Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай

Я оказался готов к этому не более, чем Хейнрици, и перестал иронизировать над его религиозным запалом. Генерал трактовал происходящее как Божье наказание. Если бы я верил в Бога, то уж точно счёл бы, что у русских с ним какое-то особенное недопонимание — настолько им не везло с правителями. Причём далеко не в первый раз.

Впрочем, Хейнрици ещё как-то держал себя в руках, потому что каждый день заставлял его бороться с новыми заботами. Генерал летал в штаб армии и доказывал, что корпус терзают вши, голод и мороз и мы издохнем без регулярного железнодорожного снабжения из Козельска.

Я же сидел в вонявшей плесенью избе и, когда у фон Моя образовывался избыток офицеров, допрашивал их. Ничего интересного, кроме красного фанатизма или, наоборот, желания выжить любой ценой я не встречал. Безысходность въедалась в душу всё глубже, и, размышляя о том, что бы сделать, чтобы не удавиться, я вспомнил выражение Вилли: клин клином вышибать.

Под окном прошёл взвод полевых жандармов, ругаясь, что им не дают выспаться и отправляют стеречь железную дорогу от партизан. Мы тогда стояли в городке Лихвин.

Воспалённый мой мозг совершил следующее умозаключение: я разрушен — враг неисчислим — всё, что я могу сделать, это вернуть звериной силе долг — вспороть живот всем доступным мне большевикам — и если я отомщу кровью и жизнями — то разрушу смертию смерть, как пели на Пасхе в церкви, и заглушу боль, зная, что я совершил всё, что было в моих силах.

Наутро я попросил Хейнрици командировать меня как офицера, знающего язык, к жандармам, чтобы ловить партизан. Генерал посмотрел на меня как на жука под лупой: «Скучаете? Нам предстоит наступление на Тулу». Я не стал врать и ответил: «Красные расстреляли моего отца и брата и сослали в Сибирь мать с сестрой. Я хочу мстить. Партизан становится всё больше, и вред от них всё значительнее. Поэтому я готов приложить все силы, не оставляя обязанностей переводчика». Слово «месть» было чужим в словаре Хейнрици, но бог беззаконной войны метнул молнию в его протестантские мозги, и он согласился.

Гауптман Зигле не стал делать вид, что рад мне и новому заданию. Вешать безоружных коммунистов и отбирать кур у крестьян жандармам было легче, чем ночами мёрзнуть в засаде. Я предложил гауптману ждать партизан и окруженцев в четырнадцати километрах от Лихвина, в далёком от дорог месте, где, судя по карте, железнодорожная насыпь хорошо просматривалась. Так или иначе, эта публика должна была шнырять вдоль полотна — единственного ориентира в глухом лесу.

Зигле промолчал, так как ему страшно не хотелось в такую даль. Ему полегчало, только когда я выбил для отряда дополнительные консервы и кофе. Гауптман не любил свою работу и отряд набрал из таких же, как сам, полицейских — преимущественно саксонцев.

Хрупанье снега, сырой холод сквозь брюки, замерший лес. И вдруг подул тёплый, почти весенний ветер и раскачал кроны, как бумажные облака в кукольном театре. Луны, слава богу, не было. Казалось, вот мгновение, когда я приблизился к излечению. Полному безусловному излечению. Смертию смерть. Всё, что можно, утеряно. Одна мысль и одно решение.

Снег затвердел и превратился в наст, но, поскольку степлело ещё утром, корка проваливалась. Под ней шуршала зернистая ледяная крупа. Мы шли по рельсам, а затем по кромке воды ручья и сквозь колкую жимолость. Я вымерз так, что, казалось, съёжился вдвое, но мысль о мщении грела, и они пришли быстро.

В темноте на мерцающем взлёте насыпи зашевелились сгустки темноты, ещё более чёрные, чем угольная тьма вокруг. Почему они спустились с рельс? Шли за водой к ручью? Наверху насыпи что-то колыхалось. По шпалам тихо постукивали сапоги. Спрятавшийся за сосной Зигле поднял руку, обернувшись к цепи, которая закопалась в снег, и махнул…

Как возвращению доброго друга, радовался я чувству, что тело отсоединяется от ума и действует само. После первого залпа стало ясно, что нам отвечают лишь редкие пистолетные выстрелы, и саксонцы со звериным рёвом побежали добивать метавшиеся сгустки темноты. Я тоже бежал и чувствовал, что к разъединённости разума и тела добавилось кое-какое ещё ощущение. У склона корчились враги, и, когда я подбежал к самому ближнему, услышал свой голос, оравший от восторга, — но это был не мой голос.

Промелькнуло имя Густав, и я вдруг понял, что та ликующая часть меня — это он. Густав уже кричит ближайшему жандарму, что проверит подстреленных, Густав подходит к каждому партизану и видит во тьме бледные, тронутые смертью лица. Густав, не разглядывая их, жмёт, жмёт на крючок и слушает заходящийся истерикой автомат.

Выстрелов было столько, что даже я, упавший в беспросветную зыбь, ощутил волну жара, исходящую в ту секунду от мира, где орудовал тот, кого я назвал Густавом. Владелец имени, которое мне раньше не встречалось и взялось неведомо откуда, присвоил мой голос и тело.

Сколько это продолжалось, я не запомнил, и также не запомнил, как этот ушёл. Я сидел на снегу и обернулся. Саксонцы курили, отвернувшись к насыпи. Подошёл Зигле и, ни слова не говоря, выдернул из рук автомат. «Сумасшедший, — сказал он с какой-то бешеной ласковостью, — дали мне сумасшедшего». Я очнулся и проговорил, выдыхая горячий пар: «Первый раз… Увлёкся…»

Когда мы месили выпавший снег на тропе, Зигле нагнал меня и заговорил: «Ну что, кончил, да? Кончил? Полные штаны?! Патронов мало! Один в башку, и всё! Спрятали трупы — ушли. Одного всегда берём с собой. И всё, не думать. А если кончаешь от стрельбы, валяй на передовую — вот где весело. Полежишь двое суток на морозе, а потом будь добр иди в бой. Сразу мозги себе вправишь!» Я достаточно пришёл в себя и осознал сущность армии, чтобы просто сказать ему: «Заткнись».

По пути к деревне меня трясло от случившегося преображения. Откуда взялось существо с собственным именем, претендовавшее на то, чтобы быть лучшим образцом меня и защищать меня?

Изумление моё переросло в страх, когда в следующие акции Густав опять просыпался во мне, стрелял и даже раздавал осмысленные приказы жандармам. Я наблюдал за этим, будто бы сунув голову в брешь между шторами занавеса. Зигле успокоился мыслью, что я хоть и сумасшедший, но не бесполезный.

Всё повторялось вновь и вновь. Я падал в чёрную зыбь и наблюдал, что творило моё тело под руководством Густава. Он соблюдал здравый смысл, если можно это так назвать, и впредь не портил товарищам нервы, как на первой засаде.

Дела шли неплохо: мы меньше убивали и больше приводили партизан в сёла, чтобы вздёрнуть на виселице и запугать этим других большевиков. Впрочем, когда их допрашивали, сажали под замок и вели расстреливать, они были тверды и не просили о пощаде. Но стоило ударить партизана по лицу, хотя бы дать пощёчину, как почти наверняка он вспыхивал и пробовал дать сдачи. Один даже выхватил автомат и едва не выстрелил.

Хейнрици утомился от нашей активности. Он вызвал меня и после сухой похвалы запретил вешать пойманных ближе чем в ста метрах от его избы. Трупы на виселицах напоминали, что его репутация испорчена бессудными казнями. Когда я выходил из комнаты, услышал, как фон Мой засмеялся и негромко сказал генералу: «Вы наследуете великим. Гёте прожил три недели в Йене с видом на виселицы».

Понемногу во мне выросло искушение. Сначала я гнал его как сумасшествие, но постепенно уверовал в его важность. Шмайссер и петля как инструменты мести оставляли зазор между моим (густавским) телом и телом врага. Чего-то не хватало в схеме «клин клином», и я знал чего, но не решался…

Решение явилось неожиданно, когда я взял за шею совсем юного коммуниста и подвёл его к жандарму, ожидавшему у виселицы. Я услышал голос Густава, который раздражённо сказал, что так не годится и что я должен сделать всё именно руками, ножом. Я должен лишить жизни столько красных, сколько видел в нашем дворе. Возможно, больше, но точно не меньше. Руками. И омыть руки в крови.

Я знал, что он был прав. Отдавая пойманных на повешение, я не чувствовал горячего.

