Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай

Поскольку я вижу, что ты пока не можешь поставить мне мат, — поставлю точку и со следующим ходом напишу, как мы, собственно, бежали в Менхегоф.

12. …Fe8

Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

В тот самый день, когда над нашей головой стреляли друг в друга американцы и немцы, последние отступили, и война кончилась. Лёве как раз исполнилось два месяца.

Американский генерал тут же сошёлся с Болдыревым, солидаристом и директором фирмы, с которой мы скитались после Риги. У генерала было всего-то несколько батальонов — а что делать с многотысячной толпой измождённых кацетчиков, восточных рабочих, да и нас, беженцев? Болдырев обещал ему взять на себя попечение обо всех, кто хоть немного изъясняется по-русски.

Нам дали реквизировать несколько грузовиков и маленький фургон и выдали бланки с печатью. О том, что новая власть оказалась у подпольной организации, Болдырев, конечно, умолчал, но американцы, наверное, лишь плечами бы пожали: раз солидаристов преследовали наци, то какая разница. На Роста взвалили заботу о прибывающих детях, и он тут же собрал скаутскую дружину.

Наш с Нэной класс тоже удвоился — новые семьи первым делом вели детей в школу. Приходилось просить соседок по бараку присматривать за Лёвой, а самой прибегать его кормить. Соседки были сварливы, но выбирать не приходилось. Несмотря на все беды и вечную тревогу, молоко не исчезало.

Спустя месяц выматывающей суеты, когда всё наконец устроилось, грянули новости. Генерал вызвал Болдырева и сообщил, что через неделю земля переходит в руки Красной армии. Я ещё помяну Болдырева не слишком хорошим словом, но в тот момент он среагировал как фокусник, ловящий стрелу на лету.

«Прекрасно, — ответил директор генералу, — вот моё заявление об увольнении через три дня, однако прошу вас закрыть глаза на всё, что мы в эти три дня будем делать. Даю слово доказавшего вам свою добросовестность человека, что наши действия коснутся только русских и никому не нанесут вреда».

Американец всё понял и намекнул, что соседней землёй Гессен будут управлять англичане. Он разрешил оставить нам оружие, выданное для охраны бараков, и грузовики с крошкой-Тифусом. Поскольку вокруг бушевала эпидемия тифа, в этом «ситроене», чья морда напоминала изумлённого барана, перевозили больных. Постовые на дорогах, услышав крик водителя «Осторожно, тиф!», совершали два шага назад и не проверяли, кто в фургоне — а там мог быть кто угодно.

Майской ночью наш табор снялся и исчез. Кто на грузовиках, кто на подводах, все тряслись через перевалы в сторону Касселя. Выехали в полночь и даже не пытались заснуть. Даже атеисты волновались и молились про себя: вдруг за тем поворотом красный патруль?

К рассвету мы отъехали на безопасные шестьдесят километров вглубь земли Гессен. Но когда вышло солнце, во флагманской машине поняли, что заблудились. Пришлось разворачиваться и искать дорогу к Касселю с помощью местных селян. Все сходили с ума: вдруг союзники передоговорились меж собой? Вдруг в Касселе красные? Опять промежуток, и опять мы в пустоте и, вероятно, проживаем последние часы свободы.

Иногда на обочинах шоссе встречались подводы и люди, впрягшиеся в двуколки, наполненные своим скарбом, которые спрашивали по-русски: куда вы едете? И, получив ответ добавляли: можно с вами? Болдырев всем разрешал. Под Касселем вроде как было много пустых казарм.

Ещё сутки пыли, тошноты, рёва моторов, и мы встали на ночёвку между двух пологих лесистых холмов, откуда тревожно кричали совы.

Это и был Менхегоф. Утром разведка пошла искать деревню и нашла пустые бараки у быстрой узкой реки.

Кассета 3, сторона А

…Убедившись, что засады замаскированы, мы с Зигле и ещё двумя жандармами обогнули деревню и зашли в ближайший к церкви дом. Жар подступил к сердцу, когда в условленный час староста вышел и к нему потянулись тени партизан с мешками и ружьями.

О, наслаждение, когда бусины чёток старосты сдвинулись. Я не могу спокойно рассказывать об этом, но надо постараться.

Сначала показалось, что наши залпы точны, но ночь всё же была безлунной, и мы ошиблись. Отряды в засадах, впрочем, захлопнули ловушки, и почти все партизаны сдались в плен. Те же, что пришли к церкви, частью лежали подстреленные, частью разбежались. Я зашагал к подстреленным, и Зигле заорал: «Эй, крикни оставшимся, что они окружены!»

А я — что я — меня уже почти не существовало. Я отодвинулся вглубь пещеры и передал Густаву вожжи, а он действовал так, чтобы всё свершилось быстрее. Его понесло в проулки. Сзади, ругаясь, бежали жандармы.

Крутой овраг перерезал путь беглецам. Многие из них были безоружны, кое-кто поднял руки, сдаваясь. Густав умолк, хотя я чувствовал, что он рядом. Пещеру освещал неяркий свет. На стенах дёргались тени. Я крутился с мокрым штыком, скользким по самую рукоять, и вспарывал черноту утроб. Тени раскрывали свои кривые рты, но у меня отключился слух и я ничего не слышал. Кто-то оттолкнул меня, я поскользнулся на замёрзшей луже и упал. Скальный потолок дёрнулся перед глазами, но мускулы подсказали, что следует перекатиться через спину и вскочить, и моё тело продолжило исступленную охоту.

Густав запрещал мне останавливаться. Я считал всех, кого касался штыком, и в ликовании заносил числа в молчаливую древнюю книгу с глиняными страницами. Одна из теней дрожала у расселины, в которую проникал свет, и я увидел профиль азиата — тот же, что был в Розенфельде. Тихо ступая, я подкрался к нему и, круговым движением обнеся штык вокруг шеи, принёс Эону главную жертву.

После этого у меня отняли штык, схватили за плечи и увлекли вон из пещеры. Тогда я наконец вернулся, открыл глаза и посмотрел наверх — там дрожали голые кроны берёз.

Зигле кричал, не останавливаясь: рапорт, арест, перевод, он не обязан, он отказывается подвергать своих людей опасности, обезвреживая сумасшедших с лезвием в руке. К чёрту все эти засады, если ты едва не зарезал своих, идиот, куда смотрела комиссия, когда пропускала на фронт такого сумасшедшего, как ты.

Проступали контуры лежащих тел. Я встал и пошёл вдоль них, преследуемый истерикой Зигле. Рассветало, тени обретали руки, и горла, и глаза, и внутренности. И чем дальше я шествовал, тем сильнее курился в животе дымок ужаса. Не от того, что я сделал, а оттого, что — было страшно даже подумать эти слова — ничего не изменилось. Жертвы оказались страшны, но никчёмны. У церковного крыльца лежал, вывернув ногу в дырявом валенке, староста.

Я бежал по кругу вдоль изуродованных трупов, ища тело, увидев которое, понял бы: кошмар неискупления закончен, можно трубить победу. Двое партизан были живы. Один из них агонизировал, другой держался за горло окровавленной рукой. Осознав, что среди убитых нет азиатов, я сел на снег. Всё накренилось — деревья, люди — и поползло под откос. Трупы летели, кувыркаясь, в небо. Земля завертелась, и меня начало рвать.

Когда я оттёр изгвазданную шинель снегом и прислонился к берёзе, жандармы уже спихивали тела в овраг. Раздался звук передёрнутого затвора и голос: «Встать! Не притворяться!» Я увидел, что один из саксонцев навис над партизаном, который продолжал биться в судорогах.

Пришлось подковылять к ним. «Переведи!» Лицо лежавшего заливала кровь, и я даже не поверил, что он прикидывается, но всё равно перевёл. Мнимая агония прекратилась. Оскальзываясь, партизан встал. «Пошёл!» — и мы повели симулянта и ещё одного его товарища сквозь слепящий свет.

Острее приокских рассветов только закаты. Штаб переехал в Ахлебинино; вечерами солдаты высыпали на улицы и ждали, когда желтушное небо окрасится в густую и нежную синеву. Поверх неё воцарялись алые облака. В сторону Калуги тянулась полоска между ними и горизонтом — раскалившаяся, как золото в печи. Совсем уже исходя, закат красил припорошённые ивы над Окой, и ради этого цвета штабные не уходили с косогора и играли в снежки.

