В поисках грустного бэби Аксенов Василий
Собак вообще было множество, и вели себя они в толпе вполне непринужденно. Еще более непринужденно чувствовали себя здесь крошечные дети. Иные из них ползали нагишом, ибо стояла жара. Собак кормили повсюду. Расползающихся детей передавали из рук в руки поближе к родителям.
В толпе преобладали те, кого очень условно можно обозначить термином «левая интеллигенция». Все напоминало обстановку подобных сборищ в конце шестидесятых и начале семидесятых годов: джинсы, длинные волосы, значки, гитары… Устаревшие идейные хиппи, надо сказать, довольно живучи в США и благополучно соседствуют с безыдейными панками. Молодежь, стареющая молодежь и совсем уже старая молодежь… Очень быстро возникла типичная для подобных ситуаций обстановка естественных, так сказать, отношений. К нашему пикнику подошла девушка и сказала:
— У вас тут, братцы, я вижу очень много пива, а у нас не хватает. Можно я возьму несколько банок?
Периодически приближался некий странствующий рыцарь и запросто, не спрашивая, прикладывался к нашей галонной бутыли красного вина, одаривая окружающих вслед за тем смутной улыбкой, поблескивающей из зарослей его лица. Хлеб здесь всей многотысячной толпе выдают даром, это традиция праздника, и хлеб, надо сказать, очень вкусный, деревенский, из муки крупного помола. Бесплатно выдается также поджаренная кукуруза.
Праздники эти начались как раз на стыке шестидесятых и семидесятых, когда германский кукольник Питер Шуман осел в Вермонте. За это время его труппа «Хлеба и зрелищ» приобрела даже некоторую международную известность. Они гастролируют и в Европе, и в Латинской Америке, и в Индии, но штаб-квартира их по-прежнему остается на зеленых холмах Гловера, которые образуют здесь как бы естественный амфитеатр, в то время как подступающие к долине рощи образуют как бы естественные кулисы.
Когда приближаешься к месту действия и видишь эту долину, и многоцветную толпу, собравшуюся на склонах, и хвостатые флаги, расставленные на шестах, невольно думаешь: вот так в средние века, должно быть, выглядело поле боя перед какой-нибудь битвой Алой и Белой розы.
Между тем то, что нас ждет, по отношению к войне носит совсем противоположный характер. Кукольные представления в Вермонте — это грандиозная пацифистская демонстрация. В устройстве ее принимают участие такие американские пацифистские организации, как «Корни травы», «Зеленый мир», да и сама труппа Питера Шумана известна как активная пацифистская колонна. Согласно раздававшимся там информационным листочкам, они как раз планировали серию выступлений в Европе против размещения там «першингов» и «крузов».
Вначале была чисто развлекательная, идеологически не нагруженная программа. Римский цирк — император, патриции, рабы, гладиаторы, дикие звери, пляски масок, кувыркания, песнопения, смешные декламации. Долина обладает удивительными акустическими качествами — без всяких микрофонов немудрящие тексты разносились по огромному пространству.
Затем, когда солнце стало уже склоняться к холмам, началось основное, антивоенное действо. Из леса появилась процессия в белых одеждах. Она несла огромную, этажа в три, куклу, символизирующую как бы солнце, то есть мирную жизнь. Кукла была установлена в центре амфитеатра, и вслед за тем фигурки в белых штанах и рубахах как бы улетали в соседнюю рощу. Из-за холма появился и спустился в ложбину большой духовой оркестр, тоже все в белом. В округе разлилась мирная деревенская музыка, и на проселочной дороге появилась другая процессия, несущая гигантскую супружескую кровать.
В кровати, оказалось, возлежат Дед и Баба, трехэтажные мирные пейзане. Мало-помалу эти фигуры-символы стали подниматься из кровати и двигаться к центру долины, где белые фигурки уже устанавливали огромнейший стол, стул для Бабы и кресло-качалку для Деда. Засим появился чугунок, величиной с избу, в котором Баба начала варить Суп. Фигурки, танцуя, изображали картошку, лук, перец, порей, петрушку, пастернак, помидор, капусту и т. д. Все было мирно и чудно, когда началось нечто зловещее — вторжение абсурдных сил милитаризма. Из леса вывезли стилизованное чучело сверхзвукового истребителя-перехватчика, верхом на котором сидел стилизованный человек-робот, военный бандит. Вспомнилась боевая советская песня тридцатых годов:
- Там, где пехота не пройдет,
- Где бронепоезд не промчится,
- Тяжелый танк не проползет,
- Там пролетит стальная птица.
Символ войны приблизился к символу мира и вторгся в мирную жизнь. Самолет и летчик разговаривали друг с другом неразборчивыми машинными командами на непонятном языке. Задним числом это напомнило демонстрировавшиеся в Совете Безопасности пленки электронного прослушивания, на которых ночные мазурики, пилоты СУ, принимают команду сбить пассажирский самолет с двумястами шестьюдесятью девятью мирными людьми на борту.
