Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай
Братислава была истерзана авианалётами, и лишившиеся квартир горожане собирались в стаи. В уцелевших домах собирались целые слободки разбомблённых, над которыми вставал призрак вынужденного анархического самоуправления. Квартира мне так и не нашлась, и я жил в «Карлтоне», слушая радио и читая газеты на чешском. В отеле меня и нашли Тиманн с Олитцем.
Следователи подослали Тиманна, потому что я знал его: мы виделись в Риме, когда я ездил туда к Туркулу. Но я отказался разговаривать с ним со всей твёрдостью: мол, я ничего не знаю и по приказу директора консервной фирмы отчитываюсь о торговых операциях только ему, директору. Они стали настаивать, и тогда мне пришлось упомянуть Шелленберга. Показалось, что Тиманн сейчас щёлкнет пальцами и из-за штор выпрыгнет гестапо.
Если совсем честно, то я не до конца понимаю, что меня спасло. Возможно, вера в ценность «донесений Макса» и тот факт, что дознаватели успели обыскать виллу в Чорне. Ведь, обыскав, они нашли слитки, перстень, подаренный царём Борисом, и ещё бог знает что. Естественно, и Тиманн, и Олитц тут же переключились на Каудера и стали допрашивать всех подряд в «Клатте».
Кстати, рассказывая мне об этом, Каудер спросил, почти не утратив вальяжности: «Ведь я же вас никогда не обделял, Ира?»
Когда его всё-таки арестовали, я днями и ночами лежал в номере и курил, чтобы отбить чувство голода. Кроме этого, писал в Арагон. Машинистка из «Клатта» успела передать мне адрес арестного дома Теи и присматривавшего за ней полицейского участка, а также первую фразу на испанском для всех моих писем — после неё я переходил на немецкий. Чтобы придать этим посланиям внушительность, я забрал у Каудера несколько бланков люфтваффе.
Постепенно меня охватило чудовищное бессилие. Из Испании никто не отвечал, и я кое-как существовал лишь потому, что перечитывал письма Теи. «Клатт» в полном составе исчез, наверное, сел в тюрьму, и я гадал, кто же первый придёт за мной — гестапо или большевики.
Ещё я думал: как бы Каудер не повесился в камере… Последнее донесение, которое я отправил через него в середине февраля, гласило, что красные полезут на Берлин не сразу же через Одер, а сперва ударят по Померании и лишь после этого атакуют столицу с севера. Это было скучное, но надёжное предположение — оставлять в своём тылу несметные силы вермахта и бежать за головой Гитлера Жуков явно не собирался. Газеты написали о начале Померанской операции спустя неделю после моего донесения, и я надеялся, что это поможет мне остаться на свободе.
Как выяснилось, абвер в те же дни сообразил, что всё кончено и сдаваться американцам выгоднее, чем вам, англичанам. Портье передал мне письмо. Почерк и подпись принадлежали Каудеру. Довольно-таки бравурно он сообщал, что консервная фирма продолжает своё шествие и хочет закрепиться в Австрии, поэтому мне следует прибыть в Зальцбург не позднее шестнадцатого апреля.
Чуть поколебавшись, я приехал Зальцбург и нашёл Каудера с любовницей. Его жена осталась в Вене. Он выглядел озабоченным, но полным надежд и сразу ввёл меня в курс дел. Абвер погрузил на поезд все важные документы и информаторов и переехал сюда же, в Зальцбург, который красные не успеют взять прежде американцев. Шансы, что в CIC оценят качество нашей агентуры, высоки, доктор Ланг.
Сначала передёрнувшись от одной только мысли о возобновлении спектакля, потом я смирился. Выйти совсем сухим из воды не удавалось ни при каком раскладе. При этом советским попадаться было нельзя, а вот американцам я мог бы пригодиться. Учитывая снисходительное отношение Соединённых Штатов к франкистскому режиму, мне так даже было бы сподручнее отыскать Тею.
Мы разместились в гимназии на окраине Зальцбурга и стали жечь документы. Все ждали капитуляции. Незадолго до неё у костра возник Туркул в униформе Русской освободительной армии и спустя несколько дней исчез. Возможно, Каудер намекнул генералу, что в игре с абвером он был необходим, но теперь лишний… Мистер Джонсон немало изумил меня, когда я прочитал в его отчёте, что генерал пытался проникнуть в Югославию, чтобы присоединиться к корпусу белоэмигрантов в походе против Броза Тито. Не ожидал от него такой воинственности.
После капитуляции американцы наводнили Зальцбург своими войсками, и, пока мы разбирались, кто кому подчиняется, Гелен сдался CIC и предложил им свои услуги. В Зальцбурге появилась и советская контрразведка. В конце мая за нами приехали двое в форме американской полиции и некий австрияк. Каудер успел позвонить по раздобытому телефону CIC, назвать адрес и сообщить, что большевики хотят вывезти ценных агентов абвера.
Пока мы делали вид, что собираем документы и одежду, явился американский военный патруль. Австрияк оказался местным коммунистом, а полисмены не знали английского языка. Патруль арестовал и их, и нас.
От курения и безысходности у меня обострилась язва, поэтому из тюремной камеры я проследовал прямо в больницу. И пока CIC не вытащили меня оттуда преподавать своим диверсантам историю русской армии, я лежал и думал об оборвавшемся разговоре с Теей.
Ведь размышлять утопично — не так дурно, как кажется. Утопия заставляет нас выстраивать промежуточные точки на пути к будущему. В мире, всё более поддающемся математическому расчёту, люди утешают себя прогнозами на жизнь через десятилетия — так же, как горожанин утешается прогнозом погоды. Но даже после таких потрясений, как война, их мысль остаётся закована в предубеждения. Чтобы двигаться к справедливому устройству жизни, необходимо как можно более ярко представить себе будущее, в котором воплощены две элементарные вещи: свобода и возможность выбора для каждого.
Я убедился, что и то и другое недостижимо без обуздания инстинкта властвования — и, соответственно, без анархии. Быть выше властных отношений можно, только разрушив их в повседневной жизни. Христос, Будда и другие пророки попытались это сделать, предложив людям мистические идеалы, но религии, созданные на обломках их учений, сами оказались изощрёнными орудиями властвования.
Поэтому, даже если я не найду Тею, я продолжу поклоняться ей, как язычник, ведь именно она привела меня к себе — такому, какому я сам определил себе быть. Этот «я» оказался несовершенен и не смог стать свободным в той степени, какую достигла она, но если даже ваши начальники не поверят мне и поставят к стенке, то, умирая, я всё равно буду знать, что одно сражение точно выиграл. И Макс с Морицем, как вы понимаете, здесь ни при чём.
Дополнительно рассекреченные материалы
Отчёт по результатам наблюдения за объектом «Доктор Ланг»
Лондон, октябрь 1972-го
Служба наблюдения, MI5
Леонид Фёдорович Ира, он же Лонгин Ира, он же доктор Франц Ланг, 75 лет, родился в Екатеринодаре, проживает в Бремене, подвергался внешнему наблюдению с 1947 по 1972 год. Основание — приказ директора Службы в связи с подозрением, что Ира работает на советскую разведку.
Наблюдение выполнялось с помощью аудиовизуальных средств, проверки банковских счетов и выборочной перлюстрации. Кроме этого, месяц назад был выполнен досмотр квартиры и найденных там документов, а также технических устройств. Результаты наблюдения изложены ниже.
Перед возвращением в Германию в 1948 году Леонид Ира подписал документы о неразглашении сведений о деятельности бюро «Клатт» и своём пребывании в офисе Службы в Лондоне. После этого ему было предложено поселиться на северо-западе страны. Такая дислокация облегчала работу службе наблюдения, поскольку на территории зоны оккупации оставался наш персонал и техническая база. Ира выбрал Бремен.
Имея документы, подтверждающие участие в Гражданской войне против большевиков, Ира вступил в ассоциацию белогвардейцев и получает оттуда пенсию. CIC вернула подозреваемому сумму денег, с которой он был задержан. Других доходов у Иры нет. Весь срок наблюдения он жил скромно, снимал дом с садом в недорогом районе города и в крупных тратах замечен не был. Копии счетов и другие фотоматериалы находятся в приложении к отчёту.
Все годы наблюдения подозреваемый проживал по адресу Бремен, 28355, Роквинкелер-Хеерштрассе, 111. Женат не был, компаньонок и компаньонов не имел. Личным автомобилем и велосипедом не пользовался. Передвигался на общественном транспорте или пешком. Регулярно посещал четыре места: банк, собрания русских эмигрантов, кафе, где завтракал и обедал каждодневно, и стадион во время матчей и тренировок футбольного общества «Вердер».