Засада в Аксиньине случилась в тот самый день, когда пришли известия о переброске войск. Наш корпус придали танковой армии Гудериана, а жандармы остались в Лихвине, и Зигле просто не успел донести на меня.

За немногословием Хейнрици угадывалась ярость: наш эшелон с тёплым обмундированием, боеприпасами и продовольствием отправили другим частям. Но деваться было некуда, и все ждали приказа о новом наступлении.

Пока стояли солнечные дни, я допрашивал партизана-симулянта и, чтобы не продолжать сходить с ума от одиночества, растягивал допросы, как мог. Его фамилия была Заваров. Он оказался неудачливым студентом института, где изучали литературу. Заварова выгнали за курсовую работу. Он доказывал, что как мыслитель Толстой гораздо выше и свободнее критики, которая упорно приколачивала его к большевистскому иконостасу.

Мы разговорились; выяснилось, что Заваров честно ненавидит красных. Дед его был предпринимателем и открыл чайную на дороге, по которой день и ночь двигались повозки торговцев. Отец основал деревянный заводик, поставлявший фабрикам поддоны и ящики. И если дед умер до прихода большевиков, то отец очень некстати остался в приходском комитете после революции и, когда чекисты приехали грабить церковь, побил их камнями. Отца и других прихожан арестовали и расстреляли неизвестно где. Дети его сбежали и затерялись в городах, а сам Заваров смог поступить в институт, лишь скрыв историю семьи.

Описывая эту эпопею, он всматривался в меня, словно мы когда-то уже виделись. Шёл пятый допрос этого худого, ссутуленного человека, и он перестал меня бояться. Заваров осознавал, что сможет пережить зиму, только если начнёт работать на нас, став хиви, а в лагере пленных умрёт. Я спросил его, в чём дело, почему он так меня разглядывает.

«Понимаете, когда вы убивали, у вас было такое счастливое, сосредоточенное и беззащитное лицо, — сказал Заваров, и я вспомнил, как истово он трясся на снегу. — Меня это поразило. Нас такому не учили. Вы помните, как в „Преступлении и наказании“ главный герой убивает, и его охватывает жар, и вся последующая жизнь превращается в болезнь?.. Хорошо, допустим, так случается с людьми, у которых развилось то, что называется совестью. Но если, допустим, убивает не совестливый человек, а сумасшедший или военный. И что же? У одного лицо искажено гримасами, и он поражает чудищ, видимых одному ему. Другой хладнокровен и бесчувственно совершает работу. А вы метались с ножом кротко, но и неумолимо. Я чувствовал, что вы сражаетесь с некоей материей, видимой вам, — но не с галлюцинацией, а именно что материей, которая имеет отношение к жизни, только незрима…»

Он запутался и умолк. Липкая вязкая кровь заливала мне глаза и щёки. Это была не так называемая совесть, а кара Сизифу, который тащит свой камень в гору, а гора заманивает его миражами раз за разом, и он всё не может смириться и пытается переиграть соперницу вновь и вновь.

Заваров дёрнулся: «Вот! Сейчас опять». Я поднял ладонь и заслонился ею от окна, приостанавливая окский закат, готовый хлынуть в комнату.

Заваровым также заинтересовался фон Мой. Граф обожал русских романистов, особенно Лескова и Толстого. Узнав, что к нам в руки попал литературовед, граф захотел принять Заварова в денщики. Вместе с ним приняли и второго партизана, того самого Белякова со шрамом на шее, который сейчас спит в гостинице в Брауншвейге и наутро опознает меня…

Так вот, фон Мой быстро придумал оказию, чтобы посетить штаб армии с Заваровым. По счастливому совпадению маршал Гудериан расквартировался в находящейся неподалёку усадьбе Толстого.

Хотя что значит «неподалёку»… Мысль о езде по ухабам за сто километров меня, честно говоря, пугала, но фон Моя было трудно остановить. Он беспримерно ажитировался и разработал поездку во всех деталях.

Я же после того, как меня выволокли из пещеры, вмёрз в грязный лёд, смешанный с сосновыми иголками и корой. После допроса Заварова я понял, что выгляжу как мертвец, и воздвиг кое-как стену перед воспоминаниями о дне мести. Иначе я бы вновь очутился на выжженных полях памяти, что равнялось принятию яда… Короче, я поддержал идею графа покинуть Приочье, хотя бы и ценой стёртой задницы.

По пути фон Мой допытывался у Заварова, зачем тот занялся литературоведением. «Почему вы выбрали эту скукоту? Ваши предки были предприимчивыми людьми». — «О, вы что, чтение в России в почёте. Ваш корпус двигался по сёлам, а если бы вы заглянули в города, то увидели бы библиотеки и великое множество людей, которые читают. Читают все, кто грамотен, а грамотных всё больше и больше. Так что хочешь учиться в институте — читай. А где учебник, там и Толстой, и Пушкин…»

Когда мы разыскали Ясную Поляну, стояла глубокая ночь. Наутро открылась картина величайшего хаоса. У господского дома (Толстой был дворянином) метались смотрители и умоляли не размещаться в комнатах, где топил камин великий романист!

Видимо, смотрители считали, что к ним прибудет стерильная богатая армия высококультурных европейцев. Когда же к ним ввалился штаб Гудериана, а за ним и госпиталь, стало ясно, что обовшивевшая, немытая, заросшая орда в дырявых сапогах и подшлемниках из старых носков — это и есть доблестные воины. Без пуговиц, без уважения к писателям, зато с непреодолимым влечением к бане, которое развилось из-за простатита, заработанного в мёрзлых окопах. Естественно, воины бродили по комнатам в сапогах, топили графской мебелью печь и всё в таком роде. Творилась обычная армейская чертовщина.

Когда мы шли к могиле Толстого, к нам наперерез бросилась хранительница. Она едва не встала на колени, умоляя, чтобы мы остановили похоронную команду — те собрались упокоить товарищей рядом с могилой писателя. Фон Мой обещал уговорить их перенести захоронение чуть дальше в лес и заодно выяснил, какие места Толстой считал своими любимыми, и мы пошли туда.

Шагая по тропке, фон Мой поскальзывался, но затем привык и взял тон экскурсовода: «Толстой был удивительный! Любимые места — сплошной лес. Ну, тихо, слышен ветер. Ну, долина речки. Нет, Бейтельсбахер, это правда чудесно: как в этом дремучем углу, где нет ни гор, ни холмов, он всё понимал? Вот падает снег с елей. Вот шевелится трава. А он пишет о роевой жизни человечества!»

Они с Заваровым тут же сцепились. Заваров заметил, что историософия графа гроша ломаного не стоит. Да, Толстого любили во всём мире именно как романиста, заявил он, но не менее любопытны были идеи Толстого: он понял, что никакие политические свободы не состоятся без личной свободы. Все наши привычки, мнения, чувства взяты из общественного организма, который сам же постепенно их сложил, поэтому Толстой учил сомневаться абсолютно во всём. Через чудачества, упрямое отстаивание своих правил, экзотические суждения об обычаях и законах — через что угодно.

Выслушав аспиранта, фон Мой спросил: «А что вы думаете о толстовской идее непротивления злу? Она плохо вяжется с идеей освобождения».

«Ничего подобного, — отвечал Заваров, — русское непротивление злу совсем другое, это отчётливо парадоксальный мыслительный акт. Вы слышали о сказании о Борисе и Глебе? Это два брата, князя. У них был третий брат, Святополк. Когда умер их отец, они должны были наследовать княжеское место, но Святополк захватил город Киев. От Бориса и Глеба ждали мести, но они смирились и не стали сопротивляться Святополку, который послал к ним убийц. И что вы думаете: вместо того чтобы признать Бориса с Глебом негодяями, передавшими своих граждан в руки злодею, люди их канонизировали и до сих пор почитают. Почему? Потому что для русских власть — это зло и наказание Божье, а смирение и отречение от власти — благо. Любая власть посылается в наказание за грехи, и, если Борис с Глебом не захотели её принимать и не вступили в круг зла, значит, они достигли совершенства».

«Вот видите, — засмеялся фон Мой, — Толстой был выдающимся мыслителем, но переносчиком заразы. Я имею в виду, что он считал власть не слугой или судьёй, подотчётным народу, а неизбежным злом, с которым вредно бороться».