От вторжения милитаризма Дед заскучал, а потом упал носом на стол, как будто от хорошей бутылки самогона. Бабка тоже отключилась, и Суп (с большой буквы) протух. Наивно, но убедительно, ничего не скажешь. Стальная птица продолжала разговаривать сама с собой, никаких эмоций не выражая. В этом, кстати говоря, видна характерная черта современных агрессоров: захватывая какую-нибудь очередную страну, они даже как бы и не радуются, как будто знают заранее, что на пользу не пойдет.
Злодеяние завершилось как раз перед заходом солнца, но вот, едва оно закатилось за круглые холмы, в ранних сумерках появились легкокрылые посланцы доброй воли — правильно, голуби мира! Один из них, как бы походя, сунул под стальную птицу толику огня, и чудовище сгорело, крякая, ухая и все еще продолжая отдавать механическим голосом команду самому себе.
Сумерки еще сгустились, и тут начался апофеоз — ленты, шары, светящиеся мотыльки. Проплыл торжественный Ковчег, символ спасения человечества.
Толпа побрела к своим бесчисленным автомобилям, запаркованным на несколько миль в округе. Все были довольны — и воздухом подышали, и искусством насладились, и сами были как бы участниками какого-то старинного действа, и посильный вклад внесли в дело предотвращения войны. Мы смотрели вокруг — неплохие в самом деле лица: ни жадности, ни хитрости, ни лукавства не написано на них. Скип и Барбара встретили одного знакомого из труппы «Бред энд паппит», молодого бородатого паренька. Паренек был возбужден. «Скоро едем в Европу протестовать против размещения „першингов“ и „крузов“», — сказал он. «А против других моделей ракет вы не собираетесь протестовать?» — спросили мы его. Он несколько смешался, но потом сказал, что протесты против восточных типов ракет — это дело восточной общественности. «Мы на Западе протестуем против западного милитаризма, а восточная общественность протестует против восточного милитаризма, — сказал он. — В Советском Союзе тоже существует большое движение сторонников мира». Мы посмотрели на его славное лицо и подумали, что от идеализма такого рода в наши дни уже попахивает какой-то мерзостью. «Дорогой Ник, вы смело можете считать советское движение сторонников мира частью вашего западного движения сторонников мира, потому что оно никогда не протестует против восточных ракет и ядерных боеголовок, а только лишь и всегда против западных ракет и боеголовок».
Ник был поражен. Неужели в Советском Союзе не существует независимого пацифизма? Мы тоже были несколько удивлены. Что же вы, Ник, дружище, газет не читаете? Ничего не знаете о «Группе за установление доверия», которую осмелилась организовать московская молодежь вне рамок тоталитарного и целиком подчиненного ведомству пропаганды Совета мира? Ничего не слышали, как навалилась на них каменным брюхом советская политическая полиция, как в течение короткого времени из полутора десятков основателей несколько человек оказались в психушке, несколько — в тюрьмах, иные принуждены были «раскаяться», иные — эмигрировать?
Молодой человек был обескуражен и подавлен. «Неужели никогда в Советском Союзе не было вот такого, как наше, независимого от правительства, ралли?» — спросил он.
Не нужно было особенно напрягать память, чтобы ответить на этот вопрос. Независимые от правительства ралли и митинги в Советском Союзе немыслимы, как цветы на Северном полюсе.
Вдруг кто-то из нас воскликнул: «А ведь было однажды! Вспомните, братцы, сентябрь 1974 года и парк Измайлово!» И мы все вспомнили тут немыслимое событие в жизни Москвы, день, пробудивший столько надежд и вдохновений.
Тогда, после знаменитой «Бульдозерной выставки», на которой комсомольские дружины под охраной милиции жгли картины художников-нонконформистов, а бульдозеры в лучшем стиле сталинских танкистов наступали на зрителей, власти вдруг уступили и разрешили независимую выставку на поле служебного собаководства в парке Измайлово.
Стоял блаженный день бабьего лета, и несколько тысяч человек — неофициальная артистическая Москва — собрались на зеленых холмах, слегка напоминавших вот эти вермонтские, чтобы смотреть картины, шутить и ободрять смельчаков художников.
Незабываемый день. Больше он никогда не повторился. Сейчас по крайней мере половина тех художников, устав от бесконечного тупого преследования, переселилась за границу, да и из толпы, наверное, треть отправилась туда же. И все-таки нельзя забыть то удивительное состояние доверия и надежды, что царило тогда в Измайлове.
Вот это, пожалуй, и был единственный истинный акт в защиту мира в Советском Союзе, сказали мы Нику, хотя на нем не упоминались ни атомные бомбы, ни ракеты. Что же касается всех этих тщательно разработанных и обеспеченных целой армией стукачей и агентов маршей, митингов и велопробегов, то они направлены на совсем противоположные цели — перехват пропагандистской инициативы и в конечном счете — обман.
Вермонт… пейзаж… лица… что я могу этим людям доказать? Парадокс в том, что без них Америка не была бы Америкой.