За все эти годы Ира совершил дальние поездки лишь трижды: в Мюнхен, Майнц и Ганновер. Все вояжи были связаны с его увлечением — историей русской армии. Ира встречался с коллекционерами, чтобы приобрести у них книги по указанной теме. С некоторыми из них переписка затянулась на годы, но касалась лишь формы и знаков отличия русских войсковых соединений. Корреспонденты Иры были проверены и определены как не связанные с советской и любой другой разведкой.
Единственный имеющийся в доме на Роквинкелер-Хеерштрассе, 111 радиоприёмник является аппаратурой массового потребления марки «Грундиг» и никаких специальных технических устройств не содержит: ни встроенных, ни выносных.
В первые годы наблюдения отмечалось, что Леонид Ира получает по почте издания анархистских организаций, но почтовой связи с объединениями русских анархистов или отдельными персонами не имеет. Как ни странно, встречи с важной для него госпожой Ермолиной он также не искал и, несмотря на уверения в своих показаниях, в Испанию не поехал, хотя никаких препятствий для поездки не имел.
Анализ финансовых операций, переписки и внешнего наблюдения показывает, что Ира вёл образ жизни, близкий к отшельничеству. Его сосед, молодой искусствовед, согласился с таким мнением. По словам этого соседа, Ира часто лежал на циновке в тени яблонь и рассматривал кроны, а посетителей не принимал. Жена искусствоведа, родом из Болгарии, упомянула, что Ира иногда заговаривал с ней на её языке, но дальше воспоминаний о платанах и достопримечательностях Софии речь никогда не шла.
Леонид Ира владеет обширной библиотекой, но дневников и иных записей не ведёт — или ведёт, но носит тетради с собой, что подтвердить не удалось. Трижды лечился в клинике по причине обострения ревматизма и язвенной болезни. Прошений о вступлении в гражданство Федеративной Республики Германия не подавал. Сохраняет статус апатрида.
Заключение по расследованию дела бюро «Клатт» и персонального дела Леонида Иры
Директору MI5 Майклу Хэнли
Лондон, ноябрь 1972-го
Как мы знаем, трудно оценивать работу следователей по делу Леонида Иры объективно. Консультировавший их начальник Девятого управления MI6 Ким Филби бежал к своим нанимателям из советской разведки, и теперь уже невозможно сказать, в какой мере его «особое» мнение повлияло на выводы следствия в 1946-м.
Но в любом случае мы можем заключить, что ныне покойный Иона Устинов, выступавший под псевдонимом Мистер Джонсон, и профессор философии Джилберт Райл во время допросов Леонида Иры не зря так долго ходили вокруг да около мотивов подозреваемого.
Финальное признание Иры парадоксально, но правдиво. Отчёт службы наблюдения защищает версию не следователей, а подозреваемого: Ира выдумывал «донесения Макса».
Эта версия согласуется с многократно подтверждённым правилом: независимый аналитик с доступом к вторичным источникам данных способен давать более точный прогноз, нежели цепочка аналитиков, которые получают информацию из первых рук, но замешаны в бюрократических играх и действуют с оглядкой на конъюнктурные соображения.
Чрезмерное доверие своему опыту, примеренному к необычному делу, пустило следователей по ложному пути. НКВД оказался ни при чём, а раскрытию Иры абвером помешало взаимовыгодное молчание его начальников: предприниматель Каудер предпочитал не дознаваться, откуда Ира берёт сведения о советских войсках, — как и Туркул, и Маронья-Редвиц. Жажда наживы связала махинаторов взаимной ответственностью. Полковник Гелен со временем догадался, что дело нечисто, но и он молчал, поскольку в случае раскрытия Иры не сносил бы головы.
(Кстати, отметим иронию дальнейших событий: выбирая между Каудером и Геленом, CIC поставили именно на Гелена, которого надурил не кто-нибудь, а Каудер. Решающую роль в этом выборе американцев сыграли аппаратные связи и опыт генерал-майора.)
Особый росчерк провидения обнаруживается в приложении к делу Иры, содержащем фотокопии его архива. Среди множества газетных вырезок привлекает внимание одна из «Дела труда — пробуждения» от осени 1947 года. Репортаж о конференции анархистов в Нью-Йорке сообщает, что в заседании принимали участие упоминаемый Ирой Ревский, а также «Тея Ревская».
Имя Тея слишком редкое, чтобы подумать, что Ревскому, homme fatale Ермолиной, встретилась на пути какая-то другая анархистка. И если бы Служба наблюдения потрудилась не просто изучить вырезки, но ещё и сопоставить их с показаниями Леонида Иры, то не удивлялась бы, почему подозреваемый так и не отправился в Испанию.
Суммируя вышесказанное, мы можем быть уверены, что Леонид Ира действовал в своих интересах, а не в интересах абвера или НКВД, хотя и испытывал особые чувства к русским. Все лавры за операцию с «донесениями Макса» должны достаться ему, если, конечно, он того захочет.
Дело Леонида Иры следует закрыть, а наблюдение снять.
Рональд Саймондс, заместитель директора, руководитель Оперативной службы
15. …Fg6
Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Эйдон-роад, 183-87, Нью-Йорк, 11432, США
Осень мне всегда казалась опасной. Невозможно притворяться, что за лето успел сделать всё желаемое, и стараешься прожить оставшиеся до холодов недели так, будто это лето длится. Хочется ещё и ещё тепла, мерещится, что упускаешь нечто важное, и потому охотишься за ним со всей страстью едва ли не до первого снега…
Если честно, мне трудно подступиться к дню, когда я узнала о вас с Зоей, поэтому я начинаю издалека и, кажется, увязаю. Но всё-таки я должна. Это был предпраздничный день.
Назавтра служили литургию перед Благовещеньем. Помнишь игру, которую мы завели? Зайти в притвор, перекреститься как бы из уважения, рассредоточиться, поклониться священнику на каждении, чтобы увидел благоговейных школьников, — а затем кто-то один, оставшийся вне церкви, входит и шепчет мне на ухо нечто важное, и мы, крестясь, отступаем к дверям и скрываемся. Иногда мы кого-то оставляли, чтобы отец Александр не замечал исхода. Как правило, это были Кирилл, Аня и Сева, которые посещали «молодёжку» у отца Александра и спорили о толкованиях Евангелия.
На этот раз мы поступили так же, чтобы уйти на сосновую гриву и читать с Катериной Даниловной её томик Бакунина. Ты наверняка удивлялась, как она, с её сухостью, вечными чёрными платьями и яростью при виде малейшего макияжа, могла читать всяких революционеров: у неё в комнате были и Маркс, и Прудон, и другие, а больше ничего и не было. Она казалась умственной монахиней, которую ничто не должно отвлекать от работы и размышлений об идеальном устройстве мира и его достижении. Для вас это было причудой, а для меня нет — такое же открылось в маме после смерти отца.
Помнишь, К.Д. сцепилась с Зоей? Зоя заявила, что взгляды К.Д. наивны, а та ей возражала, что только неуклонным стремлением к воплощению идеала можно преодолеть главную ловушку, расставленную правящими классами. Ловушка, считала она, заключается в следующем: люди верят, что в ногу с прогрессом обязательно должно идти и равноправие, и собираются под знамёнами отражающих эту связь идей, а правящие классы присваивают эти знамёна себе.
Ещё К.Д. считала, что Элеонора Рузвельт не особенно радела за права женщин на работу и на помощь от государства в уходе за детьми. Скорее, она играла на руку своему мужу-президенту. К.Д. считала, что Рузвельту требовалось воодушевлять женщин — ратовать за высвобождение их времени, за право быстро развестись и обеспечивать себя самой. Президенту была выгодна популярность «независимой» домохозяйки, которая готова чуть-чуть поработать в офисе, но вообще-то зависит от мужа. Рузвельт не собирался уравнивать мужчин и женщин — ему требовалось оставить вторых на кухне.
Что ж, я скорее согласна с К.Д. …Прости. Опять отвлекаюсь, лишь бы не возвращаться в тот день.
В церкви всё прошло как обычно, только Антон уронил кусочек смолы мимо кадила. Он алтарничал давно и с благоговением. Нагнувшись поднять кусочек, Антон взглянул на меня, и я отпрянула — таким пронзительным был его взор, точно мы снова оказались в его тёмной комнате и видели на потолке свет фар. Антон что-то знал. Сначала я решила, что он раскусил наши уклонительские игры и невзлюбил меня за них.
Поэтому, шествуя с чтений на гриве, я ничуть не сомневалась, что Антон подкараулит меня. Так и случилось. «Вы обманываете», — сказал он. «Почему, — ответила я, — я сочетаю и духовное, и насущное». «Нет, вы обманываете. И их тоже учите лукавить. Тут или веришь, или нет. А почитание традиций, религий, культуры — это всё обман. Почему вы притворяетесь?» Я не ожидала, что Антон окажется столь непримирим и серьёзен, и предложила ему пройтись до мостика.