Совещание в штабе подсказало мне, как выковать по-настоящему звонкую месть и обыграть львиноголовое божество. Шульц заявил, что, раз фронт рядом, командование корпуса хочет назначить в деревнях старост и, пока русские об этом не узнали, использовать старост как приманку для партизан и окруженцев. Полковникам эта перспектива, конечно, пришлась не по душе. Один из них заявил, что его батальон не протянет и трёх дней без кофе и жиров, особенно против сибиряков-резервистов в бараньих полушубках…

Пока Шульц прикидывал, стоит ли сдать назад, я встал и попросил высказать идею сообразно опыту наших акций. Шульц, конечно, изумился, но разрешил. Я высказался в том смысле, что сперва бы выбрал точки, куда чаще выходят партизаны, назначил там старост, приманил партизан и устроил те же самые засады, но прямо в деревнях. Тоже силами жандармов. И тогда в случае успеха передал бы опыт засад строевым частям.

После истории с виселицами под окнами генерала Шульц не удивился. Похоже, только демарш полковников спас меня от отстранения по причине психического расстройства. Шульц не ожидал, что командиры частей восстанут, и был вынужден использовать мой энтузиазм как пример доблести в укор пессимистам.

План мой заключался в том, чтобы, во-первых, отыскать бывшего церковного старосту в Аксиньине — староста валялся у отдела пропаганды в ногах после того, как ему намекнули, что разрешат служить в церкви. Во-вторых, объяснить ему, что за возможность пудрить крестьянам мозги надо оказывать услуги и его задача — выманить отряд партизан, сказав, что переметнувшиеся под немцев предатели приберегли зерно и вот-вот сдадут его врагу. И, в-третьих, когда партизаны въедут в Аксиньино, выйти к ним навстречу перед церковью…

Да, да, и вертеть в руках чётки и перебирать их горошины, если партизаны скажут, что их отряд рядом. А уж мы постараемся исправить ошибку двадцатилетней давности и, кроме засады в самой деревне, замкнём выходящие из неё дороги.

Зигле утвердил мой план, и я вытребовал у него штык, резонно заметив, что в проулках и дворах может вспыхнуть рукопашная.

Двух вопросов хватило, чтобы выяснить, что аксиньинский староста ненавидит коммунистов и ждёт, что «немец разрешит Богу молиться». Я растолковал ему план действий, и вечером мы начертили на планшете позиции, а когда стемнело, вышли с приданными взводами к Аксиньину.

Часть V

Леонид Ира теряет голос

Вера Ельчанинова находит соратниц

Ханса Бейтельсбахера пронзает откровение

Показания господина Иры

6 ноября, Лондон

Итак, после поцелуя в висок на перевале я решил, что могу рассчитывать на безоговорочное обладание Теей. Однако, с большой осторожностью заведя с ней разговор о чувственных наслаждениях, я не ожидал, что она окажется со мной столь пряма и даже груба.

«Отчего я должна рассуждать о половом удовольствии с каким-то особым придыханием? — поинтересовалась она первым делом. — Это удовольствие меня долгое время совсем не интересовало. Так вышло, знаете, что у меня всегда было притуплено желание касаться себя, а когда такое влечение всё же накатывало, я быстро справлялась со всем сама. И ничего постыдного я в этом не вижу — а вижу, пожалуй, рутину. Мы человеки, и такова наша жизнь в оболочке тела со всеми присущими ему членами. Гораздо интереснее умственное, а не телесное соприкосновение…»

Я не знал, что и сказать, но тут Тея прервалась и задумалась: «Хотя вы знаете… позже… ко мне временами подступало некоторое жжение в крови, и мне хотелось удовольствий. Я замечала, что меняюсь, и даже голос, цвет кожи моей меняется, возникает необъяснимое желание даже двигаться по-другому, и я вся оказывалась против своих разумных намерений плавной и нравящейся самой себе в зеркале. И вот тогда я определяла того, кто мне нравится так же, как я себе, и обращалась за любовью».

Такой ужас и осуждение, видимо, мелькнули в моих глазах, что Тея перестала ходить по комнате и уставилась на меня. «Ну что? Мы не принадлежим друг другу, и никто не принадлежит никому — почему же тогда я должна предъявлять права на кого-то или давать кому-то предъявлять их на себя саму? Хорош лишь сердечный обмен по добровольному согласию — что в браке, что без него».

Одновременно замирая, гневаясь и изводясь, я спросил: «Согласны ли вы на такой обмен сейчас?»

«Нет, — просто, будто говоря о покупке платья, ответила Тея. — Только когда захочу этого, — уточнила она, созерцая моё бешеное лицо, — но когда именно это случится, извините, я не скажу. И вообще, довольно скучно болтать на столь примитивные темы».

«Как это примитивные? — прошептал я. — Вы изводите меня дни напролёт». Тея недоумённо приподняла левое плечо: «Позвольте уже наконец людям быть такими, какие они есть, и не пытайтесь ничего предписать и заставить. Таким способом вы окажетесь ближе ко мне».

Однако всё вышло не так. Чем больше мы приникали друг к другу, тем сильнее меня выводили из себя её обычаи — например, обращаться только на «вы». Даже когда между нами появились поцелуи, Тея отстранялась и касалась пальцем своих губ, будто только что пробовала на вкус неведомое снадобье. Так хотелось шептать ей «ты» и все те последующие стыдные слова, которые шепчут в таких случаях мужчины и женщины друг другу, но Тея начинала сердиться.

Я был ужасно надоедлив и не верил в её холодность ко мне. После того как случился момент её недолгого преображения в существо, ищущее близости, и мы всё-таки довели дело любви до понятного финала, я впал в сентиментальность и спросил: желала бы она когда-нибудь для себя искомого всеми людьми семейного тепла, например наследников?

«Мне хватает интернатских, — тем же тоном, каким велела мне помочь на рынке с кукурузой, ответила Тея. — Я их люблю, но пока не вижу ничего интересного в рождении собственных детей — как, кстати, и в этих ваших утехах. То есть, безусловно, это приятно и даже будоражит, но… дайте, пожалуйста, тот номер „Пробуждения“, что я вчера отложила».

Вскочив, я швырнул об пол подушку и стал одеваться. Тея взяла зеркальце и поймала в него солнечный луч. Я намеревался уйти немедленно и перебирал в уме женщин, которые выказывали мне симпатию и в объятиях которых удалось бы забыть навсегда всю эту чертовщину.

«По моим наблюдениям, — молвила Тея, глядя в зеркальце и поворачивая его так, чтобы луч упал на мою физиономию, — вы раб вовсе не своей плоти и полового наслаждения, нет. Вы раб обожания и почитания, и вы хотите самой глубины власти, сердечного признания вас царём, а также господства через это признание. И более ничего».

Я удержался от любых реплик и выбежал на улицу. Там сыпал дождь и светили тусклые фонари, похожие на дольки лимона. Изрядно промокнув, я продолжал метаться по окрестным переулкам и искал ответ на все обидные слова. Но ответ не приходил, потому что я знал: на самом деле Тея права.

Моя прежняя жизнь была самонадеянной, а теперь я прикипал к чему-то особому, не похожему на всё остальное, и само сознание своего пребывания в авангарде свободомыслия награждало меня высшим удовлетворением. Я так исключителен! Но если взглянуть с другой стороны, что получалось? Бежал от того, чтобы оставаться рабом чужих мнений, однако остался им и зависел от того, признают ли другие мою власть хоть над чем-то или кем-то? Выходило, сама Тея, то есть её личность, была мне ценна ровно настолько, насколько позволяла мне поддерживать сознание своей оригинальности. Меня словно ударило током: в некотором смысле я не существовал. Я имею в виду, сам, как отдельный от других человек.

Оглядываясь на прошлое, начиная с той самой екатеринодарской лужи, я понял о себе вдруг что-то очень плохое. Никогда ни во что я всерьёз не верил по своему почину и убеждению — и, напротив, жадно искал красивую идею или дело, к которому можно прислониться и в чьи адъютанты поступить. Взять тот же футбол или кавалергардство. Меня вело желание нравиться, ловить чужое доверие и восхищение — для этого я подстраивался и лукавил, а собственных убеждений не имел. Да, я был восприимчив, я выгодно выбирал траекторию движения — но не свою, всегда присоединялся к чужой. И когда, если не теперь, настал момент, чтобы с этим покончить?

Примерно в те же дни Теины знакомцы Воскресенские прислали телеграмму, что Бабушка, не так давно переехавшая к ним, находится при смерти. Тея тут же отправилась в Прагу. Дождавшись конца недели, я тоже сел на поезд.