Бойфренд Бернадетты, агент страховой компании Рэндолф Голенцо, прослышав о новом жильце, задумался о России, которую — он знал это достоверно — называют еще Советской Грузией. «Это страна огромной мощи, она расположена между Китаем и Германией. Не все русские — грузины, моя дорогая. Грузином был Никита Хрущев. Грузины — это элита страны, вроде как наши „осы“[28]. Но жалят сильнее, ха-ха-ха! В своих партийных синагогах они уже целое столетие обсуждают вопрос о грузинофикации Африки. Наивные люди возмущаются оккупацией Афганистана, но я не поручусь, что этот вопрос не был окончательно решен на совещании в Атланте, моя дорогая».
Водопроводчиком и надзирателем холодильных установок в «Пацифистских палисадах» работает беглый вьетнамский генерал Пхи, весом не более ста фунтов. Гирлянда ключей и отверток побрякивает у него на поясе, который он носит по-ковбойски, на бедрах. Бернадетта Люкс сочувствует генералу. «Маленький Пхи отступал с оружием в руках», — говорит она своему Рэнди. Тот явно ревнует: «С оружием в руках надо наступать, ханни».
Часто можно видеть генерала в вестибюле возле стилизованного глобуса. В задумчивости он вращает миниатюрным пальчиком это чучело нашей планеты. Внимание его сосредоточено на арктическом бассейне, что отчасти понятно.
Нельзя сказать, что окопавшийся в «Пацифистских палисадах» ГМР не сталкивается с жизнью «реальной Америки». Сталкивается ежедневно и ежедневно черпает определенную пищу для обобщений. Вот несколько примеров.
…Однажды утром сосед Robert Redford-look-alike[29] сказал своей жене Victoria Prinsipal-look-alike: «Всем ты хороша, дорогая, но запах изо рта у тебя невыносим. Ну-ка, прими таблеточку „Клорет“. Видишь, действие мгновенное и надежное. Теперь твой ротик пахнет ароматом экзотических цветов, как тогда на Бермудах. Задерни шторки».
…На паркинге после делового дня сталкивается соседка Linda Evance-look-alike с соседкой Joan Collins-look-alike. «Вы что-то выглядите утомленной, душечка». — «Ах, слишком напряженный день. Сначала, разумеется, мой босс, потом двое приезжих из Огайо, за ланчем встретился партнер по теннису, а после работы я нередко заезжаю к французу-кондитеру…»
«Ах, душечка, вы устаете оттого, что не пользуетесь тампонами Freshcotton. Взгляните на меня — я совершенно свежа после семи аппойнтментов!»[30]
…Смеркается. Обитатель пентхауса Burt Lancaster-look-alike со своим «лонг дринком» на своем балконе. Ласково, пожалуй, даже нежно посматривает в глубь спальни, где его жена Shirley McLain-look-alike ублаготворяет дивное лицо свое благоуханным кремом Oil of Ole. «Время подчиняется этой тайне, — думает он. — Жаль только, что я сам не могу приобщиться к этой благодати».
…Пара холостячков бодро, как мальчики, встречаются поутру. «Все в порядке, Даг?» — спрашивает Burt Reynolds-look-alike. «Все в порядке, Стив! Сначала, как всегда, чесалось по-страшному, а после того, как последовал вашему совету с этим дивным Prep-Н[31], все сошло, готов к новым подвигам!»
…Торговец автомобилями Lee Iacocca-look-alike по пятницам впадает в какое-то странное состояние.
— Все распродам по дешевке, когда я в таком странном состоянии! — кричит он.
— Ты нас разоришь, когда ты в таком странном состоянии! — кричит супруга.
— Не исключено! — ревет он. — Спешите покупать мои автомобили, когда я в таком странном состоянии!
- Морская крепость. Склянок звоны.
- Гудит стальной левиафан.
- Забыты дни, когда с амвона
- Взывал Кронштадтский Иоанн.
- Собор вместил дворец культуры,
- Программу просвещенья масс,
- И гарнизонные амуры
- Гнездятся в помещеньях касс.
- Афиш парад под вечер мглистый.
- Любитель знаний входит в раж.
- Вот лекция «Имперьялисты
- Готовят атомный шантаж».
- Обзор успехов Казахстана…
- Животный мир полярных вод…
- Певец приехал Глеб Романов,
- Лауреат и патриот.
- Седьмая рота Экипажа
- В награду за большой успех,
- Черна, как угольная сажа,
- Парадом прется в зал потех.
- Эх, зарубежной песни ноты!
- Певец поет, как патефон,
- Про то, что бэби без работы
- Паучьим долларом пленен.
- Седьмая рота Экипажа,
- К седьмому небу воспаря,
- Забыв казарменную лажу,
- Сосет водяру втихаря.
- Сей культпоход за доблесть плата,
- За службу верную, без дум,
- За усмирение штрафбата
- Крутыми пулями «дум-дум».
- Здесь к покаянию с амвона
- Весь мир священник призывал,
- Но гвардии матрос Семенов
- Про это дело не слыхал.