Уже на двадцатом шагу я поняла, что действительно не хочу лжи. Антон верил в царствие небесное столь горячо, что я в любом случае была бы для него врагом — что в своём теплохладном двуличьи, что в доспехах атеистки. Поэтому довольно быстро, ходов эдак в семь, я разъяснила ему, что не верю ни в какого невидимого друга, отца, создателя мира, но, поскольку мы все выросли из христианского корня и в классе есть немало тех, кого церковь интересует, я поддерживаю их стремление рассуждать о мире по-иному. Однако школа наша всё же светская и не зависит от верований, а правила, предписывающие относиться друг к другу бережно, — вот они, на стене.
Дослушав, Антон контратаковал. Он был лучшим учеником Роста, а потом и отца Александра. «Без религии мы разложимся. Слава России на вере зиждется. Без Бога на устах жизнь цинична и бессмысленна. Сосредотачиваешься на правах человека и вообще на равноправии — отвлекаешься от Бога, от небесного порядка, соответствовать которому есть высшая цель». Примерно так он говорил.
«Да, Антон, — думала я, — размышлять об изначальном и вечном, о метафизике, ничего не сделав с собой, с отношением к ближним, которые могут быть не похожи на тебя, — это очень, очень по-человечески, по-людски, я понимаю».
Впрочем, вслух я ничего такого не произнесла, чтобы не обидеть его и попробовать защитить наш школьный порядок перед отцом Александром, которому всё будет доложено. Но за пазухой у Антона лежал иной камень.
«А вы знаете, — сказал он, выдержав такую паузу, что я убедилась: мальчик вырос, — безверие ведёт ещё и к извращениям». Да, он произнёс это слово. И рассказал — медленно, но не останавливаясь, — всё, что увидел.
Видел же он вас — у лесного кладбища. У раздвоенной ольхи. Я помню сама тот кусочек рощи, вдающийся косой в громадную поляну. Там всегда была тень и пахло сырым камнем, мхом, корой, всегда пели птицы, много птиц, наверху в кронах, нависших как крыши. Уголок этот был спрятан от взоров посетителей, но поляна просматривалась, и танцы солнца и тени оттуда были видны как на ладони. И вы тоже.
Твоя ладонь лежала на груди Зои, а грудь её была обнажена и рубашка расстёгнута так, что в полумраке веток колыхалось белое плечо. Вы несколько раз поцеловались, прижимаясь друг к другу и прерываясь, словно рассматривая каждый поцелуй как плод, лежащий на руке и красивый…
Ты, конечно, поняла, что на следующий день к поляне пришла я сама.
Да, я подкралась со стороны шоссе, где растут дубы и легче спрятаться. Я пересказываю тебе всё это и плачу оттого, что ничего уже не вернуть, и оттого, насколько это было восхитительно, и какими же искажающими стёклами в глазах надо было обладать, чтобы называть это извращением. Взгляд Антона был замутнён, очевидно, не только религией, но и каким-то нутряным страхом — неосознанным, тёмным, лезущим из дальних щелей наших общих детских унижений.
Я почувствовала желание смотреть за вами. Вы касались друг друга, как первопроходцы чертят карты новых земель… Прости за такие иносказания.
Мне теперь сорок два, я выросла и перестала стыдиться чего-либо. Я научилась наслаждаться одна и с мужем — но по-прежнему, стоит заговорить или даже писать на языке любви, как меня окатывает необъяснимая тревога. Чуть выше я не смогла вывести пять букв и высказать то простое, что под твоей ладонью чернел сосок Зои.
Ну вот, я написала это слово и чувствую, что странную реакцию своего тела на такую откровенность мне так и не удалось преодолеть.
А тогда — тогда мне стало досадно, потому что я возжелала той же смелости и естественности, с которыми вы исследовали друг друга. Может быть, вы и сами были напуганы происходящим с вами, но даже если так, я не смогла это распознать.
Сразу после странного желания смотреть за вами дальше и дальше на меня напал страх. Это было как окрик, как молния. Отвернувшись, я почему-то вспомнила о Лёве, хотя уже месяц как колики кончились и он спал спокойно. Я приникла к дубу так же, как Одиссей привязывал себя к мачте, спасаясь от сладостных песен сирен. Отдышалась. А затем тихо, чтобы не спугнуть вас, ушла…
Пересказав примерно то же, что видела и я, Антон ждал моего ответа. Он стоял натурально как ангел у гроба, блистая очами.
Темнело, сосны качались на ветру, окатывая нас волнами гула своих верхушек. Мы казались тенями. Что я могла придумать? Что чувствовала? Если честно, то зарождение чего-то нехорошего, разрушающего меня. Жизнь наша была неказиста, но предсказуема и ясна — и вдруг всё в одночасье стало незнакомым и тревожным.
Впрочем, частичка меня не верила в сказанное Антоном и сомневалась, что он взаправду всё понял. Я уцепилась за это сомнение и встала на него, как на клочок твёрдой суши.
«Знаешь ли ты, — чуть снисходительно, но не обидно улыбаясь, сказала я, — что у девочек дружба может быть тоньше, чем у мальчиков? Вы часто стеснятесь обняться, а подруги могут и поцеловать друг друга. Тем более мы продолжаем расти и меняемся, и девочки могут между собой — давай я скажу это прямо, как взрослому, — поговорить о том, что в них меняется и как… Я уважаю твёрдость твоей веры, правда, и это мне нравится гораздо больше, чем суеверие и полуверие, но с Астой и Зоей всё наверняка сложнее. Я поговорю с ними. И если найдётся хоть миллиграмм извращения… — да, это слово, к сожалению, вырвалось и из меня, — я обращусь к отцу Александру, чтобы мы вместе искоренили недопустимое».
«Я видел это, и это был грех, — сказал Антон, — и я считаю причиной его то, что у нас слишком много безбожия. Нужно срочно что-то исправлять. А Аста и Зоя — это вообще… это выглядело как что-то дьявольское. Я скажу отцу Александру в любом случае».
Прости, я опять плачу. Невыносимо стыдно и жаль всех. Одних — за закрытость для жизни, которая хочет — растёт прямо, а хочет — раздваивается, как ольха, а других — за то, что в их сокровенное ворвались и всё разрушили калошами.
В понедельник я опять вызвала Антона на разговор. Мы поднялись по тропе выше кухни и зашагали к дальней, невидимой из лагеря опушке. «Послушай», — сказала я, и мне тут же стало плохо оттого, что придётся врать. «Что?» — переспросил Антон через минуту.
«Я думаю, как бы объяснить. Понимаешь, тело — оно хоть и облачение для души, но своенравное, и оно удивляет нас. Думаю, ты сам убедился…» — «Нет», — возразил он с гневом.
«…И тем не менее послушай. Тело меняется и ещё несколько лет будет у вас меняться. Девочки удивляются этим переменам сильнее и, в отличие от мальчиков, говорят об этом с подругами, сравнивают ощущения и… Мне трудно объяснить это, но я долго говорила и с Астой, и с Зоей и разврата не нашла. Они думали, что в лесу их никто не увидит, и помогали друг другу осознавать новых себя, свои тела. Я обещаю тебе, что каждый день буду следить за тем, чтобы они не отвлекались от учёбы и бросали все силы на помощь нуждающимся в лагере, и, если у меня возникнет хоть малейшая тревога, я лично попрошу совета у отца Александра. Пусть я не так горяча в вере, как ты, но ещё с той службы в Острове уважаю его».
Слушая недоверчиво и поглядывая своими серыми глазами, Антон всё же задумался. Я вовремя упомянула отца Александра — его воскресная проповедь как раз была направлена против наушничания. По лагерю шла волна доносов, все кляузничали на соседей, на негодяев, посмевших получить два care-пакета вместо одного, на гусей, запачкавших висевшее на верёвках бельё, — и отец Александр решил ударить по бессмысленным сплетникам.
Видимо, вспомнив эту проповедь, Антон пробормотал нечто согласное. Я чуть успокоилась.
Назавтра последним уроком были шахматы. В конце Рост, как всегда, устроил одновременную партию — ходил вдоль парт и играл с каждым учеником. Я попросила его затянуть позиции с тобой и Зоей, чтобы вы остались вдвоём, а потом как бы невзначай зашла я и велела вам задержаться.
Рост всё исполнил: сыграл дебюты, которые мы редко разбирали, и поддавался, когда вы зевали выигрышные ходы… Да, это было подстроено.