Развалины замка омывал ливень. Я рассчитывал, что от станции в Хвалы меня подхватит какой-нибудь фермер на телеге, но вместе с дождём пролились уже и сумерки, а на дороге так никто и не появился. Когда я добрался, насквозь промокший, до дома Воскресенских, уже совсем стемнело. Хозяйка повела меня переодеваться и рассказала по дороге, что Бабушка в беспамятстве.

Из гостевой комнаты вышла Тея. В первый раз я увидел её лицо, залитое слезами. Она была будто бы не своя, как автомат, но потом немного пришла в себя и сказала: «Пойдём к ней».

Бабушка лежала на высокой кровати. На лбу её блестели крапины пота. Она находилась в сознании и смотрела в окно, где, к сожалению, было черным-черно. Некоторое время она молчала, а затем повернула к нам восковое лицо и прошелестела: «Долго спала… Снилось, что я в артели с другими ловлю рыбу на большом озере. И так мне стыдно перед всеми, что у всех счёт рыбы правильный, а у меня недостаёт».

«А хорошо, что с матерью любви не случилось, — уже ночью, раздеваясь, говорила Тея. — Раньше я мучалась-мучалась этим, а потом подумала, что похвалы от старших мне и вовсе не надо. Вредно ждать, что тебя похвалят, потому что тогда ты всё время стремишься хорошей казаться. А ласка — это другое дело. Ласка — что умственная, что сочувственная — мне от Бабушки досталась».

Наутро Бабушка не проснулась. Воскресенские созвали на похороны всю полунищую эмигрантскую Прагу. Знакомых не ожидалось, и сразу после того, как Тея поцеловала холодную руку усопшей, мы уехали.

Всё обрывками, знаете… Но приведи меня туда, на дорогу в Хвалы, я вам точно скажу, где какой камень лежит.

Так вот, смерть Бабушки облегчила жизнь русофилам. Они решили выпустить последний школьный класс и закрыть интернат. Деньги направлялись отныне на нужды их газет и типографии.

Тея металась как безумная в поисках помощи. Все партии и союзы качали головой и твердили, что прорусская пропаганда сейчас важнее, а воспитанниц примут обычные гимназии. Керенский на письмо не ответил, а из канцелярии Масарика прислали уведомление, что средствами теперь распоряжается Русское общество и им виднее.

Мы пробились к председателю Русского общества Петрику, и Петрик, уже явно наслышанный о просительнице, перегнулся через стол и спросил Тею: «Позвольте личный вопрос. Не думали ли вы отдохнуть от многолетнего педагогического труда? Подумать, к примеру, о родительских наслаждениях вашего с господином Ирой брака?»

Тея поднялась и вышла. Я нашёлся сказать только, что роспуск интерната для бедных губит репутацию всего русского дела. Петрик скривился и стал перечислять причины. Первым шло соображение, что детей из русских семей в обоих заведениях училось мало, потому что принципом набора был «дурной интернационализм». Спорить о чём-либо было бессмысленно, и я тоже ушёл.

Через месяц председатель по-отечески и оттого ещё более лицемерно напутствовал последних выпускниц интерната. Все обнимались с Теей и воспитательницами и плакали, а на следующий же день из здания вывезли мебель.

Тея вышла из ворот с чемоданом, я подхватил его, и мы молча направились ко мне на квартиру — жить, то воспаляясь любовью, то как брат с сестрой.

Вокруг бушевало чёрт знает что, несущее лишь разочарование, но камин по-прежнему грел, и мы часто сидели у его жерла, кормя огонь чурбачками и стараясь начертить на россыпях пепла своё будущее. Соседи, как и Петрик, считали нас супругами. Мы же искали, куда бежать.

Бабушки больше не существовало, и ужгородский интернат закрыли под таким же предлогом, как и мукачевский, несмотря на сопротивление родителей воспитанников и петиции от американских жертвовательниц. Учительницы разъехались, получив места в Хусте и Прешове. Футбол более не захватывал меня, и я отдал свои перчатки и форму одному из «соколов». Вместо меня «Слован» нашёл другого вратаря.

Тея вновь снеслась с парижскими безвластниками. Редакция «Дела труда» эмигрировала в Чикаго, так как анархистов стали преследовать, но несколько человек всё же остались во Франции. Они отвечали, что выживают с трудом и только что похоронили Махно, умершего от туберкулёза. Нас они призывали бороться на месте, в Подкарпатье, поскольку, по их мнению, здесь жило много русскоговорящих людей, не запуганных при этом тиранией большевиков. Но самое интересное, по мнению парижан, происходило в Испании, где началось наступление социалистов на капитализм и буржуазию.

В ответ Тея сообщала им здешние новости. Подкарпатье терзали схватки русофилов и украинофилов. Ненавистью заразились даже дети. Косые взгляды русских «соколов» и украинских «пластунов» друг на друга перешли в драки на задворках мебельной фабрики. Разбирательства учителей показали, что эта взаимная толкотня как бы не идейная, но все понимали, что драки начались именно что из-за национальных оскорблений.

Письма Теи были горьки, но наличествовавшую картину она ничуть не приукрашивала. Вокруг нас бродили одурманенные чужими идеями толпы, и приходилось уговаривать себя, чтобы продолжать хоть какие-то действия, кроме возлежаний у камина.

Я решил, что не позволю себе превосходства ни над кем и буду заботиться о том, чтобы наладить в Подкарпатье самоорганизацию людей для взаимной помощи. Для начала я попробовал замирить «соколов» с «пластунами» и позвал их на лекцию о социальной роли футбола. Тея услышала об этом и засмеялась: «Ты неисправим, всегда стоишь у зеркала и видишь только себя».

Безусловно, я часто заглядывал в зеркало. Оттуда на меня смотрело лицо человека пожилого… Знаете, каков точный смысл этого слова в русском языке? Ещё не старость, но конец той части жизни, в которой ты успеваешь совершить что-то важное.

Я очень хотел успеть, распереживался из-за этого, постоянно метался в сомнениях, довольно-таки вяло пропагандировал «соколов», пытаясь подтачивать откровенно враждебный по отношению к инородцам уклон Русского общества. Приложить к агитации свою страсть не вышло, к сожалению; вместо этого я пришёл в уныние и стал донимать Тею.

Бархатные фантазии детства, образы из святочных и английских книжек, возможно, ранняя смерть матери — всё это толкало меня к уютному идеалу любви, а Тея ему решительно не соответствовала. Её такая постановка вопроса вообще возмущала. Идеал вытеснял её личность — настоящую её, такую, какая она была, — и она считала, что я в самом деле обожаю не её, а безымянный образ, который несу в сознании всю жизнь.

Этот образ, добавила она однажды, у вас не только умственный, но и плотский, вы раб своего неосознанного влечения. Разозлившись и желая её ранить, я крикнул, что она холодна и умственно, и плотски и поэтому не способна любить безоглядно.

Обычно презрительная к таким глупостям Тея на этот раз рассвирепела: «Как же вам важно быть молодцом! И что вы можете понимать в истинном наслаждении! Вы были гибки, сменили свои замшелые взгляды на новое содержание и стали любопытным — но вам так и не удалась любовь без собственничества, без того чувства господства, которое главный враг всякого безвластия!»

Я опешил, но вообще-то удивляться было нечему, потому что внутренне я всё знал про себя: да, чувство власти есть сладчайшее из чувств, и трудно заменить его анархическими идеалами. «Что же, — пошёл я на попятную, — безвластие познаётся не сразу и в личностном смысле является длящейся работой».

«Ревский», — сказала Тея. «Что?» — не понял я. «Ревский — так зовут человека, к которому я ни секунды не была холодна, особенно плотски, как вы изволили выразиться. Мы смертельно рассорились, и я ненавижу его, он предатель, он покинул наш кружок и меня в трудную минуту, но это не важно, потому что, позови он меня сейчас, я бы бросилась, не размышляя, хоть в Антарктиду — как раз таки безоглядно! И боже мой, я не знаю, зачем трачу свою жизнь на прозябание здесь, в этом бессмысленном краю».

Я почувствовал, что становлюсь убийцей и могу прямо сейчас — а не где-то в бою посреди снежной степи, — да, прямо здесь, дома, у нашего милого камина, зарезать её. Настолько легко оказалось меня уязвить смертельно…

Извините! Если что-то и тяжело вспоминать — и если о чём-то и хочется соврать, то не о «Клатте», а именно о том дне…

Нет, я смог удержаться. Я просипел, по-настоящему задыхаясь, что ухожу и не хочу её больше видеть. Тея ничего не сказала, только приподняла плечо, будто сталкивая с него невидимую птицу, которая вцепилась в бархат когтями и не желает улетать.