«Не совсем. Толстой хотел отменить власть как таковую…»

Мне надоело их слушать, и я встрял в беседу. «Выходит, русские не примыкают ко злу, так как оно часть греховного устройства мира, — сказал я, — но и не противостоят ему и не пытаются улучшать это устройство? Ну, если не брать фанатичных большевиков». Заваров запахнул ворот старой шинели, которую выдавали хиви вместо формы: «Как бы сказать…» — «Как есть, так и говорите». — «Понимаете, я насмотрелся, как вы исправляете устройство… Мы же более гуманны. Мы исходим из того, что если мир ужасен, то зачем рисковать: коли он лежит во зле, то вдруг мы превратим его в ещё менее пригодное для жизни место?»

Фон Мой расхохотался и похлопал Заварова по плечу: «Вот она, ахиллесова пята!» Темнело, начиналась метель, и мы заторопились обратно.

После поездки в Ясную Поляну на меня накинулась тоска. Узнать сколько-нибудь глубоко эту страну я всё равно не мог, хотя и казалось, что теперь я понимаю её лучше, чем раньше. Но понимание это не объясняло жестокость большевиков и, главное, ничего не меняло в пейзаже вокруг руин моей жизни. Пространства, пугавшие Хейнрици, наполнили меня ядом. Появление и исчезновение Густава, морозы, клопы, рухнувшая надежда найти родных — всё это засело под кожей, как отравленная заноза.

Будто бы подгадав момент, фронт начал катиться в тартары, причём с бешеной скоростью. Сперва ударили ещё более сильные морозы: минус тридцать. Наступление на Москву заглохло, но Гудериан и не думал копать окопы и возводить укрепления — ему приказали окружать Тулу. В ночь атаки температура упала ещё ниже, и Хейнрици, увидев десятки замёрзших насмерть, вернул части на позиции.

Увидев обрыв атаки, русские пошли в наступление. Они разнесли реактивными снарядами большую часть домов в деревнях, занятых корпусом. Батальоны ютились в дырявых избах и хлевах. Генерал продумывал отступление, но тут пришёл приказ вкапываться в твёрдую, как автобан, почву и удерживать позиции. Узкая полоса дороги, косой вдающаяся в бесконечные леса, — вот и весь доставшийся нам аппендикс. Снабжать его становилось всё труднее.

Поэтому я понял, что впереди худшие мучения. Отступить не дадут, земля промёрзла на три метра, и даже укрывавшиеся в окопах солдаты не могли как следует выспаться, так как их мочевые пузыри гнали хозяев за угол каждый час. Офицеры спали друг у друга на головах, лошади оставались на улице.

Конечно, я задумывался о смерти, но умирать среди нечистот всё-таки не хотелось, и я отправил Вилли с отчётами просьбу о срочном переводе или отпуске. Я упирал на то, что Хейнрици не вызывает подозрений и даже в тяжких обстоятельствах ведёт себя достойно.

Это была полуправда: генерал сдал и всё чаще бормотал, что Господь нас карает. Мне удалось подсмотреть его письмо жене: «Подари мне на Рождество беруши». Вероятно, Хейнрици нервировал вой реактивных снарядов. Но едва увезли мои отчёты, как генерала отправили командовать Четвёртой армией.

Хейнрици понадобилось несколько минут, чтобы поверить в счастливую звезду. Он приободрился и созвал офицеров, едва скрывавших зависть и ненависть. Генерал обещал им, что внушит штабу: нам необходимо придать свежие батальоны и усилить снабжение.

Его отъезд, разумеется, подточил всё и вся. Пехота превратилась в опухших сомнамбул, заросших то ли бородой, то ли ледяной коркой и спящих наяву. Как и все, они уподобились зверям, ищущим тепло. Те дни были полотнами вроде утрехтских караваджистов и других тёмных мастеров, где охотники пируют на лавках, а сзади их обволакивает тьма и со столов свисает кровавая дичь. Прибавим вонь переполненных изб.

Бежать было некуда — мольба о переводе, отправленная Вилли, утонула в снежной каше. Я перестал спать. Кажется, просил Заварова меня убить. Сутки наматывались одни на другие, как слетевший ремень мотора. Грань, за которой начинается безумие, была пройдена давно. Теперь я ощущал, что схожу с ума буквально. И я бы сошёл, но кое-кто успел сделать это раньше меня.

В сумерках из штабной половины избы послышались глухие тяжёлые удары, будто там кто-то дрался. Потом истошно заорал Шульц и вдруг умолк. Я поднялся с кровати. В комнате не оказалось ни Крафта, ни фон Моя. Сил бояться уже не оставалось, и я, шатаясь как вурдалак, пошёл ко второму крыльцу.

Едва я взялся за поручень, как из комнат вырвались неизвестный хиви с разорванной щекой, за ним тот самый Беляков со шрамом и последним — бледный Заваров. Хиви хрипло крикнул: «Уйди», — и я отшатнулся. Беляков хотел врезать мне в живот, но промахнулся и едва не упал. «Я запомнил!» — проорал он и поковылял прочь.

Из дома визжали. Кажется, это был не Шульц, а кто-то из прибывших к нему офицеров. Заваров остановился, несколько секунд всматривался в меня, а затем швырнул к моим ногам вымазанный кровью штык.

Это был совсем другой штык, не то что мой. От карабина, переточенный, зауженный для траншейной рукопашной, чтобы пробивать шинели и телогрейки. Я представил, что произойдёт, если я попаду в плен, и заставил руки схватиться за рукоять штыка.

За углом уже скрипел снег. За беглецами спешила погоня.

Кстати, раненых ещё вывозили. Я вспомнил курс по анатомии и прицелился туда, где лезвие могло пройти мимо печени и селезёнки и коснуться разве что кишечника, — но никак не решался навредить себе и вторгнуться в своё тело.

Вдруг я понял, что смотрю на избу и берёзы из расселины, в которую погружаюсь всё быстрее, как будто отец взял меня на руки и тащит вглубь фургона. Коридор превратился в стены пещеры. Руки и ноги более не подчинялись мне.

Дружок Густав, ты вернулся?

Тело пронзила боль, и я исчез.

Часть VI

Леонид Ира сочиняет донесения

Вера Ельчанинова учит

Ханс Бейтельсбахер любит

Показания господина Иры

7 ноября, Лондон

Когда я увидел Каудера впервые, подумал: вот жертва. Затем немного посмотрел и решил: нет, вот хищник. Пусть прямолинейный, пусть насмерть очарованный золотом, но…

Сначала он ходил туда-сюда вдоль коек, втянув плечи и бормоча что-то вроде молитв, и этим возмущал соседей. Ночью многие не спали из-за жары и засыпали днём — а тут на тебе, бормотун. Там ведь сидели простые люди: карманники, квартирные воры. Политических рассовывали по разным камерам.

Когда мы познакомились, я понял, чего это Каудер бормотал: прошёл всего год, как он сбежал из Австрии, а уже попался и мог быть отправлен обратно. А там известно что: поражение в правах, ужас и позор, окутывавшие всех евреев.

Я расспросил его немного о недвижимости в Вене. Он ведь так и представился: продавец домов. Позже добавил, что вообще-то крещён в католичестве. Потом мы поболтали о русско-финской войне, и Каудер стал нервничать чуть меньше. Но всё равно тревога заставляла его курить одну за другой.

Однажды ночью в камеру привели трёх арестованных. Стало тесно, и я увидел, что Каудер проснулся, вжался в угол и бормочет уже не молитвы, а что-то вроде заговора. Его пальцы дрожали, зрачки блестели чёрным блеском. Я потряс его за воротник и нахлестал по лицу. Каудер пришёл в себя и рассказал, что в детстве кузен сел на диван, под который он забрался, и не выпускал его из пыльного бельевого ящика, пока он чуть не задохнулся и не завопил. С тех пор его не отпускала боязнь тесных пространств, победить которую помогал табак, чей дым чуть ослаблял хватку ужаса.

Я стал доставать Каудеру сигареты, и он сладострастно рассказывал о своих сделках. Он шевелил пальцами, глаза его блестели, кожа источала аромат большого сильного животного. Хотя ростом он, знаете, не выше меня, лысоватый и внешности не геройской. Но я-то уже знал, что прирождённый делец не сражается и рискует, а берёт, что плохо лежит, и высматривает, как выгоднее провернуть сделку, лучше бы вообще за чужой счёт.

Вот Каудер был таким. В Будапеште он скучал, ставя евреям визы за взятки, и на документах бегущих соотечественников особенно не зарабатывал. Хотя погорел именно на взятках за визы.