Я атаковала вас, сказав, что всё видела, а когда вы стали отнекиваться и закрываться, уточнила, чтобы вы поняли: шпионка подкралась совсем близко и видела вас своими глазами. Зоя закричала: оставьте нас в покое, это наша дружба, — и во мне вскипело вот это проклятое чувство, когда ты злишься оттого, что тебя не уважают, не воспринимают всерьёз, смеются, как одноклассники в детстве, или старшие в институте, или солидаристы, которые смотрели на меня свысока…
Злость оказалась сильнее меня, и власть пошла горлом. Я закричала. Совершенно справедливо ты обернулась и ткнула в соответствующее правило на плакате, но твой жест ещё сильнее распалил меня. Во-первых, я оказывалась в ненавистной роли обвинительницы. А во-вторых, моё достоинство было уязвлено тем, что вы не оправдывались и не чувствовали себя виноватыми. Твоё указание на начертанное мной же правило вытолкнуло из меня все те обидные слова, которые сразу возвели между нами стену…
Я уже просила прощения в первых письмах, нет нужды повторяться, но не могу прекратить вспоминать миг, когда меня угораздило произнести чудовищное слово «распущенность». Что оно вообще значит? Что кто-то ведёт себя так, как ты не ожидаешь — и как сама не имеешь смелости себя вести?
Конечно, я не ожидала, что вы рванётесь к двери, и погасила проснувшееся в себе желание рукоприкладства, но сообразить, что вас надо задержать любой ценой, не смогла. Вместо этого я крикнула вслед, что приказываю ждать меня утром у лагерных ворот и по дороге в Вильгельмсталь мы поговорим обо всём как следует. Слава богу, вы не повиновались.
Я растерялась ещё и потому, что и правда не знала, как действовать. Оставить тебя и Зою в покое значило разжечь скандал с отцом Александром, а наказать — признать виновными, хотя в чём ваша вина, я уже не понимала. Собрав тетради и журнал, я отнесла их в учительскую и побрела вдоль дороги в Менхегоф, опасаясь встретить вас и не зная, что остались считанные часы и всё перевернётся.
До семи вечера я гуляла с Лёвой в поле. Он был уже тяжёлый, килограммов девять, и я садилась отдохнуть в сухую полынь. День стоял тишайший, и, вернувшись, я спросила у Роста: может ли он подменить меня на комиссии, распределяющей новоприбывших? Лёва бы ещё подышал полевым воздухом. Семей приезжало всё меньше, детей вообще могло не попасться, так что моё наличие было формальностью. Но Рост не решился: после его демарша на совете солидаристы придирались ко всякой мелочи.
Поэтому я пошла на заседание сама. Детей среди прибывших и правда не нашлось. Беженцы оказались сплошь подсоветскими: мужчины и лишь одна женщина — похоже, англичане придержали их в тюрьме до осени, подозревая в шпионаже. «Окей, госпожа Алексашина, — подмигнула Дюлавиль, намекнув, что помнит нашу маленькую махинацию с моей девичьей фамилией, — для вас хлопоты на сегодня кончились». Я улыбнулась ей и вышла через полумрак коридора на воздух. Верхушки деревьев на холме ещё алели.
«Подождите, — сказал кому-то сзади мужской голос, — быстро спрошу и вернусь». Невидимый кто-то отстал, и на крыльцо выбежал высокий человек, однако очень сутулый, почти горбун. «Извините за глупый вопрос, — сказал он мне, — но я верно расслышал вашу фамилию: Алексашина?» Я кивнула. «А вы случайно не Вера Степановна?» Я также не задумываясь кивнула. «Подождите меня, пожалуйста. Кажется, у меня весточка для вас. Таких совпадений не бывает».
Почему-то, по сиюминутной нелепой причине, я пропустила подсказку: отчество. Видно, подумала, что Черновы или другие рижане или псковитяне передавали мне что-то важное. Всякое бывает.
Сутулый человек вышел быстро, через минуту, оставив чемодан у Дюлавиль. «Чтобы всё же уточнить… Ваш отец… он жив? Или, может быть, он здесь?» — «Его уже давно нет». — «Вы из Торжка?» — «Да». — «Значит, точно он… Мы вместе пережили зиму на приисках. Это недалеко от Хабаровска. Золото мыли… Давайте присядем. Вы не слышали про Дальлаг? А что вы знаете?».
Водя очами по поплывшим баракам, мосту, церкви, небу, я пересказала всё, как объясняла мне мать. Горбун задумался. «Понимаете, я загремел в двадцать девятом по каэрдэ, контрреволюционной деятельности, а именно по вредительству народному хозяйству. Неважно… Сроки давали не самые страшные, и я получил десять, а ваш отец прибыл с этапом летом тридцать первого. Брюнет, ростом выше среднего, глаза голубые, но немного раскосые, верно?»
Наверное, да. Я никогда не думала, какого он был роста, в семь лет казалось — огроменного. И глаза никакими «азиатскими» не казались, но да, они были точно светлыми, а волосы у отца были черны как уголь. Пришлось согласиться, хотя я ещё верила, что это совпадение и отец продолжал существовать в особом уголке прошлого, там, где я его похоронила.
«Степан получил те же десять. Дело Промпартии… Была такая выдуманная партия, которую якобы оплачивали французы, и она, значит, опутала хищными щупальцами народное хозяйство. И лесное тоже. Во многих краях и городах хватали инженеров, разных начальников, вот схватили и его».
Тут он отвернулся, закуривая. Папиросы пахли полынью. «Я перескажу Степановы слова, ничего больше… Ни в какой Промпартии он, естественно, не состоял, и следователи вообще не обратили бы на него внимания, если бы не собственная ошибка. А ошибка плохая: увлёкся одною. Сам себя укорял и говорил, что поддался лишь потому, что меж ним и женой не было огня. И эту свою новую он на лодочке на сплавпункт катал и катал, пока люди вашей маме не донесли. А когда донесли, она и сама в сердцах донесла: пришла в чека и, мол, вот вам контра. А следователям это как раз в строку пришлось — план выполняли».
То есть. То есть. То есть. Что же. Домик. Мы плывём на лодке. Отец на вёслах и улыбается во весь рот. Затем берёт меня в охапку и бережно переносит на берег. Затем хватает какую-то неизвестную мне женщину тоже в охапку и везёт туда, а на самом деле везёт смерть и разрушение.
Я не то чтобы возненавидела его (чуть позже — да). Я недоумевала, что в той же хибаре, где он окутывал меня если не счастьем, то уверенностью, что я нужна и меня можно любить, — и вот под той же крышей, на койке, он уничтожил и порубил топором собственный дом. А ещё сочинил такое про мать. Или не сочинил?!
«Подождите, подождите, он вас очень любил, — продолжал Виктор, — часто говорил об этом, но очень мало и коротко, потому что ему становилось трудно дышать, и ещё несколько часов он ходил такой чёрный».
Открыв рот, чтобы спросить, как он тогда выглядел, что говорил и что вспоминал обо мне, я поняла, что последним вопросом будет «как он умер» — и не смогла. Всё-таки я зря думала, что отогнала смерть.
Он рассказывал ещё и ещё: и золотоискательские сценки, и случаи, как его дважды спасал отец, и как они грели друг друга в балке зимой, когда ударили морозы, и лагпункт бросили выживать, и они шли шестьдесят километров по лесовозной дороге в тайге.
Конечно, конечно, я слушала, но голова моя уже покатилась через мостик к лугу за последними бараками. Я нагнала её и упала в траву, вцепилась в стебли и молча рвала, рвала их, не обращая внимания, что ладони изрезаны и хлынула кровь.
Ненавидя их обоих, я кричала: «Папа! Папа!» На вопли прибежала Женя, ходившая за водой. Шорох её одежды я услышала издалека и приподнялась на локте, размазывая слёзы. Хороша наставница. Женя постояла немного и, доверившись моему успокаивающему жесту, ушла. Я же рухнула обратно, но потом всё-таки встала и поплелась к бараку.
Что же, что же случилось между ними и как мать посмела отнять его у меня?
Комната преобразилась. Всё было не так. Рост спал настолько тихо, что недостаточно было всмотреться — хотелось приложить ухо и вслушаться: течёт ли дыхание? Обирая травинки с платья, я глядела на него, и мне казалось, что вот лежит совершенно незнакомый человек.
Вспоминая каждое слово вестника и хватаясь за них, как за вешки на болотной гати, я до рассвета думала и воскрешала под Лёвино сопение всё, что случилось, когда мне было восемь лет… И главное: почему? Вспомнилось, как мать твердила: пол мешает умственной работе и борьбе, и лучше бы никаких инстинктов и тяги к любовным удовольствиям у неё вовсе не было.
Они с отцом поженились, уже будучи фанатиками марксизма. И только недавно, пережив все любовные неловкости с Ростом, я догадалась, что мать была зла на мужа за то, что он не интересовался ей по-настоящему — ей, которая жила с ним уже десять лет, — и не старался доказать, что любовные удовольствия могут быть сладки. Вместо этого отец искал других на стороне, сошёлся с какой-то и мало того что оставил маму без уверенности, что она хороша и нужна ему, так ещё и обманывал.