Когда же я вернулся через два дня, проведённых у старого знакомого, архивиста, в нуднейших разговорах о том, как на обломках коммунизма построить русскую национальную демократию, Теи уже не было. Она просто исчезла вместе со всеми предметами, которые только могли о ней напомнить…

Несколько часов я метался по городу, как собака, ищущая запах, прислушивался к колебаниям почвы и почти уже шептал самодельные заговоры, похожие на тот, что мы слышали на перевале. Рынок, веломастерские, собор Мартина, стадион, хасидские улицы, толпы чёрных спин и шляп и за ними женский наряд, один, другой, не тот, лавка тканей Менделевича — она упоминала, что хочет туда зайти!

Казалось, я раздвигаю руками воздух, откручиваю назад стрелки часов и сейчас же непременно сделаю так, чтобы она появилась из-за этого угла. Нет, из-за того. Нет, вышла из лавки. Нет, она на площади. Нет, на перроне.

Отказываясь верить в побег Теи, я долгое время продолжал искать её, не замечая, как снег заваливает горы и улицы и бестрепетно кончается год 1936-й. А затем, спустя несколько месяцев, почтальон сунул в щель для писем конверт от неё.

Тея писала, что не злится на меня и ни о чём не жалеет. Она примкнула к остаткам своей парижской ячейки, которая ввязалась в испанскую войну за свободу. Тея добралась до Арагона и была принята в отдел пропаганды Федерации анархистов Испании. Они выпускали газеты и записывали обращения на радио. В письмах её голос звучал гулко, словно с эхом, и я чувствовал, что новая жизнь и борьба ей точно по душе. Мне запомнилось такое послание.

«Мы живём в столь нелепом времени, — писала Тея, — что каждый тиранишко усвоил, что необходимо называться демократом. Демократия есть модное одеяние тиранов. Это мантия, без которой народы уже не принимают правителей. Тем горше вспоминать изначальную, афинскую демократию, тончайшей идеей которой был жребий. Так раз в строго установленную единицу времени новые архонты избирались из граждан с помощью случая.

Политический смысл этой жеребьёвки был прост: исключались борьба, грызня, уличные бои претендентов на кресло верховного правителя (с применением газет и радио, прибавим мы). Философский же смысл заключался в том, что вредно выбирать обладателя якобы самых выдающихся качеств, самого любезного народу — наоборот, нельзя придавать правителю столько значения! Пусть он будет посредственен, это даже полезно — ведь тогда все вокруг не выстраиваются в иерархию, а действуют так, чтобы вместе поддерживать всю конструкцию власти. Как в цирке, когда акробаты влезают друг другу на плечи, выстраивая пирамиду, а на самом верху ещё двое держат площадку, где крутится на макушке девочка с намалёванными бровями. Вокруг же этих „избранных“ снуют другие, не менее важные артисты: подают трапецию, страхуют.

Поэтому, когда мы говорим „анархия“, подразумеваем „высшая форма демократии“. Лишь безвластие способно спасти от конкуренции хищников при поддержке газетных капиталистов, затуманивающих народу разум. При анархии на вершине никто не может очутиться в одиночестве. Нет даже верховного совета. Есть несколько советов…

И если так, то каждый гражданин знает, кому он отдал свой голос, и как этот голос складывается с другими, и в каких советах он действует. Также гражданин знает, что выборные должности в комитетах занимают те, кого вывел случай, а не какие-то небожители, которые после выигрыша невольно наделяются лаврами умнейших, самых твёрдых и так далее. Так сознание масс освобождается и перестраивается — руководители отныне становятся подконтрольными сумме воль граждан».

А я… Что же писал я… Писал как было. А было неважно. Подкарпатье кипело и раскалывалось. Никто не слушал друг друга, и все почитали противников предателями. Я понял, почему Бакунин был прав, предлагая объединяться по территориальным признакам, а не ремесленным, — уж слишком разнились осведомлённость и развитие мысли в Париже и Ужгороде. Взаимопонимание иссякло. Звериное чутьё побеждало все благородные мотивы.

Вежливого спора между «соколами» и «пластунами» на моей лекции не вышло — да и вообще никакого спора не вышло, всё скатилось на перебранку о том, чей язык имеет больше прав как на главный в Подкарпатье. Я пробовал выступать перед Русским обществом с лекцией о полезных идеях, которые можно почерпнуть из теории безвластия, но это было нелепо — меня освистали. Сейчас, мол, такое время, что следует единым кулаком дать отпор, а не выдумывать новые пути самоорганизации.

Довольно быстро я отчаялся и задумался, как бы вывернуться из государственных объятий и отправиться вслед за Теей со своим нансеновским паспортом. Помню, в своём последнем письме к ней я рассуждал о будущем. Как это часто бывает, когда настоящее отвратительно, у многих пробуждается развитие мысли о грядущем. Я не был исключением.

«Когда-то люди жили общинами, — писал я, — и не думали, что однажды возникнут государства. Затем люди жили в первых государствах и не мечтали, что однажды у них появятся собрания вроде парламентов, имеющие власть над королями (исключения вроде Афин отбрасываем). И наконец, уже короли исчезли или стали куклами, и свято место заняла нация как совокупность рук, глоток, верований, гербов. Теперь эти нации цветут и мчатся вперёд, подогреваемые гордостью за своих размалёванных, как вертепные фигурки, героев.

И людям трудно помыслить, что это не конечный пункт общественного движения. Ещё труднее им сообразить, что следующая очевидная остановка в эволюции общественных форм — единая мировая федерация. Причём не та федерация, что кровью и страданием воцарилась в Соединённых Штатах, а другая — имеющая в своей основе анархическое устройство. Такая федерация состоит из тысяч объединений горожан и фермеров, которые посылают своих делегатов в комитеты и ассоциации по всем важным вопросам.

Это может быть устроено так. Странствуя к перевалу мимо Брестива, мы убедились, что мелких земледельцев трудно объединить для выражения их мнения. Как же сделать так, чтобы не разгорелась война одних крошечных объединений против других? Во-первых, укрупнять мелкие самоуправленческие единицы, аккуратно, лишь постепенно обременяя их значительными политическими решениями. А во-вторых, разукрупнить агрессивных хищников — империи, — которые соблазняют деньгами небольшие объединения, например тред-юнионы.

Как справиться с такой задачей? Наделить всемирную федерацию правами арбитра, имеющего собственные могущественные войска и контролёров на местах. Но этим „всеобщим“ войскам настрого запретить вмешиваться в местную политику — кроме тех безобразий, что вызваны нарушением главных принципов всемирной федерации.

Ещё этой федерации надлежит брать на себя попечение о здоровье граждан и следить за промышленниками, которые норовят заигрываться на биржах и зарабатывать сверхприбыли на тех же земледельцах. Свобода же предпринимательства и личная собственность остаются нетронутыми. Если людям не давать владеть их кровом и орудиями, то владеть ими придётся некоей коллективной сущности, которая, получив власть над имуществом миллионов, превратится в то же самое государство, но под вывеской безвластия.

Итого, каждый город и волость остаются предоставленными себе, со своими верованиями, обычаями и языком, — но находятся под общим контролем. Чтобы не нарушать сложившиеся границы государств, можно зафиксировать их навечно и взять за основы деления на штаты, которые посылают в мировой совет своих делегатов. Перед этим следует разлучить автономии и втянувшие их в себя крупные государства — к примеру, здешние Фенцик и Бродий не отказались бы от выделения Подкарпатья в независимый край.

Но всё это, конечно, произойдёт не скоро. Останавливать националистов сейчас — всё равно что отнимать у голодных хлеб. Пока они не насытятся, не придут к той простой мысли, что государство, господин и бог суть одно и то же: требуют полного подчинения, а однажды и жертвы.

Люди просто отучаются (или вовсе не научаются) думать и подвергать сомнению каждый предмет и понятие, на который падает взор. Нет, им легче прильнуть к источнику власти и прожить жизнь, служа целям, придуманным жрецами государства для поддержки их жреческих интересов.

Бабушка оказалась права: национальные государства — такие же враги, как капиталисты. Война, которую все ждут, возможно, что-то сдвинет и заставит многих отрешиться от мелкой выгоды. Если новейшие оружейные изобретения не сотрут нас в порошок, то после окончания войны развернётся борьба за новые формы жизни в Европе, а за ней и в остальном мире — и пусть это будет всемирная федерация, а не эрзац-демократия под присмотром капиталистов…»

В некоторых письмах я распалялся и приписывал к теоретическим постулатам всякие интимные излияния, стараясь, впрочем, сдерживаться. После депеши в августе 1938 года Тея замолчала, но вряд ли причина заключалась в моей чрезмерной страсти. Газеты кричали, что республиканцы замкнуты в Каталонии и в ближайшее время будут атакованы. Наверное, что-то уже случилось…

Длилось засушливое лето. Мне было худо без Теи и писем. В душной темноте мерещились её белые плечи. Я был готов ехать к ней уже и нелегально, без билета и с бесправным паспортом, хотя все въезды и выезды в Испанию были с начала войны закрыты, — знать бы только куда.