Вскоре я отвлёкся на обжалование своего собственного процесса. Несколько недель меня будто забыли и не водили на допросы. Каудер посмотрел, как я скриплю старым пером, выданным надзирателем, и спросил, нельзя ли подкупить надзирателя, чтобы тот передал письмо на волю. Кому? Он намекнул, что его мать имеет какие-то связи. Я подумал: если помочь ему выбраться, возможно, с его-то хваткой он вытащит и меня. Надзиратель не понадобился — из камеры должен был выходить прешовский ополченец, и я с ним обо всём договорился. Мы записали на его портянке письмо Каудера, и ополченец ушёл.

Каудер стал ещё лучше относиться ко мне и признался, что по убеждениям своим он монархист. Я рассказал ему о «Соколе» и о туркуловском союзе ветеранов войны с его антисоветскими задачами. Лишнего не сболтнул, но дал понять, что у меня есть связи по всей Европе. Ведь на загривке хищника можно было не просто выбраться из подземелья, но ещё и присоединиться к охоте. Да и в любом случае в Мукачево возвращаться было опасно, так что мало ли…

Прошло полгода, с нас обоих сняли обвинения и выпустили. За Каудера заступились, поэтому он освободился раньше. Я ехал в вагоне метро, настроение было так себе, хотя мне только что удалось забрать в Мукачеве вещи и фермерский гонорар в банке. Жизнь в Будапеште стоила дорого, а поручения от Вальницкого случались нечасто.

И вот, когда поезд тормозил перед станцией, господин в котелке облокотился на меня сильнее допустимого. Я обернулся, чтобы спросить, в чём дело, и увидел на предплечье пухлую руку Каудера. «Выходите?» — спросил Каудер так, что я понял: надо следовать за ним.

В пропахшем жжёным цикорием кафе он поблагодарил ещё раз и спросил, чем я намерен заниматься, если начнётся война. Газеты кричали о «расширении жизненного пространства»; ясно было, что Гитлер не остановится и ждать недолго. Каудер не то чтобы лоснился, но во взгляде его переливался некий хищнический интерес — что-то замышлялось. Не раздумывая, я вынул ту же карту, что и в тюрьме: в случае войны белогвардейский союз ищет возможности помочь любым антибольшевистским силам.

Каудер потёр шею и сообщил, что ему наконец-то удалось нащупать по-настоящему выгодное дело: консервы. Война — время нехватки, скачков цен, суматошного поиска продуктов интендантами, ведь нужды армии меняются чаще, чем ветер. Между тем много фабрик производит консервированные овощи и фрукты, с которыми меньше тонкостей, чем с мясом. Эти фабрики рады бы продавать консервы в разные страны, но сбыт затруднён бюрократией, которая в случае войны придирается сильнее. У него же, Каудера, нашёлся друг семьи, немец, и не просто немец, а граф, и у них с графом теперь торговая фирма, однако маловато связей в Болгарии, Богемии-Моравии и Польше. Не хочет ли герр Ира помочь через своих коллег-белогвардейцев?

Деньги таяли, и я подумал: а не ввязаться ли? Да, Каудер назвал восхитительную Чехословакию «протекторатом» и работал с немцами, то есть, будучи австрийским евреем, припрятал свою ненависть к Гитлеру, антисемитам и аншлюсу и смирился с новым положением дел. Но, в конце концов, он делец, а беспринципность — доблесть дельцов. Так почему не попробовать? Мне надоело слушать, как в карманах свистит ветер, а между тем Каудер расхваливал графа как могущественную персону — вдруг бы он помог мне вызволить Тею?

Я ответил Каудеру, что люди Союза раскиданы по всем европейским странам, и добавил, что на случай расширения жизненного пространства на восток среди большевиков тоже есть подпольные агенты.

Надо отдать должное ему: ни складочкой кожи, ни цветом её, ни секундной гримасой Каудер не выдавал своих чувств. Он выслушал меня, повторил, что рад встрече, и сказал, что найдёт меня чуть позже. Довольно быстро от него доставили конверт с паспортом иностранца для выезда за границу, а также датой и адресом встречи.

В сентябре 1940 года я прибыл в Вену. Помимо Каудера меня встретили двое. Одним из них был граф Маронья-Редвиц. Повадками он напоминал офицера, переодетого в штатское. Дворянское превосходство и привычка повелевать были при нём, и сразу после знакомства он дал понять, что Каудеру стоит уйти. Второй мужчина молчал и весь разговор наблюдал за мной.

Граф поговорил о том о сём и спросил: если бы вместо консервов были важные сведения, а вместо фирмы — немецкое государство, ваша организация могла бы помочь? Я едва не свалился со стула и уточнил, какую помощь он имеет в виду. Маронья-Редвиц сказал: нам интересны данные об авиации. Я спросил: чьей? Советской. Посмотрим, отвечал я, когда начнётся война, я-то, конечно, антикоммунист. Война скоро, молвил граф.

Чтобы на что-то соглашаться, я слишком мало знал. Но отказываться значило опять прозябать. Я решил выиграть себе некоторое время и сказал: чтобы использовать мои связи в России, мне нужно получить благословение главы организации. Граф обещал помочь и поинтересовался, куда я поеду. Я назвал Краков. Берлин упоминать не хотелось — кто знает, вдруг они всё вычислят и гестапо опередит меня на пути к квартире Туркула. Граф сказал: «Придётся подождать, в генерал-губернаторстве сейчас непросто. А как насчёт Праги?»

Это звучало перфектно. Мне всё равно пришлось бы искать в Праге Ксенофонтова из Русского общевойскового союза — без письма от него я рисковал быть не принятым Туркулом. Я согласился и заодно попросил выправить бумаги для проезда в Германию, сославшись на то, что это может быть запасным вариантом и терять время не хочется. Маронья-Редвиц принял условие.

Через неделю я сел в мягкий вагон до Праги и по дороге ответил на все вопросы к самому себе. Во-первых, ловушка ли? Нет. Знакомство с Каудером и столкновение в метро определённо были случайны. Во-вторых, Каудер, хоть его и попросили не участвовать в беседе, явно состоял в фаворитах: родственная связь, да ещё и хватка дельца. Если бы ему не доверяли разведчики — а сомнений, что это абвер, не было ни малейших, — то меня бы проверяли очень долго. Здесь же они бац, бац, разыграли накоротке — и удар в угол.

Ну а в-третьих, сочинять депеши о советских аэродромах и частях, если что, нетрудно. Правда, гораздо сложнее доказать их истинность и наличие связи с агентами. Но если война уже начнётся, то подтвердить или опровергнуть наличие агентов будет вовсе невозможно…

Из всего этого следовало, что мне стоит по крайней мере начать работать с Каудером и графом. А если что не так, пространство для ретирады остаётся. Если же повезёт, шансы на поиски Теи в Испании вырастут. Но вырастут, правда, и ставки.

Друг мой Ксенофонтов купил автомобиль и стал таксистом. Он по-прежнему жил в русском доме на Бучкова. По-прежнему дети влачили почти что гренадёрские ранцы на игрища в панкрацкий парк. Наряды взрослых не изменились, однако головы втянулись в плечи, а спины ссутулились.

Два часа подряд я слушал жалобы Ксенофонтова на германские порядки и страхи, что с началом войны белоэмигрантов пересажают в темницы. Наконец я зацепился за упоминание Туркула и изложил своё дело. Подкарпатье присоединили к Венгрии, где никого из Союза не было. Я же получил место во фруктово-овощной конторе в Будапеште и мог разъезжать сколько угодно под этим прикрытием. Изложить монархические чаяния мне удалось весьма ярко, и Ксенофонтов тут же сочинил два письма: одно обо мне с приятными характеристиками, другое личное — генералу.

И вот я вышел уже из другого поезда — на запылённый, закопчённый вокзал Цоо с косматой сажей на фермах, подпиравших мутный купол. Гораздо более терпкий, чем где-либо, угольный дым носился под сводами. Толпу свирепо распихивали носильщики и попрошайки.

Берлин обрушился на меня, как дурной сон, когда застываешь обездвиженный и не можешь шевельнуться. Я простоял на вокзале едва ли не час, созерцая хаотичную циркуляцию людей. Что-то было в этом от хоры, которую мы однажды встретили в еврейском квартале Мукачева. Где сейчас Тея? Этот вопрос я задавал себе семь раз на дню и надеялся, что она хотя бы жива.