Но всё равно, это что же — получается, ревность отправила его на смерть? Я думала, думала, и нить тянулась к родителям мамы, и тут мне стало чуть легче вспоминать. Те воспитывали её в строгости, не разрешали ничего и, сравнивая с сёстрами, давали понять: нехороша. Когда мама говорила о детстве, её лицо искажалось. Не уверенная в том, что достойна любви и приязни, она желала властвовать хоть над чем-нибудь в жизни. Отец, видимо, не понимал, как для неё это важно…
Получается, так протянулась ниточка зла. Мать недолюбили, и она поверила в то, что нужна хотя бы мужу, но с годами разочаровалась в нём, и наконец в точке отчаяния оказалось, что тот, кому она хоть как-то доверяла, предал её. Несчастны оба! Искорёженная, бессильная перед ревностью и разочаровавшаяся во всей своей жизни мать. Отец, который не понял, сколь глубокую рану он наносит своим невниманием и увлечением…
Обессиленная, я не заметила, как заснула и рыдала во сне, и, когда проснулась в пять, лицо было солёным, мокрым.
Взгляд упал на рубец на скуле Роста, отлежавшего щёку на подушке из грубой холстины, и я кое-что вспомнила и наконец почувствовала, что вот теперь добираюсь до самого стыдного — уже в самой себе. Стыдное помещалось совсем глубоко — между животом и солнечным сплетением.
Когда Антон пересказывал сцену на поляне, меня ужалило что-то вроде презрения к тебе, Аста, и к Зое. Невзирая на выведенные моей же рукой правила о личности и её выборе, осуждение хлынуло из меня, как вода, пробившая плотину. Неужто и вам, и Нэне я врала? Неужели та свобода мысли, которой я достигла с таким трудом, разрушилась после первого же столкновения со случаем, который потребовал от меня истинно нового взгляда на вещи?!
В Торжке я часто встречала фабричных, которых Паша называла бой-бабами. Они выглядели как мужчины, носили рубашки и брюки, ходили под руку, и про них шептали всякое грязное. Но эти бой-бабы ничем не были похожи на вас — летящих, тонких, кружевных.
Получалось, что умственная колючая проволока, за которую я не смогла шагнуть, лишь ненамного отстоит от той, которой были окружены староэмигранты и подсоветская публика. Почти как они, я ужасалась и осуждала вас, решивших жить по сердцу, так, как считаете нужным.
Рост проснулся и смотрел на меня — видимо, я шептала вслух. Увлёкшись школой и Лёвой, я недооценила перемену, которая совершилась в нём. То, как Рост меня расспрашивал, касаясь вашего с Зоей случая, было изумительно. Передо мной сидел новый человек.
«Да, конечно, — согласился он, — если слухи дойдут до совета, и нам, и девочкам не сносить головы, поэтому ты поступила верно. Немногие готовы открыться всей сложности мира и ценить каждую личность в её имеющемся виде как единицу Божью. Но эту ценность надо принимать именно буквально, хоть это и сложно».
«Подожди, — сказала я, — ты что, их оправдываешь?»
«Нет, — ответил Рост, — их невозможно оправдать, потому что они не сделали ничего, что было бы преступлением, грехом. Две истерзанные души любят друг друга — и какой я христианин, если начну рассматривать их любовь сквозь половой вопрос? Если бы мы не знали об их нежности друг к другу, можно было бы думать, что дело в болезненной склонности, и тогда это было бы другое. Но в любом случае ты сама написала на плакате, что мы принимаем и уважаем всякого, — и, если Христос есть любовь, почему мы позволяем себе относиться к любви с таким подозрением?»
Я слушала и плакала, но даже не оттого, что у меня возникло невиданное доселе желание припасть к нему прямо сейчас, а потому, что в момент столь сильной нежности меня пронзила боль, хлынувшая из темноты детства. Теперь я осознавала, откуда происходили гнев и тревога, поднявшиеся из живота на той поляне у лесного кладбища.
Из утра, когда, раздевшись под одеялом и постигая умения получать удовольствие от прикосновений своих рук, я ещё не поняла, что эти умения следует скрывать. Мать застигла меня, растерянная и испуганная, стащила на пол. Я не успела одеться, получила пощёчину и была схвачена за волосы. Мать кричала: «Дрянь, дрянь, дрянь!», и растерялась, и не знала, что делать дальше.
Ударившись скулой об угол шкафа, я схватилась за щёку и вскочила. Нашарила под подушкой пижаму и услышала, что трогать себя — это болезнь, а все такие удовольствия — грязь, похоть, которая унижает предназначение человека и отвлекает от того, что он личность, а не животное, и поэтому нельзя, не-льзя!
Вот поэтому, Аста, когда я увидела вас с Зоей, во мне зародилась волна ярости к тем, кто посмел так явно получать удовольствие — даже не от плотского удовольствия, а просто от любви и принятия друг друга. Во мне взорвалась зависть, и только теперь я могу сказать, что свободна от её вяжущего вкуса.
16. …Fh5
Асте Вороновой Рю Буало, 97, Париж, 75016, Франция Вера Ельчанинова Эйдон-роад, 183-87, Нью-Йорк, 11432, США
В то самое утро я всматривалась в узоры отшелушивающейся краски на потолке и паучьи созвездия в углах. На часах Роста прожужжало шесть. Созвездия диктовали мне недвусмысленное: беги. Я прислушалась к дыханию Лёвы, оделась в похолодевшее за ночь платье, накинула пальто и вышла.
Почему-то ноги понесли меня к тебе. Наверное, мне не хотелось сталкиваться с родителями Зои. Скрип половиц и проклятия спящих. Мои свистящие извинения. Твоя комната: неприбранная кровать, бежевая кофта с дырочками, проеденными молью. Соседка спала, отвернувшись к стене. Присев, я заглянула под кровать и уже знала, что увижу: чемодана не было.
Ни к какой Зое я, конечно, не пошла. Вместо этого понеслась к станции. Тифус и лимузин «тима» притулились у конторы, а значит, не участвовали в вашем побеге.
Нестись под гору было легко. Я думала, что двадцать минут назад вы проходили здесь и видели то же, что и я: вереница мшистых крыш, гнездо голубей над крыльцом кирхи, старик, с усилием вцепившийся в ржавую колонку с головой дельфина, которая, плюясь, извергала воду. Сразу несколько человек спешило к вокзалу, что означало: поезд ещё не ушёл. Задышливая пробежка по перрону в дальний его конец, и вот — вполоборота стоящие вы, разворачиваетесь ко мне односекундно.
Рельсы уже шуршали, и слышался далёкий надрыв паровоза. Как убеждать? И убеждать ли? Просить прощения?
Я выбрала то и другое. Вцепилась вам в рукава и заговорила, как виновата в том, что употребила слово «распущенность», что ненавижу враньё и разрываюсь между тем, чтобы быть честной и сохранить класс, где на стене сияют наши новейшие заповеди. Но твой ответ был: «Поздно, нас не примут», — и моя рука вежливо, но цепко была снята с рукава.
Зоя всё ещё ненавидела меня. Ты, кажется, чуть смягчилась, но вагоны уже неслись мимо, всё медленнее. «Куда вы?» Молчание. Ты права: случившееся уже не скрыть, но, может быть, вы всё же вернётесь…
Вы пристраиваетесь к пассажирам, которые текут в двери, и не оборачиваетесь на мои неловкие извинения. Вы уже внутри. «Простите!» — не знаю, пробился ли мой крик сквозь стекло. Гудок.
Вверх, вверх по долгой извилистой дороге.
Снова крыши и кирха. Старик набрал вёдра и ушёл, но из дельфиньей головы продолжала сочиться струйка.
Ещё не пробило восьми, как я добралась до лагеря и осознала, что этот день меня прикончит — из церкви выходил Антон. Он аккуратно придержал дверь, чтобы не хлопнула, и направился к столовой. Я решила испить свою чашу сразу и издала то ли вопль, то ли клич.
Остановившись, Антон шагнул в мою сторону. «Комедиантка!» Я отпрянула от его приближающегося лица, похожего на разгневанную мордочку херувима. «Всё было комедией, всё! Вы наврали, что расскажете всё отцу Александру, а сами даже не собирались. А ещё… ещё бы вы честно признались, а не лицемерничали с молитвами в классе и посещением служб! Нет веры, нет сердца!..»
