных. Между женихами была драка – точнее, была бы драка. Я, конечно, предотвратила ее; но ты находилась здесь. Зачем ты явилась на Итаку, госпожа козней?
– А где мне быть, богиня-воительница? На Олимпе, умолять Зевса послать твоему Одиссею попутный ветер? Или тебе надоело унижаться ради мужчины?
– Ты говоришь о нем так, будто он мой питомец, а сама меж тем пришла в его дворец. Что скажет про это твой царственный муж?
– Не беспокойся, падчерица, к утру я буду на Крите, пить жертвенную кровь из золотой чаши, – резко отвечаю я. – Но даже самым великим пристало порой вспоминать о более… мелких из своих подданных. Какие забавные у тебя здесь, на Итаке, поклонники. Пусть от них не дождаться обильных жертв, учтивости, богатств, культуры и харизмы, но они восполняют это любовью к рыбе… и некоторым почтением к твоему имени.
– Между нами есть разница, мачеха, – отвечает она с акульей улыбкой. – Я зарабатываю поклонение себе ученостью и делами. Земледельцу я даю оливковое дерево, воину – щит. А ты просто… ожидаешь поклонения и ничего не делаешь, чтобы заслужить его. И потом удивляешься, что во имя тебя на Итаке не приносят жертв из мяса?
Во имя меня не приносят жертв из мяса потому, что на Итаке не так много мяса для принесения жертв. Незамужние женщины и вдовы молятся тихонько, про себя.
– Ты слишком долго следила за Одиссеем и забыла, что Итака – остров женщин. Мужчины, может быть, и молятся тебе, и проливают кровь в твою честь, но, когда отходят воды, матери призывают мое имя.
Афина смотрит на меня широко раскрытыми глазами, похожая на сову, приносящую вести от нее. Нечасто увидишь богиню мудрости в недоумении, и, когда это происходит, она выглядит так, будто ее мозг столкнулся с непостижимой для нее стеной: словно, если что-то существует за пределами ее понимания, оно не может существовать вовсе. Потом медленно, слово за словом, как будто бы разбираясь в каком-то великом, неподвластном разуму предмете, она произносит:
– Кого заботят… матери?
Мать Афины мой муж проглотил в свое время живьем, чтобы она не родила ему дочь, но та все равно выбралась наружу через его череп, испачканная кровью и липкая от мозговой жидкости. Зевс по непонятной для меня причине сразу же полюбил девчонку, а Афина, со своей стороны, ни разу не упомянула про съеденную мать, чтобы не огорчать его неудобными вопросами.
Если бы я собралась съесть Афину, то повелела бы подать ее на подушке из фиников. Ноги можно было бы потушить, живот – обжарить в масле. Иногда эта мысль развлекает меня, но, если задуматься, наверняка у меня из-за нее будет несварение.
– Кого… кого заботят матери? – повторяет Афина, будто опробует слова и находит их подходящими. – Поэты не поют… о родах. Поэтам все равно, легко или трудно приходит к матери молоко. Единственная мать, о которой стоит говорить, – это та, что приветствует сына, вернувшегося с войны! Единственные песни, о которых помнят, единственные, что поются в царских дворцах, – это песни о мужчинах, добившихся славы! О воинах и героях, умирающих в бою, чтобы прославить свое имя! Кого колышут твои вшивые матери?!
– Похоже, я задела тебя за живое, – говорю учтиво, с удовольствием глядя, как багровеет ее шея.
Когда она в ярости, щеки у нее раздуваются, как у рыбы. Это она унаследовала от моего мужа, только у него еще вена на шее бьется и извивается, как выброшенный на берег угорь.
– Ты зачем сюда пришла, старуха мать? – рявкает она наконец. – Твой муж заподозрит тебя в большом неблагоразумии, если увидит, что ты тут ошиваешься.
На Олимпе, обратись она ко мне в таком тоне, я бы повернулась к Зевсу и пронзительно вскричала: «Ты что, позволишь ей так разговаривать с мной?!» – а потом – к Посейдону, который презирает ее чуть ли не больше моего, и заплакала бы, и вопросила бы: «Почему все мои братья оставили меня?» – и они бы смутились, и почувствовали себя неудобно, и сказали бы Афине, что она плохо себя ведет, и на несколько недель, пока страсти не улягутся, она бы удалилась дуться куда-нибудь на восточные острова под видом пастуха, а я бы лежала, и несколько нимф разминали бы мне ступни и обмахивали опахалами мое лицо, пока мне не надоело бы слушать их бесконечную болтовню. Нынче я считала бы это победой.
Но сегодня на Итаке только смертные, а они не понимают слов богов.
