Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай

Выяснилось, что это была последняя жертва старой вере от её отца, который вскоре уехал от своей общины вниз по Ваге. У него были лесозаводы, и он разлюбил всё это древлее благочестие. «Мечтал, чтобы я выучилась лучше него, — сказала в тот раз Тея. — Сначала позвал англичанку, и она нас с братьями учила. Мы её дразнили: „Мисс Валентай, вниз полетай“, а она подплакивала, потому что считала это проявлением ласковости. А после гимназии отец отправил меня в Лондон учиться естествознанию, у его фирмы там представитель был…»

А может, она это и позже рассказывала. Всё смешалось, знаете…

Так или иначе, Тея выучилась в университете и перебралась в Париж. После первой революции она вернулась, но у власти оказались большевики, и пришлось ехать обратно, так как фабрикантов от мала до велика начали арестовывать. В Париж отправилась вся семья. Лесозаводы прикарманили красные, деньги спасти не удалось, и отец нанялся инженером на водную станцию…

Да, это она рассказала позже. На первой встрече Тея не вдавалась в подробности, поскольку спешила. «Мать и так всегда плакала по утерянному древлему благочестию, — впервые за прогулку улыбнулась она, — а после встречи в Париже совсем не смогла со мной разговаривать. Ну я переживала, переживала, и теперь работаю я здесь, в интернате».

Я сразу понял, о каком интернате речь. Можно было догадаться. У самой станции, скрытый от пассажиров вишнями и яблонями, стоял белёный двухэтажный дом — вытянутый, о двух входах. Пасека, крошечное поле для работы воспитанниц на земле, гимнастические снаряды.

В конторе у Вальницкого и в «Соколе» все подозревали интернат в чём-то нехорошем. Там учились девочки из бедных семей, бесплатно, а все их расходы оплачивала странная пожилая женщина, которую я видел однажды проезжающей в дрожках — запомнил её округлый, горделиво приподнятый подбородок. Согласно одним слухам, ей жертвовали деньги американские суфражистки, симпатизирующие революции. Согласно другим, интернату помогала лично жена президента Масарика. Пожилую даму называли Бабушкой.

Все эти сложности пронеслись в моём сознании, и мышцы лица, видимо, сложили скептическую гримасу. «О да, я вижу, вы наслышаны, — произнесла Тея. Мы достигли вокзальной площади. — Давайте я вам сразу скажу, что Бабушка безвредна и все эти слухи, что она воспитанниц заставляет молиться Карлу Марксу, — это полная ерунда. Нам едва разрешили учить на русском. За нами пристально следят».

«Не знаю почему, — ответил я, — но мне совершенно не верится, что ваша Бабушка — просто благотворительница и приехала сюда, на эту спорную землю, безо всякой затеи». «Ф-ф-ф-фи, — просвистала Тея, — во-первых, это не моя бабушка, а во-вторых, давайте я вам всё расскажу, только не сейчас — сейчас я должна отпустить Наталью Романовну, которая и так лишний час ждёт в интернате».

Приложение: справка службы MI6

(антисоветская деятельность)

Упомянутая источником Бабушка, она же Бабушка русской революции — Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, в девичестве Вериго.

Родилась в 1844-м в Иванове, получила классическое образование. Учась в Петербурге, влилась в кружок анархистов. Вернувшись домой, вышла замуж за помещика, родила сына, но вскоре оставила обоих и посвятила себя революционной деятельности. Переодевшись странницей, агитировала крестьян за вооружённые восстания против правящих классов. Быстро убедившись, что в России такой вид пропаганды не работает, стала сторонницей вооружённого террора. В 1874-м арестована и сослана в Восточную Сибирь, неоднократно пыталась бежать. В 1891-м определена крестьянкой, получила паспорт и право жить только в Сибири.

Спустя пять лет амнистирована и перебралась в Москву, где жила нелегально. Поддерживала радикальных социалистов и террористическое крыло эсеров. В 1903-м вынуждена бежать в Швейцарию. Участвовала в конгрессе Второго интернационала, познакомилась с одним из главных теоретиков анархизма Петром Кропоткиным, ездила в Соединённые Штаты Америки собирать средства для левых движений. После Первой русской революции вернулась, но вновь была арестована и сослана в якутское село.

В 1917-м её лично вернул оттуда эсер Александр Керенский, который летом после Февральской революции стал председателем правительства. Тогда Брешко-Брешковская и была наречена Бабушкой революции. Она открыто называла большевиков бандитами, предлагала Керенскому арестовать и утопить лидеров ВКП(б) и дискутировала с Кропоткиным о применении анархических практик в новой России.

После начала красного террора и арестов анархистов Брешко-Брешковская уехала в Самару, а затем в Челябинск, где зрело массовое сопротивление большевикам. Затем отбыла через Владивосток и Японию в США с целью сбора средств для повстанцев. Выступала в Лиге женщин, имела обширную поддержку среди феминисток (Алиса Стоун-Блэквелл и др.).

В 1920-м Брешко-Брешковская переехала в Париж и из-за поражения белого движения в России задержалась там на два года. Затем по приглашению жены президента Чехии Масарика перебралась в Подкарпатскую Русь, где вошла в Комитет школьной помощи и потратила средства благотворителей на просветительскую деятельность. Ею были открыты интернаты для девочек и мальчиков из бедных семей в Мукачеве и Ужгороде. На момент знакомства с Леонидом Ирой постоянного места жительства не имела и квартировала то в одном интернате, то в другом.

Меня охватила дрожь. Вернувшись на квартиру, я швырнул в камин трехдневный запас чурбачков… Где кончается вожделение тела и начинается вожделение ума — этот вопрос был новым для меня. Раньше меня посещало лишь вожделение тела, но с первого же вечера я мечтал властвовать над Теей безраздельно.

Правда, я совершенно не понимал, что делать, потому что Тея при всей простоте была чем-то совсем иным, незнакомым. То ли коммунистка, то ли суфражистка, то ли масонка. Прощаясь, мы договорились пройтись от интерната вдоль железнодорожных садов к мосту, и я едва дотерпел до той встречи.

Тея явилась с сумкой интернатских яблок. «Слушайте, ну вы же не безголовый монархист, я вижу, — сказала она спустя два дня, как всегда сразу, с ходу. — Я могу вам всё рассказать, и вы всё поймёте, как есть, правда?» В её взгляде вспыхнула вдруг такая тоска, что я чуть не сгорел на месте.

«Что бы кто ни говорил — а про Бабушку говорят, что она чёрта под юбкой из Америки притащила, — она не богатейка и меценатка, а поперву несчастный человек. Вы представляете разницу между коммунистической идеей, безвластием, иначе называемым анархией, и большевизмом?» Вспомнился случайный и жестокий расстрел в Екатеринодаре, и я ответил: «Не вижу никакой разницы, один и тот же хаос и безумие».

«О нет, — вздохнула она, — но вы сообразительный, и я объясню. Коммунисты хотят равенства прав, доходов и возможностей, а ещё — убрать от штурвала прежних хозяев жизни и посадить вместо них избранников от пролетариата. Анархисты тоже стремятся к всеобщему равенству, но хотят жить вообще без государства, то есть без центрального правительства, армии, полиции, налоговых сборов и прочего. Мысль их в том, чтобы людские объединения сами правили в городах и волостях, а общие проблемы решали делегаты от этих объединений. Большевики же воспользовались коммунистической идеей, но потом бросили её и установили диктатуру, оставив то же государство и всё худшее, что было при царе. Вдобавок они столкнулись с голодом и грабят и тиранят крестьян».

«Допустим, так, — пожал я плечами, — но какое отношение к этому имеет Бабушка?» Тея улыбнулась во второй раз. «Самое прямое. Она десятилетиями нянчила революцию: замерзала на каторге, агитировала. А потом её ученики пришли к власти и начали грабёж, террор, разбой, аресты недавних товарищей… затем расстрел самоуправления моряков в Кронштадте… ещё и князь Кропоткин, знаменитый анархист, умер… Вот ей и пришлось в семьдесят с хвостом лет плыть в разочаровании через океан и вымаливать деньги у американцев. Сколько сил она потратила, растолковывая, что большевики извратили идею коммунизма и народовластие их — фальшивое!»