Я ощущала нежность. Безумец был мне ближе разумных неверующих товарищей. «Стой!» — крикнула я Антону, но он уходил, отступал и пятился, спотыкаясь о кочки. «А главное, — орал он, — вы и ваш муж обманывали нас ещё тогда, во Пскове, в Плоской башне! Вы обманули и не сказали всего, что знали про эвакуацию. Надо было разорвать с вами уже тогда, а я ещё оправдывал вас!»
Страшнее всего был, конечно, не яростный экстаз Антона, а неудобная правда, заключавшаяся в том, что ложь тихо разложила и исказила всех: вас, нас, его. Безусловно, Антон считал себя выше многих и желал идейной власти над одноклассниками, но в отравившей его лжи была повинна я сама.
Когда-то я согласилась с Ростом, что мы должны изображать христианскую семью и возрождение потерянных традиций. Мне приходилось изображать, а для Антона вера была чрезвычайно серьёзна. Вспоминая, как он служил литургию с гранёным стаканом и учебником, я плакала от утраты. Из-за меня Антон оказался в шаге от убеждения, что люди либо лжецы, либо болваны.
В окнах церкви ещё мерцал свечной огонь, и я ворвалась туда, хотя платка у меня с собой не было. Мокрое платье, пальто без пояса, стянутые заколкой волосы — отец Александр должен быть меня выставить, но не выставил. Наоборот, коротким жестом пригласил в комнатку справа от алтаря.
Там, в бывших сенях душевой, куда поместились лишь стол да полки, я всё и излила. Иеремиада моя продолжалась полчаса. Отец Александр слушал терпеливо, хотя наверняка уже всё знал от воспитанника. Наконец он поправил очки и встал со стула. Я тоже вскочила.
«Вы знаете, когда я узнал, то испытал… не ужас, а просто растерянность. Ведь меня интересует поздний Рим… Я изучаю Послание к римлянам. Прообраз общин в пещерах, первые ученики Павла — и, как сказали бы сейчас, имперская машина в её разных ипостасях… А вот это необычное, „неестественное“, как Павел это называет, взаимодействие полов раньше казалось мне вопросом медицинским… Елене пришлось основательно протереть мои очки, поскольку я не замечал ничего подобного в современности, а между тем „неестественное“ встречается довольно часто. И тогда, во-первых, я перечитал Павла и под „женщинами, которые заменили естественное употребление противоестественным“ он, похоже, имел в виду вовсе не mariage de mme sexe, а женщин, применявших снадобья и иные средства, чтобы не зачинать детей. Или, может, практиковавших в любви нечто причудливое… Так или иначе, я прочитал другие Послания тоже и убедился, что гадливость и осуждение тех, кто полюбил человека своего пола, зиждутся на очень туманных основаниях — скорее психологических, чем богословских. А во-вторых…»
Он встал и отвернулся, сделав вид, что расставляет книги на полке. «…Вы во многом были правы на собрании с Байдалаковым и всем их советом. Требуется особенная слепота, чтобы не замечать, насколько христианская церковь есть мужское царство. Эта слепота — идейная и отчасти душевная, и признать её мешает лишь желание держаться традиции, полностью удобной мужскому полу. Эта традиция стоит на множестве натяжек и архаизмов. Например, как вы знаете, я не требую от женщин воздерживаться от посещения церкви во время менструаций — ведь аргумент „в храме не должно быть крови, кроме крови Божьей“ есть отблеск бессмысленного ритуала. И вот этот мужской мир определяет любовь к существу своего пола как преступление! Очевидно, что перед нами один из редутов обороны власти над всеми, кто не соответствует образу господина с усами или дамы в платье».
Повернувшись ко мне своим широким лбом и толстыми очками, отец Александр приумолк. Он раскачивался, будто собираясь петь тропарь, и наконец произнёс: «Не буду озвучивать эти умозаключения, поскольку мне пока не хотелось бы оставлять сан. Всё-таки я если и вижу смысл в служении кому-то, то вам — то есть нам, перемещённым лицам. Антону же мне придётся растолковать Послание. Также мне придётся напомнить о любви как мериле благодати Божьей и как следует пристыдить его. Из-за яростной его праведности две души ушли от нас и отправились в скитания».
Подавив желание поцеловать ему руку, как после проповеди, я просто склонилась перед его столом и, уходя, всё-таки не сдержалась: «Как же я рада, что вы с нами». Он вновь переставлял книги: «Не только с вами, но с истиной. Антон рассказывал о домашней литургии во Пскове и что вы находились в тот момент у него. Никому больше он не открывался — только намекал товарищам, что с ним случилось мистическое откровение и он чувствовал присутствие Господа. Я сказал ему, что если он считает произошедшее откровением, то спекулировать им перед друзьями опасно, так как ценность чуда от хвастовства умаляется. А гордиться и вовсе глупо, поскольку откровение не результат доблести, а промысел Божий…»
Минул год, я искала вас, но ещё не нашла. Ссутуленного вестника переселили в лагерь под Фульдой. Расспрашивая его о папе ещё раз, я записывала каждое слово. Записывала, чтобы ум был занят, следил за словами на бумаге и не давал сердцу разорваться.
Солидаристы начали издавать журналы и книги, но после стыдного заседания я даже не хотела открывать их продукцию. Беженскую организацию UNRRA отменили. Вместо неё воцарилась IRA, которую величали «ирочкой». «Тиму» пришли указания насчёт вторых скринингов — надлежало разобраться, кого в какую страну отправлять.
Ожидая проверок, дипийцы встречали вместе уже третье Рождество. Лагерь медленно разваливался — у братства по несчастью, как у сыра из care-пакета, есть срок годности, а потом всё протухает.
Нам пришло письмо от Черновых. Они уехали в Америку и жили во Флориде. Устроились неплохо: работать приходилось на макаронной фабрике, но было ясно, как поправить дела и купить, пусть не сразу, но собственный дом и жить как заблагорассудится. Толстая, дочь того, чьи романы мы разбирали, высылала трудоспособным беженцам приглашения. Можно было, подав ей прошение с указанием желаемого города, рассчитывать через полгода на вызов.
После скринингов Менхегоф решили расформировать. Многие были против, Маккой и Дюлавиль попытались повернуть это решение вспять, но не смогли. Мельница «ирочки» молола направо и налево. Мы запросили переезд в лагерь Шляйсхайм, где были и издательство, и скауты, но нам отказали в приёме. Позже мы узнали, что туда переехал Антон, разочаровавшийся в отце Александре, и община Шляйсхайма, видимо, получила не самые блестящие отзывы о нас.
Тогда же пришёл ответ из штаб-квартиры «ирочки» о вашем с Зоей новом адресе, и я написала тебе самое первое письмо с предложением партии.
Медленно и нехотя начался отъезд, и, пока ученики не разлетелись, мы позвали их на костёр. Рост начертил такой маршрут, чтобы можно было миновать лесное озеро и подняться на край поля, откуда наше собрание не было бы заметно ни единой душе. Скаутам он велел надеть форму.
Ступая в сумерках по тропинкам и огибая корни сосен, мы с Ростом думали об одном: это уже второе прощание, и, в отличие от Пскова, надо договорить всё до конца. Стоял конец августа — уже не жаркий, но ещё пыльный.
Мальчики нашли засохшую ель, спилили её и выложили нодью из поленьев, чтобы горела до самого утра. Рост начал чтение имён «верных». Его отряд зажёг свечу и, передавая её, произносил имена и фамилии, а он добавлял: «погиб в лагере», «пропал без вести» и так далее. Когда список кончился, Рост снял с древка флаг с изображением Георгия Победоносца и дракона и передал Вале, который через месяц уезжал в Бремерхафен и оттуда в Америку.
Слава бросал в нодью мелкие чурбачки, хотя костёр полыхал вовсю и вылизывал искрящимся языком чёрное небо. Женя достала тетрадь и писала, согнувшись над ней и высунув язык. Остальные просто лежали и как зачарованные смотрели то в пламя, то в поле, где погас закат. Валин коршун спал и во сне всхлопывал крыльями.
Недавно Женя нашла те самые скрюченные записи и прислала их мне. Вряд ли кто-то опишет случившуюся с нами ночь точнее. Вот:
«Костёр — это всегда круг. Это граница между очертаниями предметов, куда ещё дотягивается свет, и космосом. Огонь рисует нас не такими, какими мы видим друг друга днём. Хочешь разглядеть душу — посмотри на её хозяина в отблесках пламени.
Мы много раз уходили из Менхегофа в окрестные леса и жгли костры, но в этот день добавилась ещё одна граница: леса, сосен — и поля, высоких трав. Всё стало по-другому. Из темноты вот-вот выйдет кто-то неизвестный. А выйдет ли? Человек ли? Или ветер шевелит заросли таволги? В круге костра всегда кажется, что кого-то не хватает. И одновременно кажется, что присутствует некто невидимый — кто-то ещё.