В двух кварталах от вокзала Цоо текла иная жизнь. Тополя, эркеры и балконы-сады в чисто метённых переулках, тротуары, мощённые камнем, который раздробили на аккуратные кубики. Крик журавлей над хохочущим и танцующим Курфюрстендаммом. Одна из боковых уличек уходила в лабиринт Вильмерсдорфа с его тихим звоном посуды из окон и гулкими дворами. Туркул жил на Зексишештрассе, 74. Напротив мерцала вывеска пансиона, и я оставил там чемодан, чтобы вернуться поужинать в городскую кутерьму.

Назавтра я волновался, ожидая, когда генерал прочитает депеши Ксенофонтова и определит, достоин ли корнет Ира аудиенции. За мной пришёл человек исполнительного вида и сопроводил к его превосходительству. Туркул держал себя просто в том смысле, что, конечно, соблюдал церемониал и превосходительство своё держал начищенным до блеска, но не пыжился и не изображал готовность отдать жизнь за царя и отечество, поскольку понимал: ни то, ни другое не вернётся. Союз был для Туркула чем-то вроде семейной лавки, чьи работники наводили справки для управления делами русской эмиграции о том и сём, обращались к своим отделам с воззваниями и прокламациями и не забывали собирать взносы с монархистов, которых месмеризировали благородные усики белого генерала.

Я повторил Туркулу то же, что и Ксенофонтову, но чуть пышнее. Братья-русины стонут под пятой мадьяр, эмигранты разобщены, национальная работа остановилась, «Соколу» запретили вмешиваться в политику. Всё это предварялось воспоминанием из Ледяного похода о битве в снежной степи, из которого я убрал свой нелепый кувырок через голову вместе с лошадью.

Туркул слушал меня внимательно, поскольку мало что знал о Подкарпатье и прорусских его чаяниях и теперь явно видел там паству для своего Союза. Обхождение бывшего корнета ему также понравилось. Это вам он характеризовал меня как клоуна, а тогда смотрел влюблённо, особенно когда я, блистая очами, вытянулся во фрунт при упоминании великого князя.

Взглянув невзначай на картины на стенах кабинета, я заметил рисунки вензелей на доспехах кирасиров и воскликнул: какая редкость, позвольте предположить, что это узор эпохи Елисаветы Петровны?! Я помнил знаки различия хорошо…

Туркул выдал мне удостоверение с печатью и сопроводительные письма. Он намекнул, что готов отвечать на депеши и хочет видеть меня через полгода, чтобы услышать, как идут дела и сколько русских сагитировано.

Но скоро всё обрушилось, поскольку началась война. Туркул переехал в Рим. Убедившись, что я получил согласие генерала, Каудер записал меня в консервные клерки и начал выплачивать жалованье. Его машинистка Клара неплохо знала испанский. Мы удачно пообедали, и в испанские ведомства потянулись письма о судьбе госпожи Ермолиной.

Спустя неделю после начала войны Каудер поднялся ко мне, вызвал на прогулку и сообщил, что время выходить на связь с советским подпольем настало. Есть ли возможность получать сводки в ближайшие недели? Я отвечал, что можно устроить связь, но надо подумать как и где; также мне нужно снестись с Туркулом и ещё нужны деньги.

«Я полагаю, с генералом в первую очередь?» — спросил Каудер, и я, разумеется, кивнул. Нужно было как-то предупредить Туркула, но не спугнуть. «Постараюсь устроить самолёт на днях», — сказал Каудер успокаивающе, и я почувствовал, как по спине течёт капля пота: настолько всё оказалось серьёзным.

Через три дня мы вылетели в Рим с военного аэродрома. С нами был немецкий офицер. По дороге я набросал Каудеру свои задумки: нейтральная София, советское полпредство, есть отдел Союза, то есть преданной белому делу эмиграции, понятный мне болгарский язык — легче доставлять сведения именно туда. Каудер спросил о деньгах, и я назвал с горкой, с лишком. Он одобрительно склонил голову, и я понял, что продешевил…

Вам, наверное, кажется, что я думаю о себе как о ловкаче-юристе с могучими способностями, но на самом деле я часто был туговат и плутал в деньгах, как горожанин в лесу.

В Риме около пяти вечера нас ожидал автомобиль. Мы поехали в бюро неизвестно какого ведомства, возможно консульства. Офицер с кем-то долго переговаривался. Я хотел выйти и позвонить генералу, но Каудер не разрешил. Наконец мы сели в тот же автомобиль и поехали к дому Туркула на Циркумваллацьоне.

Я увидел, как он прогуливается под руку с женой, попросил проехать дальше, остановиться и ждать меня. Затем выскочил на тротуар и пошёл навстречу генералу. Туркул удивился, но через секунду сообразил, что, раз я здесь, началась серьёзная игра, и указал на подъезд.

Дома он недолго изображал гнев. Да, генерал Бискупский, присматривавший за русскими эмигрантами, и СД могли бы счесть связь с абвером за нарушение субординации, особенно учитывая жестокую грызню между ведомствами. Да, договариваться за спиной недопустимо и должно караться. Но я брал ответственность на себя, не отягощал Туркула лишними знаниями и обещал переводить ему большую часть утверждённой Каудером суммы на нужды Союза. Тем более через Каудера я мог получать документы для поездок в освобождённую Россию, если она таки освободится. В конце концов, мы работали против коммунизма, и всего-то требовалось подтвердить, что я заслуживаю доверия и опытен в конспирации, — а дальше отвечать при надобности на запросы венского отдела абвера. Ну, в меру знаний.

Туркул выспросил детали и согласился: он ни в чём не проигрывал и ни за что не отвечал. Я попросил разрешения пользоваться связями членов Союза в Софии. Опять согласный кивок.

Тогда я спросил, могу ли я прямо сейчас представить друг другу его и моего начальника в плодово-овощном деле, чтобы Туркул рассказал немного о планах Союза и тем самым укрепил наши позиции. Деваться генералу было некуда, и они с Каудером познакомились.

На обратном пути Каудер сообщил, что консервная фирма получила от абвера имя «Клатт», которое надлежит использовать, когда речь идёт о наших делах. Люди от бюро поехали снимать контору и квартиры в Софию, поскольку, по словам Каудера, на этот город у него были собственные большие планы.

«А теперь, Ира, я прошу вас рассказать об источниках». На это у меня уже был подготовлен контрход: Каудеру надлежало запросить вермахт, не попал ли в плен мой товарищ по Добровольческой армии Самойлов, служивший ныне в чине подполковника в штабе армии в Киеве. Якобы он, мой главный источник, уже долго не выходил на связь. Это было главной наживкой.

В июле сорок первого Каудер передал запрос о Самойлове, а уже в начале августа после прибытия в Софию я сообщил ему, что розыски капитана стоит прервать, так как он сам вышел на связь. Якобы Самойлов ранен и переведён на учебную работу, он начальник школы радистов в Куйбышеве.

Выдумывая подполковника, я предполагал сначала взять кого-то из знакомцев, например Аракелова, но поостерёгся. Вдруг наживка попадёт в плен или выбранный человек давно умер и это откроется? Любая основанная хоть на чём-то ложь вскрывается, поэтому следует врать так, чтобы ни доказать, ни опровергнуть было нельзя…

Конечно, я боялся! Но без наживки Маронья-Редвиц захотел бы проверить источники другим способом. А так мне удалось выпросить у него условие конфиденциальности агентов, дав немного информации об одном из них. Я выиграл почти год! Страх пристал ко мне, как холодный, прилипший к коже компресс, а проверки всё не начинались и не начинались. Наконец Каудер намекнул, что «донесения Макса» очень ценятся.

Я переоделся в доктора права Илью Ланга, родившегося в 1893 году в Дубно. Снял квартиру в доме три по улице Шестого сентября. После завтрака шёл в город, где-то в девять. Заглядывал в церковь у полпредства, где за свечным ящиком стоял член Союза Никитин. Он передавал мне все городские и консульские слухи. Из церкви я возвращался домой, но, если погода была хорошей, обедал в городе около часа дня. Затем читал газеты и писал. В половине третьего или без четверти три от Каудера приезжал водитель и за пятнадцать минут довозил меня до консервной конторы.

Каудер запирал звуконепроницаемую дверь, и я диктовал ему сообщения, от четырёх до шести штук. Большей частью — на немецком, перемежая его венгерским и болгарским, которые Каудер немного понимал.