«Конечно, — подхватил я, — насмотрелись мы в Екатеринодаре на народовластие. На отрезанные пальцы, носы, половые органы — всё верно… Впрочем, я не понимаю другое. Отсутствие государства — это же какие-то несбыточные мечтания. Люди сразу поубивают друг друга. Лично я воевал и видел их свирепую натуру…»

«Вот смотрите, — сказала Тея, подбросив передо мной яблоко, которое я со всей небрежной ловкостью поймал. — Нам долго внушали, что государство — это что-то нужное. Вера в государство стоит на том, что мы отдаём правителям право решать, судить, следить за порядком. И весь их лоск, эполеты, аксельбанты, костюмы и чванный вид свидетельствует, что их занятие очень важное и многомудрое, а простые люди — неразумные и не справятся. Но мы-то знаем много примеров самоуправления. Возьмите анархистов из Гуляй-поля в украинских степях. Нестор Махно его учредил шесть лет назад, и я не побоюсь дать вам его мемуар, всё у них там получилось без лощёных господ. Или можно даже глубже копнуть историю: сколько было городских и ремесленных самоуправлений, каковые существовали до появления капитализма… Просто людям надо доверять. Мы действуем каждый за себя, но, встретив серьёзную необходимость, оказываемся вовсе не людоедами, а сотрудниками, которым выгодно кооперироваться».

«Но вы же считаете капиталистов и их приказчиков и буржуазию людоедами», — удивился я. «Почти людоедами, так и что же? — не меньше удивилась Тея. — Анархия есть безвластие, а власть стоит на крупных владельцах частной собственности. Поэтому, когда все предприятия в общей собственности, пропадает возможность употреблять капитал для захвата власти и обмана людских объединений».

Я подивился: это что ж, получается, вся власть находится у объединений бедноты, которая ничем не владеет и ни за что не отвечает? «Нет, — сказала Тея, — разные философы безвластия, конечно, расходятся во мнениях насчёт права владения чем-либо, но большинство всё-таки согласны в том, что дом, сад и простые машины должны принадлежать людям. При этом лес, поля, реки, предприятия, дороги остаются общими».

Занятно, усмехнулся я. Яблоко оказалось твёрдым, хотя и душистым, от него ломило зубы. «Только что европейцы чуть не задушили друг друга газом и чуть не расстреляли из самоходных орудий, а вы столь искренне верите в человечность».

«Не какие-то общие европейцы, — возразила Тея, — а как раз крупные государства и возглавляющие их жрецы выгоды и цинических представлений о политике. Гуманное же представление заключается в том, что мнимые демократии с громогласными цезарями во главе и печатью, подхватывающей их крики, следует заменить на федерацию равноправных объединений граждан».

«Федерация? — выкинул я огрызок. — Это как в Северной Америке? Но там тоже льётся кровь».

«Хорошо, — хлопнула в ладоши Тея, — пусть будет не федерация. Скажем по-другому: объединение комитетов и ассоциаций».

«И кто печатает деньги, кто содержит армию?..» — начал перечислять я, но она перебила:

«Делегаты от объединений следят за предприятиями, за ополчением, которое возглавляют опытные офицеры. Армии же запрещены. Понимаете, государь присутствует лишь в нашем сознании. На самом же деле мы не нуждаемся в руководстве — наоборот, все правительства, монархии и президенты себя дискредитировали. И если бы большевики не поддались соблазну наведения порядка сверху с помощью террора, то их Союз не стал бы продолжением империи, просто под вывеской дружбы народов…»

Дискутируя таким образом, мы прошли полгорода и немного рассвирепели. Мой скепсис угнетал Тею, поскольку, как она выразилась, сначала я производил впечатление более свободной в суждениях персоны. Тея же казалась мне экзотической еретичкой. Но чем дальше я слушал её, раскрасневшуюся и нападавшую на меня, тем сильнее телесное желание угнетало способность разбираться в дискутируемых конструкциях.

Я был совершенно заворожён спорщической страстью Теи, и первоначальное отчуждение сменилось, должен вам сказать, просто-таки неумолимым влечением. Надо объяснить…

Я имею в виду, что одновременно я чувствовал присутствие Теи как присутствие некого незнакомого мне существа — и при этом где-то внутри уже знал, что жадно хочу ею обладать, потому что это мой шанс измениться и стать кем-то новым.

В тот день мы долго и бессвязно ходили и в конце концов очутились на улице Бялика. Из-за угла неслась отрывками музыка, будто бы играл уличный оркестр. Залюбопытничав, мы посмотрели, что там — а там оказался хасидский праздник. Евреи танцевали, обнявшись, тремя широченными кругами, которые колыхались, как подол невидимого платья или, лучше сказать, как трава на дне ручья. Я посетовал, что, мол, раз сегодня так празднуют, то все кварталы, через которые мы с вами могли бы совершить моцион, шумны и запружены. Да, ответила Тея, конечно, вернёмся в интернат, там ещё есть яблоки.

В её комнате царил чудовищный хаос. Платья и накидки покоились на одеялах, перемешанные с бумагами. «Полагаю, взгляда на это хватит, чтобы разочароваться в анархистах и понять, почему я так и не доучилась», — засмеялась Тея. Учительский флигель, где она жила, пустовал, так как все, кроме коменданта, получили выходной.

Далее произошло необъяснимое. Видимо, ещё не до конца избавившись от прежних ухваток и инстинктов, я совершил то, чего делать было нельзя: схватил Тею за талию и привлёк к себе. Вскрикнув, но ни на секунду не растерявшись, она ударила меня в нос. Это была не пощёчина, а настоящий удар, пусть и не очень сильный. Меня охватила смертельная ярость, которая, сколько я себя помню, вырывалась на свободу, когда кто-то оскорбительно касался моей физиономии.

Хорошо, что Тея слишком опешила, чтобы заметить, что перед ней готовый убийца. Она обхватила голову руками и мотала ею, будто делала гимнастику. «Кто?! Кто вам всё это внушил? Откуда вы вообще взяли, что ваши усы и руки — это что-то желанное? Откуда у мыслящего человека такая уверенность — и такая… трусость! Если бы вы меня желали или вообразили какую-нибудь глупость вроде того, что я ваша судьба, так бы и сказали прямо в глаза, а не вели себя как… Тоже мне, goalkeeper. Какая у вас цель может быть, коли вы обычный слепец, только считаете себя бог весть чем!»

Мне захотелось ударить Тею и её высокомерие, но я уже понял и согласился, что на меня кричит совсем не превосходство, не гонор, а ещё не постигнутая мною, но истинная, честная правда. Также я понял, что со мной происходит нечто удивительное, не похожее на прежнее обветшалое бытие, и поэтому я всё-таки смог растоптать в себе ярость.

С наворачивающимися на глаза слезами, раздавленный собственной глупостью, я отвернулся, пробормотал извинение и вышел. Придя и упав на диван, я пролежал несколько часов в страшном разочаровании и мыслях о том, что истинное моё место — в пропахшем потом физкультурном зале «Сокола» и в деревянном прямоугольнике ворот. Только что — половину сегодняшнего дня — со мной происходило что-то невообразимо значительное, но я всё испортил и больше ничего не получу.

Впрочем, на следующий день я уже топтался на углу вокзала. Оттуда сквозь хаос снующих туда и сюда извозчиков и автомобилей, а также горожан, влекущих свои чемоданы, просматривался вход в интернат. Выпал снег, потеплело, и всё утонуло в каше. Люди искали брода через дорогу, отчаивались и, подобрав полы одежды, прыгали через-между колдобин, где плавали осколки льда, и с руганью проваливались по колено.

Наконец Тея вышла из ворот и направилась в противоположную от вокзала сторону, в каждой руке по мешку. Поскальзываясь и дважды упав, в мокрых брюках, я нагнал её у рынка. Она шла, как всегда, очень быстро. «Подождите, подождите, подождите, я хочу объясниться, — заговорил я, — простите меня». Тея ничего не ответила, но скорости не прибавила.

«Я, — продолжал я, скача за ней иноходью, — я всегда считал себя исключительным, и отсюда все мои беды, включая слепоту. Когда ты постоянно, ежеминутно думаешь о том, как выглядишь, разговариваешь, оцениваешь всё происходящее с перспективы своего величия — и так годами, — ты просто становишься манияком, самоманом. Это просто убийственно — помнить смутно, что ты чего-то по-настоящему желал в детстве, но потом попал как зверь в охотничью яму, стал зависим от своего отражения в чужих глазах и всю жизнь стремился не к чему-то своему, а бездумно отвечал чужим чаяниям. Теперь же это всё сломалось об ваш ум… Мне очень трудно признавать, что я менее умён, чем кто-то, ведь в глубине души-то почитаю себя почти Платоном… Стойте! Я не знаю, чего на самом деле хочу, но точно хочу быть с вами, и ваша политическая вера — она как источник, которого я никогда не видел, а вдруг вот оно, огромное, открылось с перевала».