Когда Венский арбитраж передал подкарпатские земли Венгрии, русофилы приняли известие со сдержанным одобрением. Мол, не худшее: венгры дадут жить. Я понял, что могу опоздать и пора ехать в Испанию — пусть не зная толком языка, пусть рискуя попасться как подозрительная персона, — но не сидеть здесь.

Я снёсся со старым пражским знакомцем Ксенофонтовым, который состоял в Русском общевойсковом союзе, с целью вызнать, кто у них воюет на стороне испанских националистов. Выяснилось, что Ксенофонтов ныне состоит в другой организации, Русском союзе участников войны, под начальством известного мне по галлиполийскому лагерю генерала Туркула. В письме Ксенофонтов любопытничал насчёт обстановки в Подкарпатье, где их союз пока не имел представителей.

Обстановка же развивалась самым угрожающим образом. Как только я послал Ксенофонтову ответ, что я как офицер всегда к услугам его Союза — присовокупив вопрос о членах организации в Испании, — так почти сразу же королевская гвардия прибыла в Мукачево. Венгры начали арестовывать русофилов, как, впрочем, и украинофилов.

Увидев незнакомые, болотного цвета пилотки с двумя пуговицами у конторы и заслышав встревоженные голоса Вальницкого и его секретаря, я вернулся домой. Размышляя, успею ли взять деньги в банке, я стал лихорадочно кидать вещи в чемоданы. Под окнами раздалась венгерская речь, застучали по лестнице сапоги, и я понял, что не просто опоздал, а попался.

В крытом грузовике уже сидели несколько человек, среди которых отыскался знакомый, бывший центрфорвард из «Слована». Я придвинулся и спросил, что говорят, куда едем. Эти, кивнул форвард на кабину, поминали Будапешт, но кто ж его на самом деле знает.

Он оказался прав. Собрав целую кавалькаду из автомобилей, военные повезли нас в будапештскую тюрьму.

Ночи уже были холодны, и, хотя в фургоне все прижимались спинами друг к другу, я замерзал. Скорчившись и стуча зубами, я думал об одном: надо было попросить соседей забирать письма. Я и так потерял Тею, а теперь её голос будто вынули из сознания и швырнули через борт в канаву, где прыгали звёзды.

10. …b6

Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

Вы, Аста, приехали в Менхегоф позже, когда кончились первые скрининги и едва ли не пол-лагеря рассеялось. Одни бежали, не дожидаясь проверок, другие не вынесли унижений и поддались на уговоры репатриационной комиссии вернуться к Сталину. Я напишу об этом позже, а сейчас расскажу, что представлял из себя дипийский лагерь в самом начале.

Если выехать из Касселя по северному шоссе, справа потянутся холмы, а между ними домишки: милые, черепичные, словно никаких бомбардировок не было. Третий по счёту холм справа — это Дахсберг. За ним долина и ещё через километр другой холм — Шеферберг. Дальше вы помните: указатель Mnchehof, шлагбаум и вывеска Displaced Persons Camp, Team 505, UNRRA, а сразу за ними — барак администрации, то есть «тима».

Сначала никто не любил «тим». Директор, шотландец Маккой, его заместительница, француженка Дюлавиль, заведующие складом и транспортом — все они были честными, но случайными людьми, которые скрывались на работе в беженском лагере от своих неудач и бед.

Маккоя оторвали от семьи, к которой он рассчитывал вернуться сразу после «часа ноль», но вернуться не получилось, и отчасти поэтому он всегда был хмур и суров. Дюлавиль добивалась развода от неверного мужа, но тот чинил ей препятствия, всё время что-то требовал и всё никак не соглашался поставить оформить этот самый развод. Таковы же были и прочие. Каждый из них взял себе русских помощников, и скоро мы с «тимом» доверяли друг другу.

Но в самом начале, будучи наслышаны, что дипийцы воруют, Маккой и его команда отгораживались от нас. В лагере были введены строгие правила: вышел за территорию без пропуска — нагоняй; ушёл ещё раз — выселение. Правила эти напугали многих, поскольку по Германии колесила советская репатриационная миссия. Они увозили зазевавшихся беглецов из-под носа у американцев.

В долине между холмами спускалась дорога к деревне Менхегоф, её охряным черепичным крышам и колокольне. Справа и слева стояли двухэтажные дипийские бараки. Их сложили из материала, который Болдырев называл «шлакоблоком», и только три дома были деревянными: церковь, кухня и прачечная. Лагерь как бы спускался по склонам холмов и упирался в поля, которые фермеры потребовали обнести колючей проволокой.

Жили все в чрезвычайной тесноте, и спасителями хоть какого-то мира меж людьми стали американские серые одеяла. На человека полагалось четыре квадратных метра, но насельников приехало вдвое больше, и часто приходилось жить по две семьи в комнате. В таком случае несчастные протягивали верёвку и вешали вместо ширмы два сдвинутых одеяла.

Топили печь сообща, а трубы выводили в окна. Соседей за стеной было отлично слышно — стеной служил фанерный лист миллиметра в два толщиной. Ближе к зиме все начали утеплять окна и заодно обили стены войлоком, чтобы не чувствовать себя в одной комнате с сотней чужих лиц.

Население лагеря составляли наполовину такие же староэмигранты, как Рост, а наполовину — такие как я, то бишь сбежавшие от большевиков с поднемецких земель, а также восточные рабочие, которые не хотели возвращаться. Староэмигранты организовывались лучше: из них набрались артисты в театр, музыканты в несколько оркестров. Подсоветские же умело воровали.

Всю эту ораву поначалу содержали солидаристы, чья фирма протягивла канализацию в Касселе и строила американцам аэродром. Затем сами американцы стали присылать care-пакеты: консервы, мёд, сало, шоколад. Иногда из Америки прибывали костюмы, обуви, юбки, брюки, и в таком случае на столовой вешали объявление о раздаче.

Ужасно популярны были гадалки. Сразу же после открытия лагеря нашлись женщины со способностями, с особыми отношениями с картами. И вот засаленная судьба раскидывалась перед семьёй, чуть не передравшейся из-за выбора — оставить одеяло висеть, отделяя дочкин угол от соседней половины комнаты, или сшить из него пальто для матери.

Карты таинственно шуршали, и мертвенно-бледная казёнщина мыслей и деяний озарялась светом. Бессмысленность существования исчезала, и жизнь прояснялась — взгляд смещался на непонятное, пугающее будущее, где вроде бы никто ничего не обещал, но куда всё-таки можно заглянуть. «Вижу пароход», «незнакомые места, горы и домик». Я присаживалась на край койки, слушала и тихо плакала от того, что жаль — всех сразу.

Дипийцы вынуждены были делить свои переживания на то количество лиц, которое было перемещено в их комнату — а пожалуй, в две соседние тоже. Неловкие шуршания, всхлипы и иные звуки половой любви, разочарования из-за её неудач, тлевшие годами ссоры, тирания над детьми, раздражение стариков — всё смешивалось в единый поток, выливающийся в наши уши.

Ничего личного не оставалось, и беда, которая, казалось, объединяет, на самом деле всех разъединяла и ссорила. Солидарист Завьялов, едва не замученный в концлагере для антифашистов, так и сказал: «Здесь тоже кацет, только мучаем друг друга мы сами». Правда, после скринингов, когда вы уже приехали, стало чуть легче.

А самих скринингов все боялись. Первые комиссии заседали уже через три месяца после конца войны. Союзники договорились с большевиками вернуть всех их граждан, живших до войны на советской территории. Это значило, что всем прятавшимся пленным, рабочим, немецким служащим с семьями грозила погрузка в вагоны для скота и вояж в Сибирь.

Лагерь запаниковал. Украинцев, белорусов и прибалтов было не так много, и у всех тут же выкупили все документы. В ход шли золотые украшения, остатки драгоценностей, последняя пристойная одежда — что угодно, лишь бы достать незаполненный пропуск или аусвайс для проезда, куда можно вклеить свою фотокарточку.

Если с документами не получалось, беглецы вставали на путь отрицания: все документы утеряны, а жили мы, к примеру, в Риге. Для доказательства разрабатывали сложную легенду, и тогда к профессорам вроде вновь встреченного нами Полякова шли вереницы просителей. Те помогали выдумать биографию так, чтобы не подкопался ни «тим», ни советские. «Тим», правда, сообразил, что ждёт репатриантов, и, если допрашиваемые не хотели возвращаться, начинал подыгрывать их легенде.