Глава четвертая
В июне 1981-го мы снова собрались в путь, и снова через всю страну, своим ходом — из Лос-Анджелеса в столицу нации. Срок моей резиденции в Южнокалифорнийском университете истек, а тут как раз Институт Кеннана при международном центре Вудро Вильсона пригласил на годичный феллоушип[32].
Честно говоря, мы уже устали от скитаний. Хотелось осесть, можно было найти какой-нибудь заработок и в Калифорнии, однако мы почему-то даже и представить себе не могли, что останемся насовсем в этом блистательном городе, где «Ягуары» и «Роллс-ройсы» столь же заурядное явление, сколь мотоциклы в Москве или сколь норковые шубы в Нью-Йорке, последние в свою очередь столь же в ходу, сколь кроликовые «под ондатру» шапки в Новосибирске, которые там так же привычны для глаз, как, скажем, велосипеды в Пекине, встречающиеся в этом городе, конечно же, не реже, чем «Ягуары» и «Роллс-ройсы» в Лос-Анджелесе; благодарю за внимание к этой замысловатой фразе.
Помимо глубинных эмоций вроде упомянутой уже «городской ностальгии», было нечто и более поверхностное, что отвлекало нас на Восток. Странным образом в этом городе (Лос-Анджелесе), где аккумулировано немало творческого потенциала, возникло ощущение отрыва от культуры, да и вообще от современной жизни. В 1975 году, когда я попал сюда впервые и ненадолго, я был увлечен мифологией Южной Калифорнии и не успел заметить ее реальности. После нескольких месяцев быта я стал ловить себя на том, что всячески стараюсь избежать прискорбной мысли — «живем в глубинке».
Даже кинообщество не убедило нас в обратном. Случайно попав раза два-три на голливудские парти[33], мы были удивлены какой-то странной томительной деловитостью собравшегося артистического народа, которому вроде бы полагалось быть легким, раскованным, заводным. Где же весь этот голливудский карнавал? Даже эрос как будто был отчужден от этих сборищ. В глазах читался один лишь немой вопрос — бюджет.
В таких случаях, впрочем, всегда стараешься себя убедить, что ты не на ту парти попал, не на основную, что основные дела где-то идут своей дорогой. Я уже говорил о том, как трудно в Америке сшить подушку из обобщений. Не сошьешь себе подушки и из Лос-Анджелеса.
Так или иначе, собрались в дорогу и двинулись. Двинулись и пересекли: Калифорнию, Аризону, Юту, Колорадо, Канзас, Миссури, Иллинойс, Огайо, Западную Вирджинию и Мэриленд. Пересекли и прибыли — в не отмеченный звездочкой на флаге дистрикт Колумбия. Въезжая сюда, мы еще не предполагали, что наша американская цыганщина завершается, что именно здесь мы поселимся с претензией на оседлость.
Майя родилась в Москве, а я двадцать пять лет жил в столице, прежде чем меня из нее выгнали. В Лос-Анджелесе нам говорили: только не думайте, что Вашингтон — настоящая мировая столица. В некотором смысле это просто небольшой южный город. Сочувствуем от всей души, целый год провести в такой глухомани.
Не без содрогания мы представляли себе место, которое выглядит глухоманью по сравнению даже с вымершими улицами Лос-Анджелеса, на которых слышится лишь шорох тысяч шин да из окон доносится бульканье джакузи.
Как ни странно, мне понравился Вашингтон с первого же дня. Какой-то комплексочек из эмигрантского букета комплексов был удовлетворен. Уж не столичный ли призыв? Уж не причастность ли к империи?
Иные московские друзья плавают, как трепанги и каракатицы, в болотной воде нью-йоркского Сохо. Что касается меня, то я всегда подозревал в себе нехватку богемности. В официальных кварталах Вашингтона я вдруг обнаружил странную гармонию, которой мне как раз не хватало.
«Может быть, тебя тоска грызет по родной империи?» — спросил нью-йоркский приятель. В перспективе сбалансированных современных контуров мне нравилось увидеть готику святого Доминика. «Родную империю» это как-то мало напоминало. «Родная империя» скорее предпочла бы развалиться, чем поставить между своими министерствами и святынями абстрактные скульптуры, иные даже загадочно двигающиеся с застенчивым призывом к философскому восприятию жизни, то есть к отказу от безобразных имперских претензий.
Любопытно развивалась в Вашингтоне наша городская ностальгия. В поисках жилья мы поначалу отвергли престижный Джорджтаун. Викторианские домики нам тогда еще ничего не говорили. Мы поселились на Юго-Западе. Что ж, это разумно, говорили нам наши здешние друзья, разумно с точки зрения близости к Вильсоновскому центру. В самом деле, разумно, когда ищут жилье поблизости от Вильсоновкого центра, хуже, когда Вильсоновский центр находят по принципу близости к дому. Задним числом, однако, мы поняли, что нашли этот район по принципу его безликости, то есть по принципу его похожести на иные жилые районы Москвы. Мы даже стали называть этот район на советский лад Звездным городком, так он напоминал офицерское поселение под Москвой, где обитают космонавты: многоквартирные дома, чистые пустые улицы, клумбы, эдакая функциональная жилая зона.