«Море, — приостановилась она и ухмыльнулась, не заботясь, чтобы показаться изящной. — Я ненавижу предрассудки и не считаю половые удовольствия чем-то исключительным, но вы вели себя как остолоп… Я так и думала, когда разглядывала ваше скучающее лицо: самовлюблён до крайности, однако имеется отпечаток чего-то такого, чего мне ещё не встречалось. И тем горше, что вы полезли ко мне, как приказчик… Ладно, молчите. Пойдёмте на рынок, поможете мне приобрести кукурузу повыгоднее. Мужчине не станут ломить цену, да ещё и сбавят».

Так мы восстановили зыбкий мир.

«Вы упоминали об отражении в чужих глазах, — сказала Тея, — и я услышала кое-что знакомое». Оказалось, что в Париж она отправилась за женщиной по имени Мария Гольдсмит. Это была учёная, кажется биолог, и собеседница одного из главных анархистов в мире — Кропоткина. Её семья проповедовала революцию ещё полвека назад, и после ссылки она бежала за границу. «Из-за отсутствия сочувствовавшей маменьки, — издевательски пропела Тея, — я цеплялась за чужие юбочки и искала похвалы уважаемых дам, но Мария была умна и отстранила меня».

Эта Мария сделала вид, что занята диссертацией, а сама свела Тею с анархистами, занятыми выпуском журнала «Дело труда». Такие же, как Тея, двадцати с небольшим лет, дети беглых революционеров, они собирались у одного из зачинщиков на рю де Репо. Узкая, гулкая улица, заросшие мхом надгробия Пер-Лашез за стеной, незаметность, заброшенность — обо всём этом Тея рассказывала мне не раз как о прекрасном времени. Они читали анархистские газеты на разных языках, а затем спорили о популярных тогда синдикализме и платформизме.

«Например, — объясняла мне Тея, — товарищи не учитывали крестьянского вопроса, а я их убеждала, что хуторяне и обычные деревенские жители не будут объединяться в коммуны — им просто незачем. И поэтому для земледельцев надо искать исконную, натуральную форму безвластного управления».

«Если к биологине вы чуть не прикипели, как к матери, то что же для вас тогда Бабушка?» — спросил я. «Бабушка — совсем другое, — ответила Тея. — Когда она приехала и заглянула к нам в редакцию, было такое чувство, что вечный человек вошёл. Внешне, конечно, пожилая, но по обращению будто юный дух к нам ворвался. Ни взгляда сверху с недостижимых вершин опыта, ни попыток хоть в чём-либо выражать превосходство… Равенство, внимание — такие простые вещи, а так радостно их было встретить в женщине, которая вчетверо старше. Сейчас она, правда, сдала, но ещё пять лет назад была вот такой…» Тея подняла сжатый кулак, распахнула ладонь и сдула незримые лепестки.

День подкатился к вечеру, и на прощание Тея сняла для меня с полки два номера «Дела труда». Я прочитал их на следующий же день после игры против «Эгешулета».

Частью своей статьи анархистов полемизировали со статьями других анархистов и потому казались туманными. Некоторые памфлеты разбирали по косточкам и громили советский коммунизм. Самые же интересные статьи обобщали безвластные идеи: «Лицемерие демократии», «Путь борьбы против государства», «Вопросы анархической тактики».

И все эти идеи, надо сознаться, мне ужасно не понравились.

7. …d:c4

Асте Вороновой Рю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

В конце года фронт пополз на запад и самолёты начали бомбить заводы, а потом взялись за сам город. Все немцы переехали в Завеличье, которое пока ещё не интересовало лётчиков. Мы просыпались от буханья взрывов чаще и чаще, до утра тревожно ворочались и не спали — лежали и думали, что будет дальше. Молча. Вслух было страшно.

Гестапо искало подпольщиков, поэтому Рост опасался вербовать новых солидаристов. Со всей своей праведной яростью он бросился учить детей из приходской школы. Вспомнив скаутские умения, он зубрил с ними родиноведение, вырезал из ткани лилии — символ чистоты — и объяснял, какие есть скаутские специальности. Учил складывать пальцы в символ: большой прижимает к ладони согнутый мизинец, закрывая его собой, как старший брат младшего, а остальные пальцы вытянуты, словно стоят в строю.

Скаутские уроки прятались под видом шахматного кружка, с расставленной заранее позицией и тетрадями, открытыми для записи ходов. Под предлогом похода к заброшенной церкви Рост взял детей на несколько дней в лес, учил разбивать лагерь, зажигать костёр с трёх спичек и показывал морские узлы. Почти все старшие увлеклись этой игрой и спрашивали Роста о клятве, которую давали новые скауты. Он обещал принять их в организацию тайно.

Тогда я по-настоящему приблизилась к ним. Борис, Таня, Денис, Женя — вот кого я помню, будто видела ещё вчера. Особенно вился около Роста и мучал его вопросами о богослужении Антон, тот самый. Ему только исполнилось двенадцать, и он был самым младшим.

Почти все приходили к нам на квартиру. Обычно по одному, чтобы без лишних подозрений. Они садились на кухне, заучивали вытащенные Ростом из-за шкафа скаутские тетради и прислушивались к бомбардировкам. Несколько раз приходили их встревоженные родители: близко ли на самом деле фронт? Говорят, всё немецкое начальство уезжает, правда?

Мы ничего определённого сказать не могли. Молитвы о победе звучали всё отчаяннее, но во время возгласов на ектении священники как бы проглатывали имя Гитлера.

В сочельник был отрокам и отроковицам подарок. Рост обещал, что, как только снег стает, он проведёт посвящение в скауты. Оттого рождественская служба казалась ещё более радостной, блестящей, пересыпанной сахарными огнями.

Прошла неделя, и к нам явился отец Бенигсен — без предупреждения, просто постучал в дверь. Осмотревшись в прихожей, спросил, где можно спокойно переговорить. Я зачерпнула воды и дрожащими руками водрузила чайник на огонь. Вдруг проболтались? Но дело было гораздо хуже: через три дня из города увозили миссию. Кто отказался, впоследствии мог эвакуироваться на запад сам, на свой страх и риск, но безо всяких гарантий.

Немцы скрывали, что бои идут уже менее чем в ста километрах от Пскова, а теперь захотели, чтобы служащие миссии немедленно приготовились к отъезду. Конечно, и рейхскомиссариат, и пропаганда утверждали, что эвакуация в Ригу лишь временная и даже полезная, поскольку её можно рассматривать как командировку на богословские курсы в экзархат и оттуда можно ездить в Псков по пропускам в прифронтовую зону, но было ясно, что угроза очень серьёзная.

Все, кто служил до войны, решили остаться. Остался даже отец Ионов, к которому мы ездили в Остров. А приезжие, конечно, эвакуировались. Гримм прислал циркуляр, где отцу Заецу предписывалось следить за сборами иереев и эмигрантов с семьями, а для всех прочих держать отъезд в тайне.

Бенигсен ушёл, и последовала безумная, горячечная ночь. Рост отрицал, что шанса вернуться не будет. Не соблюдая уже никакой конспирации, я яростно перебивала его: хватит врать себе — если уезжаем, то навсегда. Рост закрылся, занавесился. Ещё бы — у него здесь были ученики.

Наконец он встал и закружил по комнате: солидаристы проникали через границы, чтобы оставить в России агентов и передавать через них литературу и сигналы к действиям, когда эти действия понадобятся, — и вот теперь, когда есть шанс, что фронт вновь развернётся на восток, мы тоже должны оставить здесь своих людей. «Добровольно ли? — спрашивала я его. — Разве дети смогут ответственно выбрать?»

Рост падал на колени и молился, а я думала: мы преступники, мы обманываем чужую слабую волю. Было бы честно забрать их с собой — но раскрывать тайну лично каждому было страшно, а говорить с их родителями — и подавно: кто-нибудь сдаст. При этом немцы всё-таки обещали позже эвакуировать всех трудоспособных горожан и их семьи. Нам же точно нельзя было оставаться. Даже мне, учитывая статью с фотографией в «За Родину».

Тогда я сама сложила руки и взмолилась: Господь, в которого я не верю так, как предписано верить, и который попустил тележки с трупами, но всё-таки — если ты существуешь в неведомом мне обличье и силе, направь нас, подскажи нам, что делать с ни в чём не повинными детьми!

«Почти взрослые, — сказал Рост, встав. — Мы были готовы умереть за Россию и веру вот такими. — Он показал метр от пола. — Расскажу им, пожалуй, что могу, и не буду унижать их приказом. Пусть решают сами. Господь управит. Всяко плохо». Я закрыла лицо руками и подумала, провидица: сколько раз закрою ещё.