Мы заканчивали между половиной четвёртого и половиной шестого. В бюро работали разные улыбчивые люди, но я так и не понял, чем занимался каждый из них. Так или иначе, я старался ни с кем не разговаривать кроме Каудера и машинистки Клары, и вечером шофёр вёз меня обратно на квартиру. В почтовом ящике меня дожидались газеты, которые приносил Марченко. Он также был членом Союза.

Сочинял же я вечером. Я решил так: буду воображать, но по-честному, чтобы можно было, разбуди хоть ночью, вплести каждый манёвр в логику событий. При этом из самой моей позиции следовало, что я ничего не знаю, и таким образом, как бы отменно я ни прогнозировал, большая часть донесений окажется неверной.

После долгих размышлений и вычерчивания схем я понял, что, чтобы остаться на плаву и скопить деньги, найти Тею и выиграть свою войну, не надо бояться прорицать как можно добросовестнее и точнее. Не надо переоценивать свою прозорливость. Пусть лишь небольшая часть моих выдумок попадёт в цель, а большая окажется неточной или даже ложной, но, если я буду хоть изредка угадывать, меня не убьют.

Я учредил следующие правила. Первое: нельзя выдумывать факты на пустом месте. Разве что номера частей, и то изредка. Второе: этих номеров и других подробностей должно быть ровно столько, сколько нужно для достоверности. Много дашь — привыкнут и будут требовать поставлять их каждый раз, и тут же обнажатся несоответствия. Дашь мало — догадаются, что вымышляю.

А третье правило такое: не пытайся нарисовать в уме своём картину и наделить её движением — так не получится ничего предсказать. Уповай на карты, сводки в газетах и представления о разумном на войне.

Другое дело, что держать фантазию в охапке было невыносимо. Газеты то фонтанировали сводками, то молчали. Марченко, бывало, не приносил слухов неделями. В такие времена я вставал над картой, выпрямлялся и прыгал внутрь, сквозь облака и дым изб в чернозёмную тьму. Что там? Куда marschiert die erste Kolonne? К каким самолётам бегут лётчики в шлемах? Сколько их?

Часто вспоминались наши с Теей разговоры о несвободе размышления. Если сравнить плоды воображения прогнозиста, глубоко проникшего в предмет, и сведения от разведчиков прямо с места событий, то лишь кажется, что ответ на вопрос «чья информация точнее?» очевиден.

Свидетель редко что-то видел прямо своими глазами: скорее всего, он у кого-то что-то подслушал или подсмотрел в бумагах — и вот он пересказывает. Раз барьер!

Сводку принимает его непосредственное начальство и что-то подправляет, выпячивая то, что нужно вышестоящему начальству, и убирая якобы незначительные детали. Два барьер!

Центральное бюро принимает сообщение и начинает сопоставлять с другими источниками, а что у тех творится в донесениях — бог весть. И вот, сопоставив разрозненные нетвёрдые данные, учитывая события на фронте, состояние войск и настроения генералов, центр вырезает ножницами и склеивает разные куски информации. Причём семь раз обдумывая, как бы сформулировать сводку так, чтобы в случае дезинформации не полетели их головы! Три барьер, четыре барьер!

И вот это считается заслуживающей доверия картиной событий в чужом тылу. Хотя проверить нельзя никак!

Нет, конечно, беспристрастный анализ и предсказание не всегда превосходят в точности сведения очевидцев, пусть даже и искажённые. Но теперь, узнав от вас и CIC, насколько точно я угадывал, я утверждаю, что беспристрастный анализ даже без доступа к свидетельствам обеспечивает более точное попадание, нежели разведданные, искажённые при передаче от одного звена к другому.

Выводы, очищенные от чужих амбиций, страхов и предубеждений, чаще оказываются точнее глиняного истукана, слепленного бюрократами из пересказов свидетелей. Сами отношения нижестоящих и вышестоящих на лестнице власти искажают данные. Я же просто размышлял, сопоставлял события и даты, а иногда и сама карта подсказывала манёвры и перемещения войск.

Веру в приемлемость моих прогнозов укреплял Каудер, который не передавал мне никаких пожеланий: ни из Вены, ни из Берлина — ниоткуда. Я приезжал к нему в контору и диктовал, он изредка что-то правил, стараясь не показывать удовольствия или разочарования. Всё. И чем дальше, тем выше росла стена умолчаний, выгодных нам обоим.

Казалось, Каудера больше интересовали фрукты и овощи. Уже потом, в Чорне, после обыска выяснилось, что в Софии он развернулся: обналичивал деньги, приобретал золотые слитки и валюты разных стран. После войны кто-то, кажется Гелен, нажаловался американцам, что «Клатт» обходился абверу дороже, чем любые другие бюро…

Летом сорок второго, в июле, я, как всегда, шёл мимо советского полпредства к церкви. Страх не отпускал меня, и я запоминал всё, что встречалось по дороге. Напротив ворот стоял «ситроен» с окошечком в брезентовом кузове. Проходя по дальней стороне улицы, я заметил, как в окошечке блеснула линза. Несмотря на быстроту шага, меня фотографировали. Почему? На выходе из церкви я заметил другой «ситроен» — и в нём сквозь стекло мне померещился человек с портативной камерой.

Каудер долго уверял, что абвер не проверяет консервные фирмы и он, безусловно, наведёт справки, но вообще-то Маронья-Редвиц настолько могуч, что мимо него и мышь не проскочит. Я не поверил, и правильно сделал. Через три дня Каудер навестил меня и предупредил, что полковник Вагнер, глава софийского отдела абвера, взбешён оттого, что на его территории кто-то получает информацию от советских. Слежка — его рук дело.

Я пожал плечами: что ж, пока за мной следят, не буду передавать отчёты. Но Каудер настаивал, что продолжать работу необходимо: Маронья-Редвиц обещал, что соглядатаи больше не появятся, — Вагнер считал меня и вас советскими шпионами, но графу удалось заткнуть ему пасть.

Я улыбнулся, хотя внутри всё покрылось мертвенным льдом, будто я проглатывал, проглатывал и никак не мог проглотить непомерный шар мороженого.

Ведь за месяц до слежки пришло письмо от Теи, и, едва не потеряв сознание от счастья, я сначала не обратил внимания, что пишет она из Барселоны, а не из Арагона.

13… e:d5

Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

Первый день в Менхегофе был самым мрачным. Низкие, вросшие в глинистую почву бараки оказались загаженными. Томившиеся здесь французские пленные выместили на стенах и полах всю ненависть к своему уделу. Почти везде кишели клопы и висел запах нечистот. Нары были разломаны. Ни воды, ни электричества.

Тифус отправился искать обещанные казармы в Касселе, а все прочие устроились на днёвку. Мы надеялись, что отыщется менее растерзанное пристанище. Люди лежали вповалку в высокой траве и дремали после бессонной ночи.

С шоссе к нашему табору свернули автомобили. Они были неуловимо знакомы, угадывались по набору черт как земляки, которых всегда узнаёшь в толпе. Болдырев всё понял и побежал к грузовику, под брезентом которого покоилось американское оружие. Рост вскочил вслед за ним и выкрикнул мужчин разбирать винтовки и патроны.

Спавший в кабине грузовика заместитель Болдырева проснулся, махнул рукой мужчинам, и те поняли: вооружиться, но спрятаться в кузове. Мы увидели, что прибыли три автомобиля: легковая машина и грузовики с опущенными бортами. Один из грузовиков был пуст, а во втором находились автоматчики в знакомых гимнастёрках.

Из легковой вылез офицер. Хромая, как Мефистофель, Болдырев приблизился к нему. Издалека не было слышно ни звука. Зато явно, как в опере на сцене, разглядываемой с балкона, считывались жесты Болдырева: размеренно, будто читая лекцию, он излагал приехавшим, что и кто находится перед ними. Мы так и не поняли, что он собирается плести, но офицер стал возражать ему и наконец рубанул рукой воздух.

Автоматчики спрыгнули с борта, и Болдырев всё понял. Не оборачиваясь, он поднял кисть вверх и сделал движение, будто махал платком уезжавшему поезду. Треснуло несколько выстрелов. Часть беглецов палила поверх голов советских, стоя в кузове, а часть побежала, целясь в приехавших.

Я запомнила офицера. Блондин с тонким птичьим носом и зачем-то нарисованными карандашом бровями. Он остолбенел, как и его бойцы. Их держали на мушке какие-то оборванцы. Офицер остерёгся начинать стрельбу в американской зоне, и дула автоматов опустились. Солдаты залезли обратно в кузов, а офицер прыгнул в разворачивающийся автомобиль.