Круг вашингтонских знакомых тоже напоминал нам московскую жизнь: дипломаты, журналисты, специалисты по славистике и по изучению Советского Союза, то есть как раз те, кого мы у себя дома привыкли называть американцами или иностранцами. Русские эмигранты, между прочим, во всех странах рассеяния полагают коренное население иностранцами. С комплексом великой нации самих себя вообразить чужеродным элементом — выше всяких сил.
В Вашингтоне, пожалуй, больше, чем где бы то ни было, американцев, говорящих по-русски, людей, тем или иным образом связанных с «русской темой». В обществе принято даже щеголять русскими словечками (как в Москве английскими), вставлять в разговор разные mezhdu prochim или chudesno. Обозреватель Стив Розенфельд в статью о текущей политике, напечатанную в «Вашингтон пост», вставил красивое слово «задница», набранное кириллицей. Без преувеличения можно сказать, что это был праздничный день для всех русских читателей этого влиятельного органа.
На вашингтонских парти иной раз происходили удивительные встречи. Высокий дипломат вдруг обращается словно старый московский приятель:
— Привет, Вася! Помнишь 1966 год?
— Помню, помню, это как раз тот самый, что наступил после 1965-го и закончился 1967-м.
— Неужели ты не помнишь, как в 1966-м, весной, мы пошли большой компанией на пасхальную службу в Новодевичий монастырь, а за нами все тащился бородатый субъект, и мы называли его ка-гэ-битник?…
Памятный год занимает свое место, и выплывает имя старого приятеля: «Билл, сколько лет, сколько зим!» Бесконечные парти наших первых месяцев в столице почти слились в одну сплошную «многопартийную систему». По гостеприимству вашингтонцы бьют даже калифорнийцев и приближаются к Грузии со столицей в Тифлисе (не путать с Атлантой). Грузинские же хлебосолы еще в отдаленные времена покорили меня заздравным тостом:
— Выпьем за нашего знаменитого писателя Напомни-Мне-Свою-Фамилию-Дорогой!
Вашингтонцы пока что постоянно напоминают друг другу, что они живут в столице нации, однако город развивается столь энергично, что вскоре, вероятно, не будет нужды в этих напоминаниях. Пока что близость Нью-Йорка придает теме столичности некоторую особую чувствительность. Однажды на большой парти общество было озадачено, когда один из гостей сказал, что, на его вкус, Нью-Йорк провинциален в сравнении с Вашингтоном. Ну, это уж слишком, сэр, попытались было урезонить дерзкого вашингтонца. Нью-Йорк все-таки мировой перекресток, там вся наша литература, весь театр, там рождаются моды, там все кипит… Дерзкий вашингтонец только лишь улыбался: скоро все поймут, что я имею в виду…
Соперничество двух столиц — знакомая русскому тема. Москва и Петербург долгое время были непримиримы. В 1905 году московские миллионеры даже подняли восстание (известное теперь как первая русская революция) против петербургских аристократов. Восстание было подавлено гвардейскими полками, но соперничество не прекратилось. Большевики предпочли Москву, поскольку она подальше от границы. Помпезность великого византийского города соединилась с крикливой безвкусицей коммунистического самовосхваления. Нынче, впрочем, многие ученые считают, что обратный перенос русской столицы из Москвы в Петербург неизбежен.
В Америке, к счастью, до таких метаний дело не доходит. Спор идет, как я понимаю, лишь о переносе столичного настроения.
В Вашингтоне на самом деле есть места, где, напоминай не напоминай, все равно не поверишь, что находишься в столице Америки, а стало быть, и всего «свободного мира», а стало быть, и всего современного человечества. Полуразвалившиеся низкие домишки, свисающие над ущербной мостовой вялые ветви пыльных деревьев… пыльный ржавый блюз Богом забытого Юга… Все это, однако, отодвигается все дальше и дальше от сердца города, уступает место новой столичной архитектуре, столичному ритму, меняющему даже походку горожан.
Изменения происходили на наших глазах. В даунтауне вырастали дома с зеркальными стенами. Вдруг исчезали целые районы трущоб. Прибрежный район Джорджтауна день за днем превращался в стильный, полный какого-то особого, может быть, даже приключенческого духа плей-граунд наподобие Гринвич-Виллидж (только лучше) или Латинского квартала (пока еще хуже). Вокруг Дюпон-серкла плодились кафе парижского стиля со столиками на тротуарах.