Утром я хотела зайти к Елене, но с улицы увидела, что она снимает подшитые креповые занавески, и передумала. В прочие окна смотреть было невыносимо. Вечером Рост пришёл злым. Он хотел подготовить детей к разговору об отъезде, но через десять минут после начала урока явился отец Заец. Делая вид, что хочет поговорить о подготовке к причастию, он сидел до звонка и шёл по двору вместе с учениками. Рост успел шепнуть Денису, чтобы тот сходил ко всем на квартиры и объявил: завтра вечером сбор в заброшенной Плоской башне на стрелке рек — и чтобы выучили скаутскую клятву.

Всю ночь Рост вырезал из поленьев крошечные лилии, стянутые лентой, а я покрывала их лаком. Требовался шифр, чтобы кодировать письма. Рост долго что-то вспоминал, записывал в тетради, вырывал листы и рвал на мелкие кусочки.

Небо цвета разведённой марганцовки, руины стены, белая река. Сосновые дымы Завеличья и марево мороза. Суета на улицах — грузовики сновали туда-сюда чаще обычного. Неужели мы всё это покинем: эти кривые заборы, снег, чернеющие ветви, огни?

Дети сели в круг. Их иконописные лица сияли. Самые близкие там, в том городе, и необратимо далёкие. Я страшно жалела, что не успела узнать их ближе и глубже. Женя мечтала сдать экзамен на знак «Три пера», Борис — на «Связиста». Они стаскивали варежки, складывали пальцы в приветствии и произносили обещание.

Рост обнимал каждого и выдавал лилии. Затем все помолились, и он спросил: «Отец наш, архиепископ Сергий велел нам и многим работникам миссии на время уехать в Ригу. Может статься, что поездка затянется на месяцы. Я должен иметь с вами почтовую связь — даже если Господь попустит, что в город войдут большевики. Впрочем, в этом случае вам с родителями заранее предложат эвакуироваться».

Дети молчали. Рост уверенно, будто не предполагая, что что-то может не получиться, объяснил шифр и вдруг прервался и спросил: подождите, кто согласен переписываться? Все молча подняли руки, и только Антон спросил: «Так всё-таки может так статься, что вы не вернётесь?»

Я испугался, что Рост не выдержит. Он правда не выдержал, заговорил, что Германия сильна как никогда и контрнаступление удаётся… Тогда я прервала его жестом и сказала Антону: «Да. Мы можем не вернуться, а с вашей эвакуацией тоже могут случиться неожиданности. Такое может быть, мы не можем быть совершенно уверенными…»

На галерее раздался шорох. Я выглянула и увидела подходящего к башне церковного сторожа. Вероятно, его испугали всполохи света в бойнице. Рост знал его, но предпочёл поберечься и заговорил тоном экскурсовода об истории Плоской башни. Жестом пригласив всех пройти на галерею, он повернулся к сторожу и помахал ему рукой. Тот взмахнул в ответ и побрёл обратно.

Синева загустела, полоса марганцовки в небе истончилась. Мы вышли из крепости. С Великой задувало, на шарфе нарастал лёд. Стараясь придать голосу хотя бы какую-то твёрдость, Рост сказал: «Если кто-то окажется в опасности и захочет выйти из переписки, тот в последней строчке письма употребляет только заглавные буквы. Поняли? А теперь расходимся, и да пребудет с вами, новые братья и сёстры разведчики, Бог».

И вот они расходились по-деловому, обнявшись как будто обыкновенно, потому что верили в наше возвращение, и вера эта ощущалась в них как некая досточка, на которой они смогут устоять, если к стопам подступит пламя.

Это сводило с ума, но я уговаривала себя, что мы поступаем, как требует здравый смысл. Уговариваться получалось худо: чем меньше их оставалось с нами на пути к Дмитриевской церкви, тем яростнее я грызла закрывавший рот шарф и тем глубже проваливалась в черноту неба. Сказал бы кто, что у предательства вкус шерсти и пресного льда.

8. …Kbd7

Асте Вороновой Рю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

Когда я поняла, что это за склад, даже не захотела подходить к воротам. Стояла на набережной, вцепившись в поручень, и смотрела на кромку серой воды, заползающей на лёд.

Склад окружала изгородь с колючей проволокой, а внутри одни за другими раскрывали свои пасти ворота. За первыми громоздилась куча железной посуды: тазов, кастрюль и кружек. Что-то неотменимо жуткое выползало из-под этой горы, как терпкий, сладкий дым…

Стоять, смотреть на воду. Жаль, что волны колышутся, невозможно зацепиться взглядом хотя бы за одну. Мутит, как на корабельной палубе.

За вторыми воротами так же, вповалку, забираясь и громоздясь друг на друга, как диковинные насекомые, стояли железные кровати. В углу расплющились набросанные один поверх другого матрасы, потёртые и изношенные. Я вздрогнула: померещились тела, бледные руки, спины…

Стоять! Я всегда думала, что если оказалась где-то, то, значит, я зачем-то нужна там, предусмотрена. Но теперь понимала, что нет, не здесь; здесь не требовалось живых. Содержимое складов отталкивало и не подпускало жизнь. Даже завхоз Бродерс встал поодаль и, перестав бряцать ключами, указал внутрь: сами-сами.

В третьем складе было самое нужное и оттого неодолимое. Всего четыре груды. Туфли, сапоги на каблуках, валенки. Башмаки, грубые кирзовые сапоги, валенки побольше. Платья, плащи, пальто без воротников. Шинели и кацавейки с вываливающимися клоками ваты.

Я замёрзла, и в очереди за нами тоже мёрзло ещё несколько семей, снятых с псковского поезда. Как и в любое время года, с Даугавы дул леденящий ветер, сёк мокрый снег, и не хотелось ничего, кроме как забиться в мало-мальски тёплый угол и не выходить. Ныло простуженное, как в детстве, ухо, и эта боль хоть как-то оправдывала моё наличие здесь. Надо было решаться.

Оглянувшись, я увидела, как из неприметной двери в стене вышли двое с заметными жёлтыми шестиконечными звёздами на рукавах — такими же, как были намалёваны на входных воротах, — и пошли ворошить и растаскивать матрасы. Они двигались монотонно, и лица их не выражали ничего, даже желания быстрее сделать дело. Если они так отупели, то, может, отупеть и потерять всякое чувство — это выход? Казалось бы, просто отделить вещь от её предыдущего бытия — вообразить, что перед нами просто туфли (не чьи-то), просто пружинные кровати (не чьи-то). Лишить себя саму таким же образом всех моих обстоятельств, чтобы не сгинуть на ветру.

И тогда я подошла, ссутулившись и примеряясь, сняла продырявленный ботинок и вдела ногу в сапог со шнуровкой. Холодная, чуть сырая подкладка. По размеру. Затянула шнурки, но дальше не смогла. Несмотря на отворённые воротины, запах склада проник в лёгкие и душил изнутри.

Мне стало худо и меня вытошнило. Бродерс взял меня под локоть, отвёл к грузовику и налил в ладони воды из канистры, вонявшей машинным маслом. Когда я обернулась, Рост уже схватил второй сапог и подобрал по размеру ещё несколько пар. Он сам всё понял и был зелен, как мертвец, однако нашёл себе валенки и, кроме того, закинул в кузов громадный выщербленный таз, две кастрюли и остов кровати.

Теперь я думаю: хорошо, что вагон с нашим багажом потерялся. Иначе мы бы никогда не опустились в это жерло, в это средоточие кричащих и обвиняющих нас вещей — и не осознали, что мы посмели на себя примерить и с чем согласились. Я отшатывалась, встречая взятое на складе в нашей новой комнате, пока не поняла, что умерла изнутри и на некоторое время спасена…

Рига стала для нас куском смальты, в котором мы застыли на несколько месяцев, свернувшись как собаки на полу комнаты, где не было ничего, кроме чуть тёплых батарей. В доках краны-пеликаны клевали суда. Железнодорожный мост вздрагивал в такт лязгающим составам и чухавшим паровозам. Разодранные грязные полотнища драпировали шпили собора, навлекавшие бомбы. Хмарь, снегопады, гоголь-моголь под ногами.

Цветов в Риге было мало: белый, чёрный, серый, тёмно-зелёный, тускло-глиняный. Зато люди доверяли друг другу. В трамваях с надышанными стёклами не было кондукторов и медяки за проезд бросали просто в кружку. Я ни разу не видела, чтобы кто-то, даже в пустынном вагоне, пробовал вытрясти оттуда деньги и сбежать. Латышей злило, что полякам разрешили злотые, а им навязали те же оккупационные марки, что ходили во Пскове.