Мы же с Ростом вывернулись проще. У него остался хорватский паспорт, а у меня — советский, с фамилией Алексашина. Мы заверили документы у мадам Дюлавиль, поехали в Кассель на продуваемом всеми ветрами поезде без окон и дверей и пришли в ближайший бургерамт как жених с невестой.

Город пропал, вместо него колыхалось море развалин, но бургерамт уцелел: резные лакированные двери, своды, поддерживаемые столбами с лепниной. Антураж нерушимой государственной машины портила трещина от потолка до пола, разрезающая кирпичную кладку как плоть.

Крошечная фрау вписала своими ручками наши метрики и, раскрасневшись от радости, поздравила. Она заметила, что приятно отмечать столь выдающийся рост числа браков между подданными разных государств, какой стал заметен в последние недели. Да, начался новый мир, и нам с вами в нём жить, герр и фрау Ельчаниновы. В дверь осторожно заглядывала ещё одна пара из лагеря.

Однако советские были хитрее. Репатриационная миссия быстро поняла, что при отсутствии всяких документов «тим» любого лагеря трактует легенду в пользу её сочинителя и пресекает провокации вроде «вот у нас ваше дело». «Тимы» знали, что никаких личных дел в этой чудовищной сумятице у советских обычно нет. Поэтому репатриационные офицеры прибегали к задушевности.

Товарищ с добрым голубым лицом выбирал для каждого свой тон: «Мы же слышим по вашему говору, что вы из-под Гдова. Мой вам совет… Не требование, а совет — возвращайтесь. Будете петь внукам русские песни. Жить на родной земле. Вокруг будет звучать привычная вам речь, а не тарабарщина. Вы никогда не выучите немецкий, а в Америку вас не возьмут — туда не всех приглашают. Привыкшие трудиться на земле люди американцам не нужны, а на родине над вами будут шуметь яблони — свои, не чужие. Вас встретят свои, понятные вам соседи. Спешите, пока родина великодушна. Родина победила зло, спасла от уничтожения весь мир и принимает назад своих сыновей. А потом вдруг передумает? Кто знает, как сложится обстановка».

И гдовский крестьянин начинал мяться, а иногда даже плакать. Да что крестьянин — свирепые, лютые враги коммунизма взвешивали вновь свои решения и передумывали думы о том, что теряют и какая доля их ждёт. Рыдала даже я, и Рост вцепился в мою руку, как будто я взаправду могла колебаться.

Многие выходили с комиссии, изменившись лицом, отмахивались на все уговоры и собирали вещи. Такие «возвращенцы» как заведённые спорили с соседями и не слушали никакие аргументы, настаивая, что слухи о пытках в фильтрационных лагерях — это лишь слухи и ошибки нам простятся, если наши руки не поворачивали оружие против своих. В конце концов, если родина сочтёт, что мы виноваты, так мы покаемся. Лучше быть наказанным на родине, чем мучаться среди чужих.

Грузовики стояли тут же. Кое-кто из остающихся пробовал отнимать у «возвращенцев» чемоданы и не пускать, вцепляться в одежду, кричать. Но большинство — и мы тоже — обессилели от того, как буйно распускалась эта безрассудная привязанность, и никого не держали. Да и жить друг у друга на голове не хотелось. Так что пусть…

Лагерь поредел. Исход завершился через полгода после капитуляции.

Ну вот, я постаралась тебе рассказать о житье в Менхегофе насколько это возможно бесстрастно. А следующий ход — о том, как мы там очутились.

11. …Kc5

Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

Я стояла у стены рядом с окном барака и иногда осторожно туда выглядывала. Обычно Лёва спал чутко, просыпаясь от малейшего звука и впиваясь в грудь, чем страшно изматывал меня. Но в тот день на громоподобное буханье танков, оглушительную перестрелку и крики он лишь вздрагивал, но глаза не открывал. Я всё равно качала его — боялась, что, если перестану, он тут же проснётся.

На горе, которая мерцала ночными огнями, немцы расставили свои пушки. С шоссе, прячась за всхолмленным перелеском, по ним били танки американцев. Наши домишки попали в огневое чистилище — снаряды летели прямо над крышами. Лагерники попрятались и вывесили простыни как белые флаги. Несмотря на то что простыни были видны с дороги, танки неуклонно подползали к нам и рано или поздно попали бы в нас.

Пока я причитала, Рост всматривался в окно и молился. Когда немецкий снаряд рванул недалеко от ворот, он выдернул палку с простынёй и бросился с ней к танкам. Я закричала что есть мочи «стой!», забыв о спящем Лёве, но Рост уже бежал. К счастью, он выбрал путь не напрямую, а через канаву и лесополосу.

Крышка люка откинулась, и оттуда выглянул танкист. Рост бешено жестикулировал, объясняя, что вот-вот под огонь попадут люди. Спустя минуту танки прекратили стрелять и поползли обратно. Немецкие артиллеристы пальнули им вслед и затихли.

Последовали сутки страха. Бежать было просто некуда. Страх сделал меня пустой и примитивной, как выключатель лампы. Уже столько всего произошло, что хотелось прожить оставшуюся жизнь — если она будет дарована — без событий, в ничто, в нигде, лишь бы вновь не летели снаряды над нашей головой.

Но затем настал день радости нашей. Немцы ушли. На развилке дорог у лагеря русские беженцы обнимались с американскими пехотинцами. С горы к ним ковыляли по серпантину кацетчики в полосатых робах. Охрана сбежала, и толпа восточных рабочих влилась в грязное море орущих счастливцев. За ними явился скаутский отряд, набранный Ростом, — в форме, перешитой из горчичных рубашек гитлерюгенда, с андреевским флагом на рукаве и латунными лилиями на груди. Сгоряча в них чуть не выстрелили. На счастье, кто-то из американцев узнал Роста…

Я смотрела сквозь пыльное окно на новые и новые потоки покачивающихся на ветру людей, которые прибывали на поле, и на своего сына. Всё кончилось, и кончилось бескровно. Наконец-то я могла гордиться, что, будучи в чернейшей яме, всё-таки выбралась и родила Лёву. Но гордость тут же отступила перед страхом, поскольку я помнила: любое междуцарствие кончается, и следуют новые мытарства.

В ту страшную ночь, когда ноги понесли меня к волнам Цорге, дверь барака хлопнула, и чьи-то каблуки остановились, вопросительно пристукнув. Им сопутствовал топот сапожек на каучуковом ходу. «Уважаемые, подскажите, пожалуйста, где нам найти Веру Степановну?» — пропел высокий голос.

Её звали Ниной, но она просила говорить «Нэна». «Ох, что это у вас тако-ое краси-ивое?» — тянула она гласные, рассматривая мой живот. «Первородка», — вытирая руки полотенцем, сказала соседка, которая привела гостей ко мне. «Ну так и прекрасно же, что такое счастье да в первый раз!» — воскликнула Нэна. Она схватила меня за руку и спохватилась. Рука была вялой, бледной и безжизненной, точно меня уже унесло течение.

Нэна бросила чемодан и заплечный мешок и стала меня растирать, словно замёрзшую, пришёптывая, чтобы никто не слышал: «Ну, будет, будет… Мы заживём здесь вместе, но я не пойду к вам в комнату, а попрошу напротив, и мы будем друзьями. Вот, знакомьтесь, это Акся». Я перевела взгляд на девочку лет десяти, румяную, с тёмно-русыми волосами, зачёсанными за уши.

Что я запомнила о Нэне… Попала она в оккупацию, работая в харьковском театре: сопрано, опера. Когда пришли немцы, стали разучивать оперетты. Потребовали также давать личные спектакли для офицеров, без одежды, но ей удалось вывернуться с помощью справки об опоясывающем лишае. Что осталась, не жалела, потому что родных раскулачили, а в школьном аттестате стояла отметина «лишена классового чутья».

Пожалела, что не эвакуировалась, только раз, когда её пьяная подруга крикнула: «Пять лет готовились к войне, а потом что?! Нас оставили?! Да когда эти парни статные, с засученными рукавами идут по улице, у меня ноги подкашиваются…» Нэна возмутилась и не сразу поняла почему, ведь парни ей тоже нравились. Догадалась потом: для господ рабовладельцев мы были экзотическими, манящими туземками.

Когда немцы уходили из Харькова, театр Нэны вывезли в Берлин. Поселили в каких-то казармах за городом и через месяц велели показывать свои программы «Европейской службе артистов», или, как они её называли, «Винете». Там служило много таких, как она. Нэну включили в труппу, которая моталась туда-сюда и развлекала «восточных рабочих». Иногда с программами, но чаще одна с аккомпаниатором. Певцы всегда были выгодны: два человека дают длинный концерт, поют знакомые романсы, публика теплеет и плачет — а ты попробуй акробатов или балалаечников привези, засвистят. К тому же Нэна умела держать внимание. Представь: блондинка с толстой косой и чёрными очами, которые в зависимости от номера то молили, то приказывали, то терзали.