„Одно-временно“: какое нелепое и горькое слово для костра, разрезающего время, как занавес, за которым длятся разные спектакли. Вроде бы они кончились много лет назад, но мы их видим сейчас. Тишина, стрекот кузнечиков, и счастье, что не слышно моторов, лязганья гусениц, уханья взрывов, — но всё это по-прежнему здесь, около нас, в нас, с нами. Кто мы? Мы смотрим друг на друга и не узнаём, а потом идём обратно, не разговаривая, неся ту приобретённую, драгоценную чужесть, которая сойдёт с нас, как змеиная кожа с серым рассветом».
Я читала это сейчас и, конечно, плакала и вспоминала ту ночь. После чтения имён верных я решила, что медлить нельзя, ведь от жара детей могло разморить, да и было уже глубоко за полночь.
«Друзья, — сказала я, встав перед собравшимися, — готовясь к этому прощальному слову, я решила, что раз мы у костра, то стоит и наш круг уподобить ему. Есть пламя — это наш мир, наша борьба, всё, что с нами случилось. Есть дым — все, кого мы поминали, и всё страшное, что развеял ветер. Есть искры — мы с вами. Только видите, они отлетают и гаснут…»
Я споткнулась, как когда-то на лекции в институте. Образ был неточен и к тому же испорчен большевиками. Но сейчас нельзя было упускать слушателей, и я поняла, что не нужно углубляться в сложные образы, когда всё и так ясно.
«…Я скажу прямее. На нас могут смотреть как на безумцев, и это справедливо, мы в чём-то безумны. Нас могут ненавидеть за то, что наши правла основаны на правах человека, а не бога или его вождя. Век, в который мы живём, показывает, что религия бессильна против античеловеческих сил, а вожди оказываются себялюбцами и сумасшедшими. Ничто не может сдержать безумие, кроме нас самих, — и надеяться нам не на кого, кроме себя…
Зато теперь всё чаще звучит полезное слово „человечество“. Я говорю не о нациях, неизбежно впадающих в ненависть к чужакам, а о единстве всех людей, желающих не попасть под ядерную бомбу и не видеть разрушения и ужас ещё одной войны. Мы с вами знаем, каков вектор, по которому возможно учреждение новой жизни на новых основаниях. Помните правила на стене! Следует оборонять наши личные права до последней капли крови, хотя бы и с оружием в руках. Потому что это последний рубеж.
Самая же важная хитрость заключается в том, что нельзя отстаивать одно право и одновременно пренебрегать другим… Я спокойна за вас — вы это поняли, — но я не спокойна за себя… Я молчала об одном эпизоде, думая, что легче нам всем его забыть, но теперь я знаю, что честнее будет сказать.
Аста и Зоя выбрали быть вместе как возлюбленные, а не как подруги, и я посчитала их выбор выбором больных, нуждающихся в лечении. Будучи зависимой от унижений детства, я убедила себя, что случившееся — если не кошмарный грех, то что-то недолжное. И тем самым предала первое же наше правило…
Так вот, я мечтаю о том, чтобы, где бы вы ни были, вы объединяли вокруг себя людей и помнили, что новый мир будет не новым, а всё тем же старым, пока мы не станем благовествовать о правах и равновеликости каждой личности и её выбора. Где вы будете жить — в Америке ли, здесь ли, в Африке, — везде, везде не поддавайтесь никаким миражам и будьте честны с собой, даже если эта честность неприятна. Возможно, плоды нашей трудной работы увидят даже не дети, а внуки. Мы этого не знаем. Но мы должны быть готовы ко всему. Удивительное и пугающее будущее встаёт перед нами: человечество или использует шанс объединиться поверх пропастей между пещерными страстями наций и их интересов, или уничтожит само себя.
Я верю в вас. Пусть за стеной этой темноты будут рассвет и новые рощи, новые пустоши, новый свет сквозь ветви — вечный и проникающий всюду даже после той ночи, когда мы исчезнем…»
17. …K:h5
Асте Вороновой Рю Буало, 97, Париж,75016, Франция Вера Ельчанинова Эйдон-роад, 183-87, Нью-Йорк, 11432, США
Нодья догорела, но до первого света уходить не хотелось. Многие из нас расставались на десятилетия и хорошо, если не навсегда, и это знал каждый. Кто-то уезжал в Марокко, кто-то — в Парагвай, кто-то — в Австралию.
Ближе к лагерю в наше звено цепи движущихся по тропе встроились несколько человек. «Мы знали о Зое и Асте, но думали, что вы станете осуждать, и молчали», — сказала Женя. Я обняла её. Остальные смотрели в стороны.
Когда многие стали уже засыпать от усталости, Рост объявил привал. Валя выпустил коршуна охотиться, и его тень влетала и вылетала из тумана над разнотравьем, проступавшим в серости утра. Варя отдирала от сосны огромный сгусток смолы. Та прилипла к её рукаву, и на ткань лёг тёмный след.
Через месяц лагерь разъезжался. Дипийцы жгли сараи, свинушники и не поддающийся ремонту скарб. Из Менхегофа явились немцы и тащили всё подряд. В клубе сорвали экран, гардины, абажуры, портреты Лермонтова и Пушкина. Какому-то фермеру достался сапог, чья пара уже высовывалась из-за пазухи отъезжающего ювелира Розова. Фермер с Розовым, к сожалению, подрались, и только явление Маккоя с револьвером прекратило потасовку…
Грон оказался не таким, как Менхегоф. Светлые окна трёхэтажных казарм выходили во внутренний парк с часовней. Дипийцы здесь были менее озлоблены, но, правда, было больше отчаявшихся. Ещё бы: до Бремерсхафена, откуда счастливцы уплывали в Америку, можно было добраться на поезде за час. Новая жизнь так близко! Но вызовы приходили немногим, и беженцы с престарелыми родителями или не способные к физическому труду ожидали весточки по три года. Многие были готовы плыть куда угодно.
Смертельно устав от быта, весь месяц перед рейсом мы уходили из лагеря, садились в вагон и ехали на станцию Везермюнде. Там Везер распускал, как змей, свой капюшон и превращался в залив, стремящийся к морю. Вода была солоноватой, но ещё пресной. Сентябрь нагревался от солнца, и песок гудел под нашими телами, как теплостанция. Я открывала глаза, только чтобы следить, как Лёва скачет по мелководью, разгоняя прутиком рыб.
Увидев наши фамилии в списке на «Хаддлстоун» на дверях управления, я машинально пробежала взглядом остальной список. Нет, никого из знакомых. За карточкой на багаж и портовым пропуском мы поехали в Бремерхафен и протянули служащему документы.
«Отправляетесь в новый мир», — пробормотал он, переписывая номера в толстую книгу, и посмотрел на нас: мол, что скажем? Я взглянула на выкрашенный масляной краской потолок.
Конечно, я надеялась оставить всё здесь, на этом берегу, всю боль и всю вину, но поняла, что это не просто неотделимо от меня — нет, хуже: я состою из этого, и другого не будет, и не нужно.
Напоследок я решила проститься с Европой и взяла билет до ближайшего большого города — Бремена. Было бы высокомерно плыть на вольный материк, не побывав в вольном городе рядом с нашим последним пристанищем.
Ратуша, пряничные статуи, марципановые башни гильдий — вся эта сладость была разрушена и потёрта, но выжила даже под бомбами. Щерблёный Роланд стиснул меч, а у его постамента ветер с реки терзал афишу футбольного матча: бременцы сражались с вюртембержцами.
Тем временем я искала ангела. Соседка рассказала, что местный промышленник, желая понравиться самому фюреру, заказал знаменитому скульптору золотой барельеф с архангелом Михаилом, разящим дракона. Однако фюрер не узнал в ангеле свою богохранимую нацию, а в рептилии — все прочие нации и чуть было не заточил заказчика с исполнителем в тюрьму.
Я нашла ангела тут же, рядом с площадью, и долго его разглядывала. Ему вручили обоюдоострый меч, но дракон, извивавшийся в нижнем углу, оказался заслонённым от острия ангельской же ладонью. Меч был направлен в сторону от дракона, будто воин не собирался обезглавливать врага. Рука ангела простиралась над головами рептилии, скорее накладывая заклятие. Дракон же уклонялся, как кошка, которая не желает, чтобы её гладили.
Совершенно не веря, что скоро мы очутимся среди океана и пересечём Гольфстрим, я нырнула в арку под золотой меч. Извилистая и узкая улица спускалась к набережной, и её наводняли спешащие люди. Люди шли и шли, как форель против течения, не уворачиваясь и не толкая меня плечами, как будто сквозь меня, словно никакой Веры Ельчаниновой не существовало.
Меч ангела сверкнул перед глазами, и я поняла, что меня действительно нет.