Выезжали из Пскова мы тяжко. Вместо положенных мест багажа я набрала вдвое больше веса — одежды, конечно, — предчувствовала долгое бегство. Мечась по перрону, мы думали, кому бы пристроить эти узлы, хотя бы и за деньги, но все отъезжающие тоже были перегружены. Роста дёрнул за рукав знакомый немец из отдела культурного наследия. Ему требовалось, чтобы кто-то помог доставить в Ригу старушку-реставраторшу с громадными чемоданами. Немец вручил адрес и имя рижского чиновника, обещав, что если мы поможем, то он пристроит наши вещи в багажный вагон.

Позже мы догадались, что тот пересылал наворованное. А тогда Рост, не спрашивая меня, согласился — и этот-то багажный вагон отцепили на станции в рижском предместье. На вокзале его уже не было. Поезд был, а вагон отсутствовал. Чемодан с документами и ценностями я оставила при себе, но вся одежда исчезла и не отыскалась.

Зато мы избежали участи всех, кто работал в миссии. Их повезли не в город, а на неотапливаемые дачи. Мы уговаривали отца Александра с Еленой сходить с нами и старушкой к нужному чиновнику, но те отказались. Им обещали не квартиру, а целых полдома с отдельным входом.

Чиновник из местных русских интеллигентов беседовал с Ростом, а на меня не смотрел. Он благосклонно качнул головой, услышав фамилию коллеги, и поинтересовался, нельзя ли составить список всех прибывших культурных работников. «Мы не были готовы, что беженцы появятся так скоро», — заметил он. В лёгких распустился холодный цветок: успеют ли дети?

Без всяких сомнений и даже с горячностью Рост обещал выполнить просьбу к вечеру. Нам разрешили пообедать и обождать в столовой. Трёх часов хватило Росту, чтобы отыскать псковитян, разбредшихся с вокзала, чтобы обменять вещи на снедь, и список был представлен. Чиновник изумился и спросил Роста, не хочет ли он работать в беженском отделе, где нужна такая прыть.

«Я работал со школьниками… Много ли, на ваш взгляд, русской молодёжи в городе, которой занимается хоть кто-то, кроме православной миссии?» — «О, более чем. Не могу доложить вам точно, но поверьте, русских организаций достаточно. У одних только старообрядцев приют, отряд молодёжи и разнообразные кружки: шахматы, вязание…» Медлить было нельзя — вряд ли бы он повторил своё предложение, — и Рост согласился.

Нам тотчас же выдали карточки, пропуска и адрес дома, который был очищен для беженцев. Сначала я подумала, что очищен он в прямом смысле. Когда мы зашли во двор, женщины вытаскивали последнюю рухлядь из квартир и подметали полы. Но как только я заметила на их рукавах жёлтые звёзды, сквозь один дом проступил другой.

Выметенная, со следами песка, пустая лестница. Расшатанные перила. Смазанный бурый потёк на стене. Рваные обои, щелястый пол. Провода, струящиеся из потолка.

Я искала что-то, за что могло зацепиться и повиснуть лоскутом прошлое, чтобы опознать его. Что-то считываемое, очеловечивающее, вроде отметок на дверном косяке — как растут дети…

Всё безмолвствовало. Дом был обезличен, его память стёрта, но я-то помнила. В школе я любила залезать в брошенные дома и знала наверняка: всегда что-то находится. И поэтому, войдя в комнату наших соседей, я ощутила спиной чьё-то присутствие. Повернулась и увидела приклееный к дверному косяку футлярчик. Открыв его, я вынула крошечный свиток с еврейскими письменами.

Люди со звёздами не просто подметали у складов. Это был их дом.

Стало очень жарко, и я подошла к окну с заклеенными рамами. Рванула форточку. Задвижка выпала. Узкий двор был пуст и обнесён внутренней стеной с колючей проволокой. На двухэтажном доме со слепыми окнами висела вывеска: Reichsfinanzministerium Ghetto Verwaltung. Там уютились те евреи, кого оставили в живых, чтобы сторожить остатки награбленного у их сородичей.

В дверь заглянул Бродерс — пришёл знакомиться. Увидев меня у окна, он пробормотал: «В ноябре всех вывезли». Бродерс достал подводу, и, собственно, после этого мы направились к воротам со звездой, выводящим на набережную, от чьего парапета так не хотелось отлепляться, а хотелось в серые волны.

Вместо волн, однако, покатилась косая-кривая, но жизнь. Стали прибывать другие беженцы, и наконец мы дождались первого из собиравшихся в Плоской башне скаутов, Бориса. Радость была короткой: Борис сказал, что всех вывозят семьями в разные балтийские города, а Женя и Денис пропали — видимо, их родители, как многие горожане, решили спрятаться, дождаться большевиков и отсидеть три года, лишь бы никуда не уезжать.

В одной из пустующих квартир отыскался шатающийся шкаф, и мы его перенесли. Обмирая, я заглянула внутрь, но нет, он был гол, со шрамом отскобленной этикетки. Кому и что она могла сообщить?

Ещё нашлись хромые стулья, которые пришлось чинить. Электрик скрутил проводку и включил лампочку — теперь нас озарял бледный свет. Рост послал несколько писем во Псков, чтобы донести наш адрес до скаутов, которые ещё не уехали.

Спустя месяц стало ясно, что если ужас с вещами убитых затёрся бытовыми сложностями, а мёртвый дом кое-как смирился с нами, то с живыми людьми возникнут трудности.

Почти с самого начала я поняла, что в Риге бессмысленно носить торжественный убор христианской семьи. Таких семей с оккупированных территорий сюда приехало предостаточно, да и до войны город полнился русскими. Я никого не интересовала: подумаешь, подсоветская девочка замужем за эмигрантом. Вся моя инакость облетела, как краска с рамы, когда я выдрала её с кусками газеты «За Родину», чтобы переклеить окно — сквозило.

Рижская интеллигенция и её дети заняли здесь все доступные личностям ненемецкого происхождения должности. Как правило, это были самые мрачные и невыгодные учреждения. Рост мигом сошёлся с солидаристами, которые распространяли «зелёные журналы» несколько смелее, чем в России. Они встречались друг у друга на квартирах, но, как бы мне ни хотелось участвовать в спорах о демократии, Рост по-прежнему не звал меня. Кругу знакомств следовало быть по возможности узким; с супругом опасно делиться знаниями — если что, гестапо примется сличать показания и получит больше сведений.

Кое-кого из рижских солидаристов ты, Аста, точно помнишь: Черновых. Вы с Олей должны были учиться вместе полгода или даже год, прежде чем они получили вызов из Соединённых Штатов. Теперь я могу рассказать тебе, что Оля — их приёмная, а не родная дочь. Николай работал тапёром, концертмейстером и по средам учил беспризорников музыке. И вот однажды в его детдом привезли детей из сожжённых латгальских деревень, около которых немцы наткнулись на партизан.

Детдом был переполнен, и поступивших хотели отправлять ещё куда-то, но все они оказались ужасно голодными и замёрзшими. Николай бегал по квартирам дома, где они тогда жили, и рассказывал всем о случившемся, и некоторые семьи решились забрать несколько детей. Они с Ириной, его женой, тоже подобрали ребёнка — Олю, которая сидела в углу и смотрела на свои перемазанные сажей сожжённого дома руки. Когда мы познакомились, она уже разговаривала, и я взялась учить языку её и их собственную Наташу.

Остальные солидаристы были большей частью юны и холосты, но не слишком отличались от рижских интеллигентов. Хотя я не сразу поняла, в чём их сходство.

Сперва, чтобы чуть-чуть ожить, я попыталась наняться в русскую гимназию. Не вышло: мест не было. Рост, желая понять, как наладить скаутскую работу, переговорил с подпольщиками и узнал, что многие родители, как и Черновы, не смогли устроить детей в эту гимназию и вынуждены довольствоваться латышскими. При этом многие желают, чтобы дети учили язык родителей.

Стараясь как можно реже оставаться в проклятом нашем доме, я металась с прожектом русского образования то к староверам-федосеевцам, то к просветительскому кружку, то просто в гости, где собиралось несколько семей. Рост принимал бесконечных беженцев — комнат не хватало, и ему приходилось уплотнять квартиры, селить людей в бывшую пекарню и лазарет гетто. Я же билась за идею открыть то приходской клуб, то чтения при отделе беженцев.