Эту победу мы праздновали недолго, поскольку понимали, что советские успели сообразить, сколько беглецов можно захватить разом, и это значило — они вернутся как можно скорее и с гораздо большими силами. Скрываться с нашим обозом было глупо, и оставалось лишь быстро искать защиты.

У Болдырева хранилось письмо от американского генерала из Нидерзахсенверфена, он тут же поехал на вернувшемся Тифусе в военную администрацию. Там нашёл несколько подрядов для фирмы и после этого договорился о защите. Беженцы за два дня должны были вычистить брошенные казармы, принять охрану от оккупационных войск и начать существование в качестве лагеря, опекаемого американцами.

Наши инженеры оказались козырем, сказал Рост, сходив на заседание солидаристов. По всему Гессену бродили орды беглецов и просто неприкаянных семей, лопотавших что-то на непонятном языке. Для них нужно было обустраивать жильё, монтировать разные трубы. Болдырев подрядился выполнять работы, и взамен нам разрешили обживать брошенные казармы.

Двое суток подряд все бездетные и здоровые дипийцы мели, чистили и скребли бараки, чтобы англичане успели оформить открытие лагеря до прибытия советских. Я гуляла по лесу с Лёвой и наткнулась на кладбище — поляну в тени дубов с крестами да вросшими в землю плитами тех французов, которые работали в Менхегофе до нас.

На третьи сутки военная администрация открывала лагерь. Когда поднимали андреевский флаг, Лёва завопил и испортил торжественный настрой. Комиссия осмотрела бараки, поразилась чистоте и оставила в лагере охрану. Теперь это была наша, беженская земля. Советские больше не появлялись.

Нэна присмотрела под школу один из бараков, но американцы совсем расщедрились и отдали нам гостиницу в деревне Вильгельмсталь километрах в трёх от лагеря. Посреди разрухи и в стороне от города эта гостиница была явно бесполезна, а для нас стала спасением. Три этажа, да с флигелем, да ещё и в стороне от суеты и казённых забот!

Прибывший «тим» и лагерный совет составили перечень нужного нам с Нэной. Мы сговорились помимо прочего указать, что требуется директор, который занимался бы хозяйством и снабжал школу всем необходимым. Как временного управляющего нам назначили Надеждина — профессора физики, пожилого, однако энергичного. Мы согласились с лёгким сердцем, и первые недели Надеждин следил только за хозяйством и порядком: его заботило, чтобы здание быстрее пришло в годный к учёбе вид.

Первым делом мы перевесили на новую стену старые правила и объявили набор в классы, один старший и два средних. Младшую школу пока открывать не решились. Часто мы выходили из классов заниматься в сад, под яблони.

Все радовались свободе и дыханию нового мира. Рост раздобыл в Касселе доски и фигуры, а также справочники дебютов на немецком языке, и мы тут же бросились их учить. В хлопотах, перетаскивании парт и изучении защиты Нимцовича и шотландского гамбита прошли летние месяцы…

Когда я упоминала в прежнем письме репатриационные комиссии, я не смогла рассказать, как осенью мне отрезали руки и вынули сердце. Но теперь пора.

По приезде в лагерь Нэна записала Аксю как Катарину на свою фамилию, а фамилией указала Белькевич. После первых скринингов она испугалась, потому что советские допрашивали изощрённо и с пристрастием, и решила, что отбалтываться одной только пропажей документов опасно. Нэна купила незаполненный беженский пропуск в польское генерал-губернаторство. Туда мастер обмана, каллиграф, вписал ложное место рождения и дочь Катарину.

Дальнейшее пересказала мадам Дюлавиль, присутствовавшая на комиссии. Когда очередь дошла до лже-Белькевичей, их равнодушно выслушали. Офицеры поверили в украинский Нэнин язык и уточнили что-то неважное. А потом лейтенант, сидевший с края стола, вдруг обратился к девочке: «Ну что, Аксинья, узнаёшь меня?» Акся помотала головой, но комиссии было достаточно отзыва на имя.

Нэна попробовала возмутиться, а Дюлавиль — помочь ей, но лейтенант вытащил из папки фото Акси — семилетней, однако узнаваемой. «Родители Аксиньи обратились в репатриационную миссию и указали, что их дочь обманом вывезла в корыстных целях артистка Нина Морозова». Он вынул из папки и второй портрет — Нэна в образе Арсены из «Цыганского барона».

Их вывели к грузовику через чёрный вход, опасаясь бунта дипийцев и протеста директора Маккоя, и больше я Нэну не видела.

Давно уже ни во что не веруя, я молилась за них, падала на колени перед иконами в углу нашей комнаты. Затем рушилась ещё ниже, на пол, и лежала лицом в доски. Смотрела, как когда-то смотрел Рост на речную воду под помостом, но там были лишь темнота, мусор и стружки.

Я так и не смогла найти следов Нэны. Она сгинула и осталась у меня под кожей, в крови моей, как самый дорогой призрак моей жизни.

На следующий день я пришла в барак-клуб, где заседала чёртова комиссия, — вроде бы как по другому, бытовому резону, но на самом деле меня влекла туда бесплодная и продолжавшая стучать в затылке ярость.

Прохлада, запах крашеных досок, подрагивание стёкол в дверцах шкафа, сутулые тени, натянувшие чужие лица. Нэна! Акся! За что?!

Будто бы в ответ на крик из темноты выструилась высокая тень, перелетела ко мне по воздуху и вцепилась в запястье.

14. …Fe4

Асте Вороновой Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

День воскресный, день базарный в нищете своей жалок, но шумит, старается. Пустырь между столовой и клубом пылает и горит, ведь воскресенье — это день, когда возможны все чудеса света. Каллиграф напишет тебе письмо, почтарь его примет, кукольник предложит новых мамзелей по хранцузскому образцу, а скорняк сошьёт шапку — а если ты ещё раздобудешь для неё шкуру, то сдерёт с тебя меньше и, возможно, даже возьмёт часть сигаретами.

Вот так! Всё необходимое — тут же, в пыли. Деревянные игрушки, картонные ангелы — нарасхват. Учиться? Можно! Сапожник раз в месяц созывал парней и агитировал за курсы обувщиков. По праздникам присылали коробки с ненужной американцам старой одеждой, и начиналась давка. Разве что сфотографироваться на торжище было нельзя…

Такими грошовыми событиями и страстями полнился Менхегоф. Но деваться было некуда — следовало жить.

Под церковь отвели душевую. Там служил отец Иоанн по фамилии Зноско, и ему не хватало второго священника. Хор звучал как небесная арфа даже в проглатывающих всякие звуки шлакоблоках, потому что в лагере нашлось много певцов — эстрадных, опереточных и других. Диаконом определили Белова из поповных старообрядцев — он согласился сослужить еретикам только из-за великих потрясений. А вот второго иерея к повседневным требам не хватало.

Так вот, в день после ареста Нэны с Аксей я пробиралась сквозь толпу, прислушиваясь к дипийскому гомону. У администрации стояли незнакомые грузовики. Несмотря на то что Нэну увезли ещё вчера, у меня заныло под сердцем, и я свернула к конторе. Вдруг… Но что теперь могло быть вдруг?

Продравшись между плечами несчастных, торгующих последний мужнин костюм, я выбралась к конторе и увидела, что по приёмному залу циркулируют новоприбывшие. Их было довольно много. Я осторожно ступила внутрь, и через несколько секунд та высокая тень вцепилась мне в запястье.

Это была Елена, ликующая. Я еле узнала её. Она исхудала, и кожа стала как пергамент, с проступившей паутиной морщин. Почти полгода они с отцом Александром не встречали знакомых, и вот их одинокое бегство прервалось.

После объятий Елена рассказала, что приехали они из Гамбурга и с ними прибыл Антон. Тот бежал из Пскова от родителей с последним поездом, уже под обстрелом. На вокзале его подобрал староста из бенигсеновского прихода. В рижском страшном доме Антон и отец Александр встретились, и с тех пор Антон скитался с ними.

Он стоял у входа в контору. Война войной, а дети растут как трава. Антон был выше меня. Секунда неловкости и горячечные объятия: «Как ты? И где отец Александр?» Антон отпрянул и вскричал: «Сейчас!» Ввинтившись в гущу тел, он нашёл отца Александра, дёрнул за рясу. Тот недоумевающе обернулся, увидел мальчика, а затем и меня. И вновь объятия — осторожные, но честные, без раздумий.