Однажды Нэну позвали в Фюрстенвальде. Люди на фабрике измучались, их не выпускали даже покататься на трамвае. Они обсуждали каждый прилетевший слух с таким остервенением, будто он пришёл со штемпелем о подлинности. И кто-то сболтнул, что если Красная армия дойдёт до Варшавы, то немцы всех расстреляют, чтобы не начались диверсии и саботаж. Половина записок, прилетавших Нэне из зала, имела послания с обеих сторон. На лицевой были нацарапаны просьбы спеть «Мой костёр в тумане светит», а на обратной «Спасите, нас хотят убить».

Нэна прочитала несколько штук и догадалась. Она сделала паузу между номерами и обратилась к залу: родные, вы чрезвычайно полезны, значение вашей работы для Германии очень велико, и какую бы дезинформацию ни сеяли в наших лагерях, мы должны помнить, что война отнимает силы у немецкого народа, и поэтому на вас и ваш труд возлагаются надежды. Краем глаза она следила за первым рядом, где расселось начальство. Те ничего не заподозрили. Записки прекратились.

Однако в каморке, где Нэна разгримировалась и ждала второго отделения, из-под стола вылез человек. Не дожидаясь скандала, он забормотал: доченька моя поёт так, что весь барак по вечерам слушает, голос такой же громкий, как у вас, заберите её, у нас всего пятеро, а про немцев-то правду бают, скажут им всех расстрелять, так они и расстреляют, пожалуйста, послушайте её, спасите…

Конечно, Нэна не поверила и противилась, но девочка оказалась действительно уникальной. Ей недавно исполнилось девять, а голос был богат и крепок. Разумеется, пела она неаккуратно, со вздохами и перехватами дыхания, однако производила неземное впечатление. В девять таких голосов не бывает.

Тогда Нэна явилась к начальнику лагеря, и между ними случился такой диалог. «У вас есть дети?» — «Есть». — «Наверное, вы их любите?» — «Я всех детей люблю! Вы так взволнованы…» — «Да, я хотела просить вас об одной девочке». — «Конечно. О какой девочке речь?» — «Об Аксинье. Отпустите её со мной, а саму запишите как умершую».

Начальник этот сразу посерел, и Нэна подумал, что её саму сейчас арестуют, и стала объяснять, какой редкий у Акси голос. Он слушал её, слушал, всматривался, кажется даже с нежностью, и наконец взял за руку.

«Я подумала: у меня не было мужчины уже год. Человек этот не был противным. Может, он бы и просто так закрыл глаза на побег, но, с другой стороны, если бы охрана обнаружила девочку — вряд ли бы стал вступаться. Увидев, что я колеблюсь, он добавил: „Я лично буду проверять документы в вашем автобусе“. Тогда я взяла его за пахнущий одеколоном подбородок и поцеловала. Он записал Аксинью как умершую от тифа и пришёл проверять документы, как и обещал. Так я вывезла душу через Стикс обратно».

Акся оказалась молчаливой, с ней было трудно поговорить, но по семье не тосковала. Видимо, родителем, умолявшим спасти её, двигали какие-то ещё чувства, помимо страха резни. Она редко вспоминала прежнюю жизнь. Нэна придумала им номер на двоих, где Аксино сопрано постепенно превосходило её взрослый голос и затем они пели перекличкой, а в конце и вовсе дуэтом. На афишах их указывали как дочь и мать.

Последней зимой «Европейская служба артистов» бежала из Берлина. Артисты взяли вещи и деньги и стали осаждать поезда. «Вернее, что значит поезда, — прикуривала папиросу Нэна, — окна разбиты, все купе и коридоры заполнены, и вот ты теснишься между вагонов на площадке, на которой некуда скрыться от ветра. Мы ложились вповалку и грели друг друга». Не успевшие занять место на площадках спускались на сцепку и ехали между вагонов, рискуя быть сплющенными намертво.

Кто-то сболтнул Нэне и Аксе, что в Тюрингии много трудовых лагерей и туда скорее придут союзники, а не красные. Голодая и устраивая концерты на площадях с распахнутым чемоданом, куда прохожие бросали монеты, компаньонки достигли Нидерзахсенверфена и нашли нас.

Вечерами мы перешёптывались о своих мечтах. Нэна терпеть не могла педагогику, но всегда хотела учительствовать.

«…Я поняла, что преступно учить детей кривляться или примерять на себя чужую жизнь, пока они не знают себя. И, уже отталкиваясь от их понимания себя и умения чувствовать душу соседа, стала давать ученикам материал, причём не детские пьесы. Но этого было мало. Нужно было учить думать. Мой папа преподавал философию и говорил, что этот предмет — искусство предполагать неожиданное и сталкивать взгляды так, чтобы высеклась искра новой мысли. Я увлекалась сценой и мучалась от того, что мой голос не развивается так, как хочется, и не успела выспросить у папы, как научить думать».

Слушая Нэну, я едва не рыдала: она вдохновляла меня, будто распахивали некие ворота, за которыми размышлять и воображать оказывалось легко. «Литература, — оборвала её я однажды, — литература и шахматы». Нэна улыбнулась: неужели ты тоже любишь учить?

«Нет, — сказала я, — не люблю, хотя была студенткой пединститута. Я хочу помочь вырасти новому человеку, и не только этому, — указала я на живот. — Я о детях, которые войдут в новый мир и будут его строить, как только всё это кончится. И если нас не убьют раньше, то начать преподавать им всё по-новому…»

«Подожди». Нэна отвела Аксю в их комнату и уложила спать на матрасе, бросив своё пальто поверх него. Затем вернулась: «Что ты говорила про шахматы?» Совершенно забыв происходившее ещё час назад, я, будто человек с карикатуры, которого ударили кувалдой по голове и он затараторил на неизвестном доселе языке, изложила то, о чём думала давно.

А думала так. Нас и правда ожидает пустыня. Предстоит расчищать руины Европы и строить всё заново, и дети здесь — это и личности, и материал. Глядя что на подсоветских детей, что на немецких, что на любых других, можно увидеть грехи старого образования и воспитания. Неспособность к трезвому суждению, поддающееся на разные искусы самолюбие, в том числе национальное, боязнь всего и всех, кто отличается от тебя и от массы, подобострастное отношение к опыту старших — всё это в совокупности воспитывает рабов: не большевиков или национал-социалистов, а рабов запертой клетки ума.

«Да, да, да, — кивала Нэна, всматриваясь в туман, ползущий с реки, — папа так и говорил: человеки — это колония микроорганизмов на камушке под названием Земля. Вроде плесени. И эта плесень забыла, что жить ей день, а потом засохнуть навсегда, но время тратит на войну за чужие идеи и миражи…»

«Шахматы! — вспомнила я. — Шахматы есть необходимое отвлечение. Вот я учу детей думать и примерять подуманное к жизни. Я плохо знаю, что такое демократия, но, кажется, это слово касается не столько выборов, сколько умения делать что-то вместе, спорить и при этом не унижать друг друга, а понимать, что диспут — это разновидность воздуха, им все дышат и он обогащает кровь. Шахматы есть идеальная находка, так как в них дети учатся просчитывать жизнь на несколько ходов вперёд, следить за соперником, понимать его мысли, чувства, хитрости».

«Я согласна, это похоже на моё, — схватила меня за руку Нэна. — То же яблочко, но другим боком. Ну что, сорвём? Нужно открыть школу». Она сидела, закинув ногу на ногу, величественная, с кудрями, стянутыми в узел на затылке.

Утром мы напали на отоспавшегося после работы Роста. Тот даже не стал спорить: лагерь нуждался в рабочих руках, и к нам прибывало всё больше русских беженцев с детьми. Нэна не спросила меня о животе, просто шепнула, что поможет и чтобы я не сомневалась насчёт нагрузки с учебными делами.

Столь же уверенно она поговорила и с немецким комендантом. Мы пришли втроём с Ростом, и он попробовал взять разговор в свои руки, но был мягко отодвинут Нэной. Каким же счастьем было найти подругу, которая думает как ты, да ещё и подхватила обломки тебя, когда ты рушилась как изваяние.

«Забота о пользе дела — на первом месте, — начала Нэна. — Невозможно оттащить детей от родителей, которые тяжко трудятся и мало отдыхают. От этого ухудшается качество труда, но такое положение можно изменить невеликими силами. Например, школой…» Немец согласился, и мы объясняли, что нужно: комнаты, столы, карандаши и так далее.