Утрата надежд как бы освободила меня от страха, о котором я писала: раньше, стоило поссориться, заспорить с кем-то, кто казался опытнее, мудрее, сильнее меня, холод сковывал пальцы, живот и всё естество. Теперь же это пропало. Кровь моя, казалось, уже не могла стать холоднее.

Постепенно я заметила, что начальники от мала до велика вели себя снисходительно, как старшие, как Рост, — ну или просто не видели меня, как тот чиновник, что выписал нам квартиру в гетто. Я заметила, что все женщины, что работали с ними, пребывали на посылках, ничем не распоряжались, кроме столовых и прачечных. И тогда до меня впервые дошло: «подсоветская» — важное слово обо мне, но не решающее; решающее — «девочка».

Это ударило меня током и одновременно показалось пошлым. Возникла перед глазами мать и её поклонение перед эмансипанткой Коллонтай. Но тут же я вспомнила и противоречие, которое открылось мне с её помощью: давая одной рукою свободу в чём-то, удобном ей, другой мать принуждала меня неосознанно искать её благосклонности.

Здесь было то же: сражаясь с большевиками, их ложью и угнетением, и эмигранты, и солидаристы не замечали, как сами низводят женщин до обслуги. Женщинам надлежало не докучать, быть удобными. Это объяснялось военным, боевым временем вокруг, когда лишь мужчины могут быть стойкими и оправдывать доверие немцев. Кроме того, само возвращение к старому церемонному укладу, когда муж стоял выше жены и снисходил к её занятиям, считалось манифестом против большевистской уравниловки.

«Господи, ну что ты выдумываешь, — возмущалась Ирина, — все мужчины устроены так, потому что по-другому нельзя: мы с детьми и, значит, дома. А они работают». Я заглянула к ней вечером, но уставший Николай отдыхал на софе, и она шикала на детей, чтобы не гремели посудой. Тогда я ушла и вернулась утром.

«Всё на том стоит: если дама работает, значит, не всерьёз, не на ответственном месте. Или, значит, детей у неё ещё нет, как у тебя, или вообще она бездетная… Вон коммунисты отменили старые порядки. Дали голосовать! Очень мне это нужно… Деток полно брошенных, беспризорников — вот где женская работа. К тому это наша предрасположенность. Может мужик детьми заниматься? Если и может, то недолго… И вот что ещё: знаешь средь учёных или композиторов хоть одну женщину? Нет? То-то. И не надо нам. Не наше это».

Я слушала её и завидовала, как ловко она управляется с посудой, одеждой, своей дочерью, приёмной дочерью, собой. Как хохочет, достаёт билеты в оперу, обустраивает всех и вся, виснет на рукаве у полицейского, который тащит в участок беженца, повздорившего с лавочником, и отбивает жертву…

Спорить с Ириной не хотелось, потому что иначе пришлось бы объяснять то, в чём я сама не была до конца уверена — и что казалось стыдным. Во мне проснулся голос, бормотавший, что коли я разглядела угнетение (мамино слово) в нормальных отношениях между женщинами и мужчинами, значит, я сама повреждённая, ненормальная, и моя всегдашняя смесь робости и неуместной прямоты в разговорах с другими людьми тому свидетельство. Казалось, даже тело вошло со мной в разлад: обожаемый запах яблок вызывал оторопь, среди бела дня нападала усталость, и даже менструации не начинались вовремя.

Плетясь по набережной и размышляя, не стоит ли подладиться и принимать их снисходительность и опёку как неотвратимое, я была разбужена велосипедным звонком. Сырой и тревожной весной он звучал так же неуместно, как и я со своими вопросами.

Вдалеке, сквозь дождь, стараясь не зацепить сугробы колесом, с разлохмаченными косами и прямой, как у балерины, спиной неслась велосипедистка в лихо скошенном берете. Мне захотелось догнать её и обнять, и, хотя это было невозможно, я тотчас поняла наверняка, что я не одна и что я права: я вижу несправедливость, перекос и, значит, говорю о том. Если другим удобно не видеть — пусть не видят. Но почему я, потеряв дом и родную землю, должна ломать себя и подлаживаться? Раз терять уже нечего и мы переселились в дом мёртвых, почему не разрешить себе быть отчаяннее?

И я разрешила. Как раз отыскалось то, чего беженцам не хватало: книг. А именно — библиотеки. Мы уговорились с Ростом, что пойдём к начальнику беженского отдела с двумя солидаристами, которые служили в штабе Министерства восточных территорий. Это были аккуратные вежливые парни из числа староэмигрантов с такой же, как у Роста, свободной осанкой, но осторожные, как и все служаки. «Возможно, они выскажут свой интерес».

Я составила план: какие книги потребуются, где их брать и как превратить нашу библиотеку в средоточие русской культурной жизни (так и написала). Но едва нас пригласили в кабинет, как я исчезла.

Начальник: Проходите, господа.

Рука подана господам, которые занимают стулья у его стола. Те двое и ухом не ведут, а Рост считывает моё неспрятанное недоумение и как бы извиняется передо мной взглядом: мол, так надо, что уж.

Начальник: Мне сообщили, что у вас есть предложение, касающееся культурной жизни.

Рост (без паузы): Да, мы видим, что моральный дух соотечественников падает и безделье толкает людей на мелкие преступления. Целые семьи месяцами не имеют, чем себя занять. Беженцы ожидают или отправки на работу в Германию, или устройства на здешние фабрики и службы, но, как вы знаете, мало кто дожидается. Люди нуждаются в духовной и культурной пище, а их дети — в развлечении…

Я (желая показать, чья идея): Не менее важна в плане поддержки духа беженцев возможность учить детей русскому языку. И поэтому мы хотели бы предложить организовать такое место — библиотеку. Если такая возможность существует, мы можем изложить план действий.

Начальник (улыбаясь): Подождите, подождите. Насколько я понимаю, инициатива происходит от восточного министерства.

Солидаристы: Айнзатцштаб безусловно заинтересован и может оказать поддержку с формированием фондов библиотеки.

Начальник (Росту): И в чём же заключается план?

…Рост бросился рассказывать, что во Пскове осталась библиотека музея и ещё несколько богатых библиотек и штаб готов снарядить туда экспедицию, учитывая свои интересы в части спасения произведений искусства от большевиков. Я едва удержалась, чтобы не выразить удивление: мог бы предупредить меня заранее, в чём именно их интерес.

Рост: Всего-то необходимо шесть шкафов с полками, два конторских стола, стулья и парты вроде школьных…

Я (злясь): Это важно, поскольку библиотека может быть местом и для лекций, и для чтений книг артистами, и даже сценой для небольших концертов.

Начальник: Прекрасно. Это решит заведующий.

…Тогда со всем дружелюбием и лёгкостью, намекающей, что с таким обаятельным человеком, как он, всё не может не быть в порядке и будет исполнено тютелька в тютельку, Рост произнёс: «Кстати, вот кандидатура на руководство — сама Вера Степановна».

Один из солидаристов с не меньшим дружелюбием коснулся его плеча: «Это прекрасное предложение, но, если что, у айнзатцштаба тоже есть надёжный сотрудник с большим опытом работы с книгами».

С ужасом я увидела, как Рост понимающе кивает. «Я думаю, мы обсудим, кто бы лучше подошёл, — кротко добавил другой солидарист, — без тщеславия, с пониманием пользы дела».

Я повернулась к Росту. Тот продолжал кивать, приглашая меня согласиться и намекая, что так лучше для дела.

Если бы я смолчала, то возненавидела себя, и я сказала: «Безусловно, в остминистериуме есть много специалистов по культурному наследию, в том числе по книгам, и их можно привлекать к работе. Но прочитать детям на кружке „Чёрную курицу“ или помочь взрослым без образования разобраться в классической литературе сможет именно педагог».

«В любом случае сейчас главное — заручиться поддержкой беженского комитета, — суетливо подхватил Рост, — поскольку искомые помещения, мебель и ставка сотрудника находятся в вашем ведении».

Начальник повернулся к календарю и сказал, что при симпатии к начинанию не знает, сколько беженцев ещё прибудет, и он не может ничего обещать. Я молчала, поскольку находиться в кабинете было невыносимо, но и уйти означало перечеркнуть затею с библиотекой, которая действительно была необходима.

Когда все распрощались и, естественно, никакой руки мне подано не было, я почти что выбежала в коридор. Рост попытался идти со мной в шаг, но так бы он оторвался от солидаристов. Поэтому, просвистев срывающимся шёпотом: «Куда ты? Что случилось?», он отстал, и мы встретились лишь вечером, дома.