На глазах менялся и образ жизни города. Объехав много американских городов, могу сказать, что в Вашингтоне нынче самая оживленная уличная дневная и вечерняя жизнь. Как-то мы оказались после десяти вечера в даунтауне на перекрестке М-19 вместе с поэтом Биллом Смитом. Билл несколько лет назад жил в Вашингтоне, будучи штатным поэтом при Библиотеке Конгресса. Теперь он стоял на перекрестке и разводил руками. Не могу узнать этот город. В прежние времена по ночам тут только кошки бегали, да изредка темные тени появлялись и прятались, боясь друг дружку. А сейчас, позвольте, да это же просто Сент-Жермен-де-Пре…
И впрямь, по проезжей части двух улиц медленно двигался поток машин, по тротуарам — поток людей. Все столики в открытых кафе были заняты, а в singles-bar «Rumours»[34] стояла большая очередь молодежи. Это местечко, где еще недавно мухи дохли на лету от скуки, стало настолько популярным, что открыло филиал несколькими кварталами ниже. Между главными «Слухами» и дополнительными, минуя десятки других ресторанчиков, курсирует «шаттл».
В принципе, достаточно построить в городе хоть одно здание с такими острыми углами, как у восточного крыла Национальной галереи, чтобы в нем стала расцветать космополитическая столичность.
Не хватает еще своих Елисейских Полей, но и они на подходе; завершается реконструкция Пенсильвания-авеню — плиточные тротуары, фонтаны, стекло, реставрированная старина вроде Старой городской почты или отеля «Виллард».
Для парадов достаточно будет места, но вот удастся ли вдохнуть в эту улицу, столь великолепно завершающуюся Капитолием, «елисейскую» жизнь — это пока что под вопросом.
Пока что можно сказать, что от прежнего провинциализма в Вашингтоне в основном остался только его отвратительный климат, провинциально липкая влажность воздуха. Увы, для столицы в свое время была отведена самая влажная, глухая и заросшая часть нового континента. Может быть, и в климате теперь прибавится космополитического ветерка.
Разумеется, все в Вашингтоне пахнет политикой, даже чужак очень быстро улавливает ее запах. Среди джоггеров, трусящих вдоль Мола, нет-нет да замечаешь лица ТВ-звезд, политических комментаторов и конгрессменов. Деятелей такого масштаба в Москве без штанов не увидите: они предпочитают перемещаться в лимузинах с задернутыми кремовыми шторами окнами. Любопытно наблюдать, как в толпе перед концертом в Центре Кеннеди происходят политические перемещения. Второй помощник, скажем, третьего подсекретаря элегантно дрейфует по направлению к старшему заместителю младшего менеджера. В китайском ресторане за соседним столиком вы рискуете услышать разговор об экономических санкциях против режима Ярузельского. На парти в джорджтаунском доме разговор может легко соскользнуть на сравнительную стоимость американского танка (в рублях) и советского (в долларах). В этом последнем случае к вам обязательно обратятся как к эксперту, и вам ничего не останется, как посоветовать интересующимся джентльменам либо взять на вооружение курс черного рынка, где за один доллар идет четыре рубля, либо пересчитать сравнительную стоимость танков по стоимости джинсов.
Таков этот город. Вот дом, где обсуждают полеты Space Shuttle, вот дом, где печатают доллары, вот дом, где все эти доллары считают, вот отель, ночной сторож которого может записать на свой счет захват трех стран и избиение коммунистами одной трети населения Камбоджи, вот стена крупной каменной кладки, прижавшись к которой подозрительный Ромео новой формации ждал президента…
My God, катя по фривею, ты видишь дорожные знаки «Пентагон» или «ЦРУ». В Советском Союзе этими словами пугают детей, а здесь это всего лишь выходы с фривея.
Жизнь в Америке развивает в человеке особого рода дух соседства, связанный, очевидно, с пилигримской традицией, с форпостами европейцев на незнакомом континенте. Вот и я научился симпатизировать тем, кто живет поблизости. Есть тут у меня сосед, можно сказать, притча во языцех по всему миру. Повсюду его вспоминают, и не всегда добрым словом: несдержан, мол, на язык, жестковат, ничего, мол, удивительного — ковбойское прошлое. Мистеры Г. и Ч. в отдаленных краях, те так просто ярятся при его имени. А вот для меня он прежде всего сосед, а это важнее всего остального.
Вот иной раз под вечер некая Морин Баньян, особа, известная в околотке тем, что ежедневно в 6 часов рассказывает «что, где, как, зачем», но никогда не говорит «почему», то есть не обобщает, сообщает про нашего соседа, что он только что вернулся из очередного путешествия. Сосед выходит из самолета и первым делом смотрит, откуда на него направлена кинокамера: профессиональная привычка — вторая натура. Мы с женой, конечно, как и все остальные обыватели, пытаемся сделать выводы — еще больше постарел или еще глубже помолодел? Сосед никогда не забудет бросить на ходу по дорожке от самолета до вертолета пару оптимистических фраз; вот этим он мне определенно нравится.
Мы едем в кино по улице Конституции, а он как раз перелетает эту магистраль по направлению к своему дому. Живот его вертолета скользит над нами, а если вовремя загорится красный свет, можно увидеть, как летательная машина садится на зеленую траву возле белых колонн. Сосед выходит, салют всему миру — и домой, на боковую! Работа у него нелегкая, но лаун[35] перед домом, надо признать, всегда в хорошем состоянии.