Спеша, чтобы друзей не распределили на выселки, я объяснила им, в каких бараках живут духовные лица, чтобы они просились именно туда. Комнаты распределял начальник жилищного комитета, чью фамилию я забыла, и он, как все староэмигранты, относился к священникам с почтением. Затем я растолковала прибывшим, где искать нас с Ростом.

Мы тогда мучались в ближайшем к лесу бараке. Жильцы намертво законопачивали окна на зиму и не поддавались ни на какие убеждения, что спёртый воздух вреднее холода. Наверное, Аста, у вас было то же: засаленные ручки дверей, невесть откуда взявшиеся казарменные шкафчики, куда мы засовывали вещи, сложив вчетверо.

Из-за одеяльных перегородок неслись звуки жизни: постукивание молотка ювелира Попова, рыдания разных регистров, щипки и дребезжащие переливы гитары, жужжание швейной машинки. Прибавь запах пелёнок, копчёной рыбы и постных щей. Спасали нас только сосновые дрова, перекрывавшие весь остальной смрад. Как же они пахли. Пусть смерть моя пахнет сосновым дымом.

Теперь, через двадцать лет и сбросив две жизни, я по-другому вижу твой класс. Женя, медленная и текучая, с её янтарными, не виданными мною раньше глазами — какая-то из бабушек была иранкой. Идеалистка Ира с остро заточенными карандашами, которыми она помечала то и сё в тетрадях, — при этом ненавидела себя за отличничество и бунтовала: то изрисует себе руки оливковыми ветвями, то придёт на урок в венке из подсолнухов, похожая на планету Сатурн. Своими отточенными карандашами она однажды изъязвила до крови сгибы локтей.

Валя же сначала вовсе не показывал склонности к орнитологии. Его волновали только радиосхемы, которые он бесконечно паял, доставая невесть откуда канифоль и транзисторы. Валины предки были купцами, их дети растворились в человеческом море, каковым стала Москва и её окраинные сёла. Мать с отцом были лишенцами, бесправными, и сбежали от большевиков из Клина, как только узнали, что немцы начинают отступать. За месяц до твоего приезда Валя приволок в школу птенца красного коршуна и с тех пор возился с ним, как с младенцем. Сшил коршуну из драных перчаток седло и шапочку для глаз. Ну, ты помнишь…

Пока мы не выбрались на ночной костёр, я не знала, что пережил каждый из вас, и спрашивала осторожно, боясь обжечься об ужас и отверстые раны. Когда картофель запёкся до чёрной корки, был вытащен и съеден, все разговорились и исповедовались едва ли не криком, перебивая друг друга. Я благодарила уже и не знаю кого, что танк войны проехал над вами и не растерзал вас гусеницами. Кто-то видел расстрел, кто-то потерялся на станции, а поезд с родителями ушёл, кто-то смотрел на разорванного человека с выпроставшимися переливчато-розовыми внутренностями, кого-то избили, обыскивая, — но непоправимого ни с кем из вас не случилось, и это было чудо.

Через месяц после костра явились вы с Зоей. Она показалась мне манерной, будто бы чрезмерно носящейся со своей нервной натурой. Уже потом я узнала, что интернат для девочек, с которым ей пришлось бежать из Белграда в маленький саксонский городок, отличался пристрастной муштрой, и что Зоя мучалась своей особостью под ярым оком классной руководительницы, и что тоска её по родителям была громадна, так как, в отличие от многих, она помнила их. Я не догадалась вчитаться в её стихи и разглядеть Зою на свет, как смотрят на лист орешника, чтобы увидеть его прожилки и их рисунок, незаметный в тени. Прости меня и за это тоже.

Тебя же я любила с самого начала, ты знаешь за что: мы во многом похожи. Ты громкая, яркая, заводила, всегда прямая — и мне хотелось охранять эту прямоту, не давать ей притупляться о быт, о шёпот по углам бараков, о взгляды и укоризну их косных насельников. Но что теперь…

Однажды ко мне явился один из дипийцев, слесарь. Об увиденном инциденте с гимназистками он сперва решил доложить учительнице — чем спас в конечном счёте всех. Выяснилось, что слесарь заметил, как знакомые тебе Варя Ворожейкина и Света Гавриленко несколько раз отправлялись с солдатами на квартиры. После последнего такого случая он ехал с ученицами на поезде и подслушал, как они бравируют своей ловкостью и на какие снадобья намереваются потратить заработанное. Семьи девочек голодали хуже многих, давно обменяв спрятанные драгоценности на еду.

Чтобы предотвратить мерзкие сцены, я убедила слесаря, что сама доложу обо всём директору. Умалчивать было опасно, поскольку слесарь был возмущён и повторил несколько раз: нельзя, чтобы дело было утаено. Я велела каждой из девочек прийти разными тропами на лесное кладбище и встретила их там.

Думаю, ты их помнишь и знаешь их семьи: в них царила нищета, родители переживали неудачу за неудачей, и у них опускались руки. Варин отец пил. Она ожесточилась и цинически полагала, что жизнь только так и устраивается, деньги важнее всего и не важно, как они получены. У Светы же была слабоумная сестра, которая забирала всё внимание и силы родителей и возмущала соседей бесцеремонным поведением. Обеим нравилось проводить время с солдатами и плести старшим, что они убираются в присутственных местах. Обеим я запретила выходить из лагеря, но ругать их язык не поворачивался.

Всё это я сослепу пересказала Надеждину почти без изъятий, рассчитывая на его сострадание. Сама не чувствовала гнева — только скорбь и желание срочно найти девочкам занятие здесь, в лагере. Ясно было, что, вновь попав в Кассель, они займутся тем же. Объяснять им что-либо сейчас было бессмысленно — лишь вовлечение в нашу классную или скаутскую жизнь могло что-то изменить.

Надеждин внезапно набросился на меня: это ваше новое воспитание с правилами на стене разлагает! я давно наблюдаю за классом и не удивлён духовной повреждённости учениц!

Хуже того, Надеждин стал требовать сурового наказания для запятнавших честь русской женщины (так и сказал). Я опешила и отвечала, что он бесчувственен и, прежде чем делать какие-то выводы, надо хотя бы попытаться понять их души. Надеждин принял это за грубость и крикнул, что доложит совету солидаристов и отвечать за эту возмутительную ситуацию придётся мне и моему мужу, которого он считает уважаемым членом НТС.

Чтобы ты понимала: осенью из дипийских лагерей в Менхегоф слетелись солидаристы — здесь был их штаб, крепость, твердыня. Скрининги кончились, Рузвельт поссорился со Сталиным, и большевикам перестали выдавать кого-либо, кроме явных уголовников. В лагерь переселились руководитель всего солидаристского союза Байдалаков и ещё несколько авторитетных энтээсовцев. Надеждин был одним из них. Поэтому, когда недопустимое открылось и я совершила свой демарш, он сразу же доложил о случившемся правлению.

Представь себе: комнатка совета лагеря, неизбывный пресный запах, щербатые сиденья, хромой стол, под его ножку подсунута измалёванная карточка лагерника. Когда диспут начался, меня начало мутить и выступающие слились в единое пятно, из которого выделялся только Рост, сидевший рядом.

— Инцидент чрезвычайно грустный и тревожный, но перегибать палку и изгонять аморалисток мы не намерены. Им надо назначить чувствительное наказание. Каким оно, по-вашему, должно быть, Вера Степановна?

— Наказание не нужно, так как они действовали из крайней нужды и в отчаянии. Кроме того, наказание трудно скрыть, и весь лагерь узнает о его причинах.

— Вы предлагаете не наказывать и поощрять тем самым новые эксцессы?

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь преподносит Степаниде Козловой все новые и новые сюрпризы! Нет, нет, она по-прежнему визажист ...
«Женщины Цезаря» – четвертый роман знаменитого цикла Колин Маккалоу «Владыки Рима» и продолжение ист...
Книга о ведении переговоров в любых ситуациях. Это увлекательный, доступный и надежный путеводитель ...
Алекс Штрауб, некогда эмигрировавший в Европу из бывшего СССР, сумел на собственном горьком опыте уб...
Рельсоморье. Обширные пространства отравленной земли, покрытые сетью стальных рельсов и деревянных ш...
Начало – самый сложный этап в карьере молодого писателя. У него есть масса творческих идей, но он по...