— Что бы ни случилось, надо вести себя благородно и не терять вежливости.

— Я не теряла.

— Нет, ты повела себя так грубо и вызывающе. Этот взгляд…

— Я вела себя так, как могла.

— Но так нельзя. Они поняли, что ты не выдержанна и эгоистична. — Пауза. — Почему ты молчишь? Ты изменилась с тех пор, как усомнилась в вере. Я понимаю: отъезд, нервы… Да, ужасно было оставлять детей и теперь дрожать, ждать их здесь… Но у них есть адрес. Мы продолжаем борьбу.

— Ты всё время говоришь «мы», но утром отделил меня от вашего союза. Оказывается, у вас свои интересы. Так пусть, хорошо. Я — это я, а ты — это ты. Я отдельно, здесь. Видишь? — щёлкнула пальцами. — Не надо «мы».

— Но мы всегда были вместе! «Мы» говорили всегда, в моей семье и у любых наших друзей. Муж и жена поддерживают друг друга на дороге в Царствие Небесное! И нигде, ни в одной семье я не видел, чтобы так себя вели из-за эгоистичных интересов!

— То есть моё стремление действовать, как я считаю нужным, — эгоизм? Ты что, не видишь, что унижения и от немцев, и от русских — все имеют одну причину: знание, что есть люди высшего уровня, а есть те, кто пониже, и ещё пониже, и ещё. Меня никто не видит. Я пустое место! И для тебя, кстати, тоже. Ты не вступился, хотя с библиотекой всё придумала я.

— Что ж, весьма ожидаемые речи: такая же коммунистка, как твоя мать… Пойми ты, не будет никогда никакого равенства. Кому-то Бог дал больше, кому-то меньше, и нужно смиряться и быть благодарным за то, что имеешь, исходя из своего положения. Да, я не стал обострять спор, потому что разумно иметь директором библиотеки именно соратника.

— Бог с ними, с соратниками. Я просто удивляюсь, насколько слепо ты держишься своей веры. Как ребёнок, который однажды поверил взрослым и не хочет ни в чём сомневаться, потому что сомнения — это неуверенность, это тревога, а дитяти хочется, чтобы всё было как всегда. Или ты держишься за прежний порядок, потому что тебе удобно? Традициями можно оправдывать всё что угодно, да? Вот тебе удобно, что мне отведено место говорящего растения, которое надо оберегать в целях выращивания потомства, а в важные дела можно не посвящать.

— Я не понимаю, что плохого в оберегании! Мир чёрен и жесток, и я хочу уберечь тебя от его злобных сторон. Это то, чему я учу детей: мужчина — рыцарь, женщина — прекрасная дама…

— Но ты почему-то считаешь сразу, без сомнений, что все — и я тоже — хотят такого отношения. А я вовсе не хочу! Я сопротивляюсь этому. Мне это противно, потому что я хочу действовать сама, без всякого рыцарского руководства. Может, я сама рыцарь…

— Но мне не нужна жена-рыцарь, и мы с начала уговорились… Я думал, что тебе хочется того же… Мне нужен крепкий тыл, спокойствие. Особенно когда мы в подполье и мир сходит с ума!

— Прости, но ваше подполье не такое уж подполье. И я больше так не хочу. Когда-то мне такой порядок вещей казался понятным, а сейчас нет… Потому что я вижу связь… В ваших «зелёных журналах» много написано о демократии, но на деле вы относитесь к женщинам как к слабым, не очень-то умным и недостойным общего дела… Не перебивай! Я понимаю, что вам так удобнее. Но если вы воюете за демократию и равное представительство, то должны начать с себя и изменить отношение к нам…

— Неправда! Мы уважаем всех, но есть интересы организации… В том, что ты говоришь, много яда… Кстати, я познакомился с соседями с четвёртого этажа, напротив. Вот с кем можно поговорить насчёт демократии! Оказались очень умные люди — он профессор истории, а она пишет статьи… Хотя постой… Меня просил зайти Бродерс.

Рост набросил пиджак и, не дожидаясь моей реплики, выбежал. Никакой Бродерс, я была уверена, его не ждал. Просто он растерялся. Я ужасно злилась на него и думала, как многие беженцы: не вернуться ли во Псков и не отсидеть ли три года в тюрьме, зато потом начать новую жизнь?

Впрочем, мысли эти были изгнаны новостями. По дороге в Ковно расстреляли автомобиль Сергия с попутчиками из экзархата. Солидаристы были убеждены, что это немцы, которым не нравилось укрепление русской церкви с громогласным архиепископом во главе. Многие беженцы не могли принять такую подлость со стороны немцев и отказывались верить, греша на партизан. Был резон и в этом: партизаны пытались завербовать священников, чтобы подобраться к Сергию и убедить его сотрудничать в обмен на свободу после возвращения красных. Священники обычно отказывали, и тогда партизаны начинали угрожать.

Наши новые соседи, Осиповы, тоже склонялись к мысли о партизанской диверсии. Они выглядели как очень милые интеллигенты из Петербурга, искренне ненавидевшие большевиков. Рост достал печенье с сахаром, и мы поднялись на их этаж. За скудным столом мы улыбались, разыгрывая русскую приветливую молодёжь, почитающую традиции. Я поймала себя на том, что игра разжигает моё всегдашнее желание понравиться тем, кто уважаем и авторитетен, и разозлилась.

Диспута, впрочем, и так не вышло. «Демократия — это не коммунизм и вовсе не подразумевает равные права, — сказала Осипова, разливая чай в чашки, взятые с того же склада у реки. — Вам с сахарином? У нас есть немного… Как вы помните, в Афинах правителей выбирал жребий, но кто участвовал в розыгрыше? Не женщины, не рабы, не иноземцы. Представительная демократия выглядела по-другому, но всё равно избирались лучшие. В первой русской Думе было много чистопородных дворян и тех, кто добился успеха трудом. Но что плакать о золотых годах?.. И немцы, и большевики плохи, но всё же немцы не такие варвары и по-своему богобоязненны. Неудачи заставят их дать волю освободительному движению, а это миллионы штыков…»

Под окнами оглушительно громыхнуло. Спустя несколько секунд раздались вразбежку ещё два выстрела. Приоткрыв штору из тряпицы, перемазанной краской, Рост выглянул наружу. «…Так вот, миллион штыков — это очень много», — не оборачиваясь, продолжала Осипова.

Когда Рост вернулся из-за шторы, он не мог смотреть на нас. Я вспомнила, что утром Бродерс с латышами, стоя на лестнице, снимал колючую проволоку и вывеску Ghetto. «…А если у России появится национальное правительство, там уж мы распорядимся, чтобы демократия не стала властью кого попало».

Хлестнул ещё залп. Я догадалась, что происходит, и тут же подступила тошнота. Не дожидаясь залпов, которыми добивали недостреленных, я рванулась прочь из квартиры и свалилась вниз по лестнице, цепляясь за перила. Те совсем расшатались и спружинили. Меня отбросило на площадку и вытошнило прямо там. Мимо пробежал Рост и вернулся с тазом.

Затишье, головокружение. Потом ещё залп и вновь рвота — столь сильная, что показалось, что во мне агонизирует осьминог.

Схватив меня за плечи, Рост попробовал рывком поднять моё тело, но откуда-то из-под ребёр выдохнулось: «Стой!» Я прижалась подбородком к прутьям перил и попробовала их на вкус: кислые. Свернулась как собака. Больше не стреляли.

Да, я подозревала, но гнала от себя прочь разумную мысль, что в последний месяц тело вовсе не вошло со мной в разлад, а наоборот, совершает должное. Увидев мой новый остекленевший взор, Рост догадался не сразу, а догадавшись, был напуган и зачем-то спросил: «Что случилось?»

Я взялась рукой за живот, как бы подхватывая его снизу, хотя тогда он был ещё такого же размера, как прежде, и заглянула Росту в глаза. Там был страх, но и любопытство.

Латыш-врач возился со мной недолго. И хотя он был предупредительнее докторши Павловой, выворачивавшей меня наизнанку, всё равно тяжкий стыд переполнял меня. Беременность подтвердилась. Врач не стал ни поздравлять, ни спрашивать о чём-либо, просто вытер руки полотенцем и распрощался. Дело было поздно вечером, и приём давно кончился. Рост заплатил ему.