Вопрос такого соседства, как ни странно, весьма интересует моего московского друга, внутреннего эмигранта Фила Фофаноффа, с которым мы переписываемся из Москвы в Вашингтон и обратно посредством почтовых голубей.
Знаешь, пишет мне Фил, мой сосед очень зол на твоего соседа. Понимаешь ли, он разозлился сразу же после того, как твой сосед перешел в нынешний дом, что нынче по соседству с тобой, и заявил во всеуслышание, что мой сосед всегда все врет, что ему нельзя верить на слово, что он резервирует за собой право на любое хамство. Такого раньше про моего соседа никто не говорил (странно, неужели не замечали?), и потому он ужасно обиделся, как будто был оскорблен в лучших чувствах, и теперь всему миру несет, что твой сосед — грубый, нехороший человек, реакционер.
Мы здесь, в Москве (надеюсь, не забыл), привыкли к тому, что нас уже давно и стойко тошнит от нашего соседа. Как еще относиться к тому, кто вечно вваливается в твою личную жизнь и командует, какую картину на стену повесить, какую книгу читать, а какую нельзя, каких гостей принимать, а каким от ворот поворот. А вот скажи, Василий, как обстоит дело в Америке, где, как ты говоришь, столь развит дух соседства?
Мне мой сосед, отвечаю я другу, вообрази, Фил, совсем не мешает.
Ну хорошо, пишет Фофанофф, внутренний советский эмигрант, а не мешает ли тебе этот дух соседства смотреть на твоего соседа критически? Замечаешь ли ты, например, что он довольно жилист, довольно стар?
Эх, признаюсь, отвык я уже от московской диссидентщины. Что ж, отвечаю, Фил, готов признать, что мой сосед не молод и довольно морщинист, и пуля у него побывала в боку, однако на лошади, смею уверить, скачет он довольно лихо.
Проходит первый вашингтонский год, и мы все больше убеждаемся, что этот город в нашем вкусе. Мы оставляем наше временное пристанище на Юго-Западе и переезжаем в более постоянное, в двухэтажный пентхаус, на холм Адамс-Морган с видом на крыши столицы. Вся американская демократия перед нами — Капитолий, монумент Вашингтона, памятник Линкольну. Лучшего места не найти для созерцания фейерверков 4 июля.
Что ж, говорим мы себе, ничего особенного не произошло: как жили в столице, так и живем в столице, в самом деле ничего особенного, просто-напросто — Capital Shift[36].
Смитсониевский замок в центре Мола не показался мне незнакомым. Он, очевидно, относится к тому типу зданий, что застревают в памяти при разглядывании почтовых открыток и туристических буклетов, хоть и не обращаешь на них особого внимания. Я только лишний раз подумал о поворотах судьбы: если бы мне сказали еще пару лет назад, что я буду здесь работать, да еще и сидеть в главной башне этого странного сооружения, идея показалась бы мне не менее вздорной, чем предложение написать роман в Спасской башне Кремля.
В Вильсоновском центре работают ученые и писатели со всего мира, каждому здесь дают кабинет, пишущую машинку, помощницу для исследований и достаточное количество долларов для умеренного пропитания во время работы. Народ трудится, спектр тем широк: ну, например, «Зависимость колебания цен на табак в Австралии от устойчивости цен на рис в Бразилии» или «Сравнение общественного поведения и моды молодежи в России шестидесятых годов прошлого века с шестидесятыми годами этого века в Америке». Иной раз попадают в научную среду и романисты, привносящие в исследовательский процесс еще большую иррациональность. Я, например, подал заявку на проект под названием «Бумажный пейзаж», роман о том, как под влиянием бумажных делопроизводств у жителя советской империи Велосипедова, помимо его физического тела, его астральной сути и его души, возникло еще четвертое, бумажное тело, которое и расположилось в кулуарах бумажного пейзажа. Явившийся с таким проектом в научное учреждение, в принципе, не должен ни удивляться, ни обижаться, если ему укажут на дверь. Вместо этого меня отправили в башню: терпимости американского академического мира нет границ.
В этом узком сооружении с часами и флагом один над другим располагались три офиса. Мой был в середине, подо мной сидел француз, надо мной — китаец. Я не знал, о чем они пишут, но предполагал, что что-нибудь близкое «Бумажному пейзажу», что-нибудь о построении социализма во Франции и капитализма в Китайской Народной Республике.
Передвижение вверх и вниз осуществлялось при помощи древнего лифта с раздвижными дверцами. Сидящая у подножья башни Лиз Диксон уверяла, что это самая надежная машина в своем роде, однако каждый раз, поднимаясь на лифте в свой офис, я думал о ядерной войне. На всякий пожарный случай в полу каждого офиса и, соответственно, в потолке каждого нижеследующего был проделан люк, то есть в случае ядерной войны китаец должен был свалиться мне на голову, а потом мы с ним вместе на голову французу. Шутки в сторону, год, проведенный в Институте Кеннана при Вильсоновском научном центре, оказался приятным, плодотворным и интересным. Замечательно находиться там, где ты никому не жмешь на мозоль, где и тебя никто не теснит, приятно быть целый год в обществе милых, интеллигентных людей, в меру любопытных, но никогда не нахальных, привыкших к космополитической пестроте вокруг и к звучанию имен, диковатых англоухому персоналу.