Кассета 4, сторона А
…Весна предпоследнего года войны наступила рано. Уже в середине марта мы ходили на поляны Тиргартена, расстилали на ещё не просохшей земле стёганое одеяло и подставляли лица солнцу.
Стук топоров не стихал. Город разбомбили так, что расселять людей было некуда, и многие оставались жить в квартирах с дырами в стенах и оборванными трубами отопления. Печкам требовались дрова, поэтому в саду остались нетронутыми только трёхсотлетние буки и тисы.
Британская авиация вернула к жизни похоронное дело, простите за каламбур. Клиентов у разных контор и гробовщиков становилось всё больше. Даже несмотря на то, что неопознанных и одиноких город хоронил за свой счёт в общих могилах, не успевая кремировать. Так что рынок смерти восстал из мёртвых.
Никакой выгоды для меня в этом, впрочем, не нашлось. Возиться с захоронениями бросили абсолютно всех подчинённых Пертля. Мест отчаянно не хватало, и кое-где, например у Айхкампа, зияли безымянные коллективные могилы, вырытые похоронными командами. Их называли пьяными командами, так как копальщиков поили шнапсом, чтобы спирт отбивал аромат разложения.
К концу лета английские пилоты зачастили, и стало ясно, что весь город скоро превратится в могилу, поскольку кладбища попросту перестанут вмещать новые тела. Очевидным было и то, что наци теряют союзников и проигрывают свою авантюру. Красная армия приблизилась к Варшаве. Те горожане, которым некуда было бежать, поняли: дело кончится худо.
Осенью Берлин превратился в руину. Устраивая свои задницы на твёрдых деревянных лавках в подвале под завывание сирен, мы уже не обменивались репликами с хозяйкой пансиона, оформителем витрин в «КаДеВе» и другими нашими соседями. Все молчали и смотрели перед собой — никто больше не просил господина Бейтельсбахера отложить гроб до востребования.
Рождество было тёмным и глухим, как в лесу. Остовы домов со скудными огнями на развалинах возвышались, подобно скалам. Человеческие следы на снегу чернели, словно тропки, оставленные лапками сорок. Желая убедить себя, что всё это лишь декорации, а наша жизнь течёт по-прежнему, мы отправились ужинать в русский ресторан на Курфюрстенштрассе. Предусмотрительно мы взяли вилки с собой и вкусили с их помощью несколько варёных картошин за десять марок.
В конторе назначили собрание — следовало решить, кем затыкать кадровые дыры, где хоронить неопознанные трупы и так далее. Я услышал, что смотритель кладбища самоубийц погиб, а его угодья в Грюневальде были едва ли не главными вакантными местами для общих могил — лес огромный, всех вместит. И пока висело секундное недоумение, я сказал: «Я замещу его».
Дом смотрителя нам нравился с тех пор, как мы впервые оказались здесь, бродя вдоль Хафеля в поисках черники. Он пустил нас спрятаться от дождя, с гордостью показал печь, колодец, сообщил, что в свою квартиру на Халензее наведывается раз в неделю и «жил бы тут всегда, так чтоб не видеть ни папу римского, ни бельма на своём глазу».
Теперь у погоста поселились мы. Пахло тающим снегом, половодьем, сырым мхом и — запах резкий, почти как у формальдегида, — хвоей. Сугробы кровили, присыпанные сосновой корой. Под шнурки набивались ледышки. Самолёты летели стороной. Изредка к нам заглядывал старик-егерь, помнивший охоту Вильгельма Первого.
Ночной разговор сосен перемежали дневные видения. Меж дерев мелькали некие существа, то ли звери, то ли люди из прежней жизни, оставшейся с той стороны зеркала, куда нам уже не добраться. И наоборот: сон дарил минуты подлинности. Перед нами проступали лики умерших, родителей, знакомых, и у всех были одинаково свободные от любых страстей, серьёзные, рассматривающие что-то вдали, что-то неземное, лица.
Просыпаясь, мы бросались друг на друга, как звери. Казалось, что сны были плаванием, а Хафель — Стиксом, и каждое утро хотелось удостовериться, что перед тобой человек, а не тень, поэтому, занимаясь любовью, мы вдыхали друг в друга воздух. В окне мерцали кресты утопленников. Я променял бы всю последующую жизнь на один слюдяной день у кладбища самоубийц.
Раньше слияние тел было для меня актом господства, я наслаждался и извергал семя, воплощая так свою силу. Теперь это сменилось желанием дарить и, странно произносить это слово, заботиться, присматриваться к её телу и любить его в тенях, изгибах, пятнах света, запахах, мягкостях. Хотелось остановить время, свернуть ему львиную голову и впечатать в вечность Ольгу с точностью до малейших складочек и шершавостей.
«А знаешь, — сказала Ольга, достав упавшую за кровать пижаму, — ты, наверное, забыл и не считаешь, но уже два месяца, как она не приходит, и, может, у нас и правда есть какая-никакая надежда». Изуродованные её руки, пока она произносила это, играли невидимую фугу. Ольга не называла Клару вслух, боясь, что та откликнется.
В феврале снег растаял, но остались моря луж. По песчаникам и сосновым холмам носился бешеный ветер, и мы топили печь столь же остервенело, как в морозы. Прибывали грузовики с телами, пьяные команды отделяли неопознанных от опознанных, коих я записывал в книгу, и копали могилы на размеченных нами участках.
Дров было предостаточно, и, даже уходя в Пихельсберг за продуктами и слухами, мы запихивали в печь несколько еловых дровин, чтобы вернуться в тёплое жильё. Изредка к стенам кладбища приходили кабаны, ещё реже — лисы. Ясно было, что наше благоденствие ненадолго и последует если не кара, то перемещение в гораздо более неприятные обстоятельства. Поэтому мы бросались друг на друга всё яростнее и всё сильнее вжимались друг в друга.
И верно, грузовики пропали. Егерь сказал, что всех лесников забрали в фольксштурм и что совсем скоро придут американцы. Вой бомбардировщиков сменился канонадами в стороне Шарлоттенбурга. Вылезли первые крокусы, когда у кладбища появился первый джип. Но это были не американцы, это были советские топографы. К счастью, их интересовали только проезжие дороги по направлению к высоте над засохшим болотом. Я указал им нужные просеки.
Бежать было опасно. У моста через Хафель бешено стреляли, и, даже когда пальба кончилась, мы не стали уходить от дома далеко. Наконец приехали грузовики с погибшими от последних бомбардировок, и водители рассказали, что Гитлер мёртв, вермахт капитулировал, а жертв столько, что хоронят прямо у станций подземки. Пошла первая земляника, когда на кладбище явился-таки холёный американец в пилотке. Он записал наши данные в планшет и оставил листовки для сдающихся в плен — на случай, если в лесу ещё кто-то прятался.
Лес ожил, и около кладбища возникли грибники. Всё чаще появлялись патрули, и мы поняли, что отшельничество кончилось. Собрав вещи в два заплечных мешка, мы обогнули Постфенн с юга, прошли у подножья Тойфельсберга и Драхенберга и увидели совершенно нетронутые кварталы вилл.
За виллами началось редколесье, по которому мы вышли к туберкулёзной школе. Детей вывезли в Померанию, а их постройки заняли «Мастерские Тодта», и их, конечно, разбомбили. Уцелело лишь несколько домиков. Дальше поползли шрамы траншей и начался парад развалин. Засыпанный битым кирпичом Курфюрстендамм, дома, похожие на инвалидов: кто без лица, кто со вмятиной на черепе, кто без ноги. Несколько хозяек суетились с ножами вокруг трупа лошади у развалин кинотеатра «Модернист».
Когда мы уходили на кладбище самоубийц, многие дома были разрушены, покинуты и исписаны адресами жильцов — куда они уехали. Теперь было проще посчитать здания, которые остались целыми. Вокзал Цоо сплющило, как игрушечную железную дорогу, которую раздавил деспот-отец. Церковь Вильгельма стала селёдочным скелетом. От «КаДеВе» остались одни рёбра, а внутри, как в стакане, болтался щебень с кирпичом. На углу Нюрнбергерштрассе висел плакат «Вы покидаете английскую зону».
Среди этого хаоса перемещались люди. У разбитой витрины сидела на стуле женщина и торговала флоксами из вёдер. Франт с букетом ждал объект своего интереса на углу. Девушка в юбке-карандаше, из-под которой выглядывали коленки, вела за руку мальчика и девочку, и на всех троих сияли белейшие носки. Немного ободранный господин собирал окурки.
Содрогаясь от предстоящей встречи с пепелищем, мы пошли, огибая горы камней, к нашему дому, и какое же было счастье видеть, что он лишился лепнины и стёкол в окнах, но всё же цел. Как и соседний. Всего два дома, сохранившие свои стены, на всю улицу.