Краешек жёлтых, яичного оттенка обоев. Вытисненный цветок, обрывающийся на границе другого, не совпадающего узором с этим рулона. Я водила пальцем по бугоркам и впадинам стены, которые повторяла бумага, и опять утыкалась в серость подушки. Открывала глаза и видела сплетения ниток, сочленения ткани и сквозь них свет. Закрывала глаза и наблюдала искры, рассыпающиеся в черноте. Опять открывала, косилась на обои и учила наизусть древо цветков, ползущее вверх: лист, дуга дороги, развилка, слева озерцо, справа лилия.

Никакой жизни внутри я не чувствовала, ребёнка себе представить не могла и не хотела о нём думать. Прошлое разрушилось, ухнуло в яму. Случилось нечто помимо моей воли и оборвало все мои чаяния. Год назад я приняла бы это как послушание, но теперь было даже стыдно думать об этом.

Бессилие. Не хотелось думать вообще. Особенно когда тошнило.

К Росту приходили солидаристы. Их голоса дрожали перед глазами оранжевым гулом. Я слушала их через волокна наволочки. Слова отделялись с трудом. Западный фронт, союзники, Италия. Затем: красная армия, Резекне, Белосток, перерезать.

Стиснув веки, я видела красную армию — красные тельца с саблями наступали сквозь слепящее марево, маленькие, игрушечные и ловкие, яростные. Они неслись сквозь меня и скрывались во влекущейся реке дремоты.

Конечно, я догадывалась, о чём они говорили: фронт приближался, и, пока не началось бегство и паника, нужно было эвакуироваться. Что мне делать, спрашивала я лилии — лилии отворачивались. Спрячь меня, дубовый лист, обернись вокруг меня — лист молчал. Тиснёные дороги оплетали безразличием, и лишь страх заставлял размышлять.

Пока мы ещё здесь, где много своих, где полуродина, где кое-как прижились, — может, совершить что-то, что избавит нас от непосильной ноши? Говорить об аборте с Ростом было бесполезно — вера ему не позволила бы, и он скорее оставит меня, чем согласится. Я всматривалась в озерцо: что там отражается? Ни лица, ни очертаний. Туман, морось. Утопленница, бьющая ладонями по воде.

Тогда я восстала. Поднялось мрачное и твёрдое убеждение, что я готова на всё, но не производить на свет новое существо в страшное время, в неизвестной земле, куда нас занесёт бегство. Волокна, наволочка, солнце.

Пятно его двигалось всё ближе, и вдруг во мне очнулось иное, спавшее на самой глубине сознания убеждение: если я прекращу маленькую беззащитную жизнь, со мной самой произойдёт что-то страшное, что-то хуже смерти — мне будет отмщение.

И следом подумалось обыденное: если первородка избавится от плода, то потом уже не родить. Так сказала заходившая за солью Чернова. Как бы впроброс, но на самом деле, конечно, мне, считав ужас на пожелтевшем лице. А я хотела когда-нибудь двоих детей, чтобы они не были такими одинокими, какой была я, убегавшая лежать в траву на косогоре… И конечно, Рост, несмотря ни на что, был моим счастливым билетом. Сдавать этот билет было глупо.

Сил думать обо всём этом не оставалось. Мне надоело, и я отвернулась от обоев и спросила Роста: куда?

Оказалось, солидаристы разделились. Одни устремились в Берлин, на окраине которого жил генерал Власов и располагалась разведшкола освободительной армии. Им казалось, что после открытия Западного фронта для Гитлера было бы странным не восполнить нехватку солдат армией Власова.

Вторые рассуждали так, что сопротивляться двум фронтам Германия не сможет, война проиграна и главное — не попасться в руки большевикам. Поэтому сначала Рост хотел, чтобы мы вернулись в Сараево, — он считал, что союзники скоро освободят Югославию. Но союзники передумали, и тогда пришлось бежать в Австрию.

Беженская волна уже катилась на запад, и с ней возвращались солидаристы. Одна из подпольных групп работала в Бресте под видом фирмы, строившей для немцев разные фабрики. Они погрузились на грузовики и поехали под Вену, куда их позвал товарищ-солидарист, торговец металлом. Он узнал, что рядом со стальным заводом у городка Берг должны строить фабрику оружия, но директору завода отказали в переводе военнопленных, и директор остро нуждался в рабочей силе.

Фирма явилась со своим обозом в Берг и была принята на работу. Сотрудников с семьями поселили в просторные бараки. Как убеждал меня Рост, это был лучший вариант для нас: недалеко Вена, клиники, доктора.

Но меня и не надо было убеждать. Обрушилось всё, и теперь просто не было будущего, какого бы я желала. Думать же о непредставимом не имело смысла. Я попросила Роста поставить фигуры на шахматную доску. Мы стали играть. Размен коня, бегство слона, падение короля, пат.

Пропуска выдавали только в польские города, и поэтому мы ехали короткими перебежками. Зноймо, вокзал, окошечки билетёров, комендатура, карточки. Ожидание поезда до Варшавы. Бродят стаи людей неясного происхождения: осунувшихся, непонятных, напоминающих зверей. Затхлые вагоны несут таких же, как мы, умерших и ещё не родившихся заново беглецов.

Варшава, лестницы, одышка. Карточки с новыми штемпелями. Поезда нет. Рост исчезает, находит очередного солидариста, и две ночи мы с Черновыми ютимся у него. Поезд в Вену, и вот наконец благодетель с металлического завода ведёт нас регистрироваться. Документы, проверка, неделя. Ещё неделя. Оккупационные марки тают, а разрешения работать всё нет. Хорошо, что нет и менструаций, и аппетита.

Что такое бегство? Пустота и теснота. Ты забираешь чужое пространство, от которого тебе милостиво отщипывают кусок. Тебе нигде не рады: в лучшем случае хозяева кое-как перебарывают усталость и принуждают себя к сочувствию. Стискивая зубы и теснясь, они освобождают комнату или полкомнаты нам шестерым.

Остатки прежнего тебя сложены в чемодан, и не дай боже его потерять — вот чего нет страшнее. Ты привыкаешь просить и заглядывать в лица тех, кто отказывает и кто нехотя помогает. Это сводит с ума, и единственное, чего ты самозабвенно желаешь, — свой дом. Свой клочок и угол, который по праву, надолго и крепко твой. Во всяком вагоне и чулане ты механически бросаешься присваивать эти несчастные крохи пространства — занавешивать их, украшать.

Все разговоры в бегстве — о том, что будет. Потом чуть-чуть о прошлом: родной дом, сад, милые приметы — и вновь о будущем. А настоящее пропало, истончилось. Один документ меняет другой, и все временные. Нет постоянных, как нет и тебя. Куда дальше? Вы слышали? Что думаете? Одна женщина сказала, что принимают там, а теперь говорят, что туда уже нельзя, вы не слышали? Хлипкие надежды, что нужный человек, который может помочь, ещё не уехал…

О, бесприютность, странствия души. После смерти наверняка так же. В какой-то из книжиц так и писали: закроешь глаза, и — небо, неузнаваемая земля, незнакомые места и голоса, отчуждённые лица таких бродящих с тобой по пустым улицам. Душа-беженка оставила тело-дом и странствует, не имея ничего, отчищенная от нагара всего, чего держалась и любила.

А что, если бежать с не рождённым ещё ребёнком, Аста? Неизвестность и тревога умножаются на три, пять, сто. Бессонные ночи в храпящем воняющем вагоне, когда ты сжимаешься от того, что не можешь сделать ничего и все события происходят мимо твоей воли. Ты вроде бы человек и несёшь в себе другого человека — а у вас ничего нет, вы удвоенный неприкаянный атом, летящий в пустоте.

Я вспомнила сон о пашне, грозовом облаке и людях, бредущих по тропинке с границы света и сумерек. Что-то от тех картин было в потоках беглецов на вокзалах, круговерти узлов, чемоданов и застывших, недвижных лиц. Расцветёт ли древо дороги нашей или засохнет и мы останемся в полубытии?

«Это репетиция посмертных скитаний, — заметил, Рост. — Отныне ты знаешь, что тебя ждёт».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь преподносит Степаниде Козловой все новые и новые сюрпризы! Нет, нет, она по-прежнему визажист ...
«Женщины Цезаря» – четвертый роман знаменитого цикла Колин Маккалоу «Владыки Рима» и продолжение ист...
Книга о ведении переговоров в любых ситуациях. Это увлекательный, доступный и надежный путеводитель ...
Алекс Штрауб, некогда эмигрировавший в Европу из бывшего СССР, сумел на собственном горьком опыте уб...
Рельсоморье. Обширные пространства отравленной земли, покрытые сетью стальных рельсов и деревянных ш...
Начало – самый сложный этап в карьере молодого писателя. У него есть масса творческих идей, но он по...