Комендант понимал, что капитуляция уже близка, и потому всё одобрил. Нам дали место, помогли достать грифельные доски и бумагу с карандашами. Нэна и Рост немного поссорились — он считал, что в школе должен преподаваться Закон Божий и что нужен христианский взгляд, но я поддержала её. Ни о каком равноправном взаимодействии личностей помыслить было нельзя, если мы бы поставили во главе религию. Нет, мы хотели свободную школу.

Тогда Рост предъявил аргумент посильнее: советских беженцев и староэмигрантов надлежало склеить в одно тело с помощью всеми принимаемых ценностей, и православная вера, или хотя бы почитание её, казалась тем клеем, который может крепко схватить разрозненные части. Тут я согласилась и уговорила Нэну не сопротивляться — нам было нельзя отталкивать от себя родителей, чья религиозность из-за бед и страданий раскалилась добела.

Школа открылась на новый год. Мы рассадили пугливых разновозрастных детей за столы. Сначала по трое, а старших на пол. Подсоветские шарахались от «европейцев». Те же поняли, что в сталинских школах учили какую-то другую историю и Рюрика с Владимиром Крестителем никто не знал, и стали заноситься. Подсоветские, унизившись, лезли в драку. Эмигрантские дети ещё и изъяснялись на старомодном языке, поэтому спустя неделю обе стороны относились друг к другу как к диковинным зверям.

Мы поняли, что не только друг друга, но и нас никто не слышит — а если и слышит, то не понимает. Нэна топнула ногой: «Придётся всё по слогам, как в детском саду!» Мы достали лист ватмана, немного краски, которой покрывались стены бараков, и вывели правила. Правила были тут же пронумерованы и предъявлены.

«Мы разные, но у нас одна родина.

Каждый из нас разный.

Ни у кого не может быть превосходства над другим.

Сначала мы внимательно слушаем собеседника, а потом говорим сами.

Кем бы ни были родители, каждый из нас самостоятелен и не может подвергаться насмешкам, обвинениям.

Мнение каждого важно.

Мы всегда говорим правду и боремся с любой ложью, даже с незначительной.

Мы решаем вместе и договариваемся, а не приказываем.

Эти правила одинаковы и для девочек, и для мальчиков.

Мы учимся вместе, и у всех равное право голоса — каждая ученица и каждый ученик сами решают и выбирают то, что сами считают верным».

Оглядев расписанный ватман, я вышла на крыльцо и опустилась на ступеньки. Живот был уже тяжёл. Я поняла, что всё время инстинктивно подхватываю его рукой, будто он грозит упасть. Обычно, если мне становилось худо, ребёнок тотчас начинал пихаться, но теперь почему-то пребывал в покое. Захотелось всколыхнуть его во чреве, потормошить и заставить двигаться. Иначе страшно — вдруг пуповина перетянулась и он задохнулся. Черновой рядом не было, а Нэна была явно неопытна.

Вышел Рост и сел рядом, обнял за плечи. Я прижалась к нему и поняла, что он вздрагивает. Рост плакал, я даже не поверила. «Прости меня, я был не прав, а ты всё видела таким, каким оно было. Не знаю, как это уместить и совместить с верой, но если основываться на Новом Завете, Посланиях и святых отцах, то окажется, что всё это отношение к жёнам, матерям, сестрам и навязанные им, как в театрике, роли — всё это может быть пересмотрено. Христос проповедовал равенство, а последовавшие за его смертью руководители церкви выкрутили его учение так, как им было удобно… Мне неловко это говорить. Как будто я индус и предаю свою касту. Это совсем непривычно, но я вижу, что вы говорите с детьми честно, без околичностей и… Мне нужно больше времени обо всём этом думать…»

Теперь уже плакала я. Ведь я до тех пор не смогла привыкнуть, что могу быть права. К тому, что я сильна. К тому, что я значима. К тому, что не следует молчать, когда говорит уверенный мужчина. К тому, что Рост ради меня перекроил свои предубеждения и засомневался в незыблемых глыбах, на которых стоял, как Акрополь.

Это был день землетрясения. Как, знаешь, разламываются земные плиты, проваливаются в тартары постройки, которые возводили веками, и этому нельзя помешать. Я рыдала ещё и потому, что чуть-чуть бы, и всё — и Нэна не успела бы остановить меня на пути к реке. Теперь же я несла в себе ребёнка, как колыбель, и была готова сражаться за его существование.

Разъяснять классу правила оказалось долгим занятием. Мы толковали о них целую неделю, пока Рост печатал на шапирографе учебники. Зато дети вовлеклись в нашу игру глубже, чем мы сами. Это действительно была игра: делая вместе какую-то работу, в том числе внеклассную — например, помогая немощным старикам вместе с Ростом и Нэной, — они адресовались к правилам. Конечно, они продолжали ссориться из-за мелочей, но злобы и неприятия встречалось всё меньше.

Я будто бы летала, несмотря на торчащий живот и желание лежать ничком, не вставая, пока однажды на морозном, почти кровавом закате не отошли воды. Нэна провожала нас до самых дверей клиники. На прощание она обняла меня. «Что бы ни случилось, — шепнула она, — ты уже выиграла». Я обняла её так резко, что в моём неловком чреве что-то повернулось и дышать стало тяжело.

Нэна опустила меня на стул. Рост выкликнул врача, и врач велел вести роженицу в предродовую комнату. Рост пристально смотрел на меня, будто мы были знакомы три дня, а не года. Затем приблизился, погладил живот, и с минуту мы целовали друг друга до ссадин на губах. Затем случились кровать и забытье в тянущей боли.

Где-то в семь вечера начались схватки, а с одиннадцати — усилились. В клинике не топили, было холодно. Я сильно мёрзла, меня трясло. В предродовой стоял электрический камин, очень маленький. Перед этим камином с усиливающимися схватками, на этом чёртовом холоде я стояла на коленях и грела руки. Согревшись, впрочем, осталась в той же позе, потому что так было легче переносить боль и дышать.

Заканчивался январь, бомбили гору, и Нидерзахсенверфену тоже доставалось. Гул, жужжание на низком тоне, будто распевается шмель. Потом пауза, и кажется, что ты слышишь, как летит бомба, и — грохот стёкол, шатающиеся стены. Ночью взорвалось совсем близко, пол взметнулся, и окно полетело вниз. Осколки засыпали комнату, а я лежала на полу. Во мне мерцала одна мысль: родить, родить, не проиграть это важное сражение, вынести, родить.

Забежали медсёстры, схватили мои вещи и отвели в другую комнату. Я боялась уже не за себя, а за ребёнка. Налёт продолжался, но взрывалось уже где-то в стороне, и в полпятого я родила Лёву. Мальчика сначала дали, а потом забрали и повели меня в палату. Там было холодно и лежала ещё одна роженица. Из-под одеяла высовывались её башмачки из лакированной кожи, орехового колора со строчкой вдоль канта.

Меня уложили на кровать, и через полчаса я начала задыхаться. Хотела дойти до умывальника, но не смогла, не было сил. Позвать на помощь тоже. Всё стало тускнеть и только башмачки приобрели неземную чёткость и сияли. Я рассматривала запаянные кончики их шнурков и следовала каждому изгибу узла, которым они были завязаны. На всём свете остались лишь они, и я шептала: «Держите меня, милые, держите…»

Когда я очнулась, в палате лежала новая роженица. Оказалось, у меня открылось кровотечение, и я потеряла сознание. Немка, которую привезли, пыталась со мной заговорить, а я не отвечала, и она крикнула врачей. Я осталась в живых благодаря ей, рожавшей в ту же ночь. Я искала её потом в городе, но найти не смогла.

Может, её вообще не существовало, а я умерла и всё дальнейшее было лишь посмертными скитаниями души по молчаливым холмам и пустошам. Не знаю. По крайней мере, тогда я не была в этом уверена…

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь преподносит Степаниде Козловой все новые и новые сюрпризы! Нет, нет, она по-прежнему визажист ...
«Женщины Цезаря» – четвертый роман знаменитого цикла Колин Маккалоу «Владыки Рима» и продолжение ист...
Книга о ведении переговоров в любых ситуациях. Это увлекательный, доступный и надежный путеводитель ...
Алекс Штрауб, некогда эмигрировавший в Европу из бывшего СССР, сумел на собственном горьком опыте уб...
Рельсоморье. Обширные пространства отравленной земли, покрытые сетью стальных рельсов и деревянных ш...
Начало – самый сложный этап в карьере молодого писателя. У него есть масса творческих идей, но он по...