С директором Центра историком Джимом Биллингтоном мы были, как ни странно, знакомы уже шестнадцать лет. В 1965 году в тридцатиградусный мороз в Москве появился высокий краснощекий профессор в тонком черном пальто, оксфордском шарфе и светлой кепке, которую он называл «всесезонной» и которая, кажется, и в самом деле подходила для всех сезонов, кроме текущего.
Морозный пар сопровождал наши прогулки по Москве. Я отдал Джиму одну из своих бесчисленных меховых шапок, он подарил мне свою кепку. Уезжая, он показал мне большой чемодан и сказал, что там лежит рукопись его капитального труда по истории русской культуры «Икона и топор». Чтобы не быть голословным, он открыл чемодан и вытащил ворох страниц. Порыв морозного ветра вырвал ворох из его рук и закружил в воздухе над памятником основателю научного коммунизма Карлу Марксу. Мы прыгали с Джимом, пытаясь спасти труд, вырвать его из пасти безжалостной русской зимы. Марджори Биллингтон и трое маленьких детей с интересом следили за этой, пожалуй, символической сценой.
Любопытна судьба головного убора, который я в духе того десятилетия называл «Всепогодной Кепкой имени Джеймса Биллингтона». В самом начале Пражской весны, когда только-только еще началась капель с крыш, я подарил ее пианисту в пражском баре «Ялта» — очень уж хорошо играл. Пианист подарил ее скандинавскому саксофонисту, тот кому-то еще, кепка побывала в нескольких странах, прежде чем вернулась ко мне в Москву с запиской от японского борца дзюдо. Потом ее сорвало у меня с головы ураганным ветром на острове Сааремаа в Балтийском море.
Ни Джим, ни Марджори за истекшие шестнадцать лет не постарели, а вот трое их ребятишек подверглись сильному воздействию времени, превратившись в высоких и умных студентов.
Институт Кеннана при Вильсоновском центре занимается «продвинутым» изучением России и Восточной Европы. Три комнаты и библиотека с овальным столом; в наличии все эмигрантские и советские издания. Чтение «Правды», как сказал парижский писатель Виктор Некрасов, — это хорошее лекарство от ностальгии. Еще лучшее средство от этой напасти — визиты советских научных гостей и дипломатов с их скованными осторожными повадками. Один из них, мой в прошлом неплохой приятель, сидел на семинаре в двух метрах от меня, однако не замечал меня до такой степени, что я даже стал ощущать некоторую бесплотность.
Директор Института Кеннана в тот год, профессор Глисон, что ни неделя, собирался в дорогу «поднимать фонды», иными словами, клянчить деньги. Это довольно привычное для любого американского начинания дело оказалось для меня сущим сюрпризом. В СССР выпрашивание денег представляется, разумеется, делом зазорным. Впрочем, там и клянчить-то не у кого, только лишь у государства. Разветвленная система частных фондов, грантов[37], пожертвований — явление совершенно необычное для пришельца из СССР, и я, честно говоря, не без изумления наблюдал, как иные из бывших соотечественников быстро к этому явлению приспосабливались.
В мою бытность в Вильсоновском центре мир социализма был представлен двумя персонами, причем обе были окружены какими-то облачками двусмысленности. Одна из персон, профессор Варшавского университета, после военного путча в декабре 1981 года пребывал в некоторой растерянности — кем себя считать, по-прежнему обычным визитером или политическим эмигрантом.
Второй соцперсоной был мой сосед по Флаг-башне, видный работник министерства иностранных дел КНР. Что с китайцами нынче происходит — ума не приложу! Вчерашние «синие муравьи» азиатского коммунизма цивилизуются в темпе «Великого скачка». Своего соседа я впервые увидел на коктейле. Облаченный в элегантный костюм от «Братьев Брукс», он с конфуцианской невозмутимостью попивал шерри «Бристольские сливки». Директор представил ему меня и заметил, что я лишен советского гражданства за мои книги. Похоже, что он ставил некоторый эксперимент: проверим, мол, какова будет реакция китайца. На невозмутимом лице соцперсоны появились следы благородной эмоции. Дипломат и, конечно, крупный партиец, он выразил мне сочувствие, а попутно и недоумение в связи с бессмысленным актом, — словом, он повел себя так, будто у него за плечами Британский парламент или по крайней мере Российская Государственная Дума третьего созыва.
Ритуал распития шерри в «Ротонде» — составная часть вильсоновского процесса. Ежедневно в полдень сотрудники и коллеги — феллоуз — собираются здесь, образуя более-менее кругловатую (что более-менее естественно для «Ротонды») толпу. В центре этой сравнительно круглой толпы имеется отчетливо круглый столик, на нем — бутылки шерри и пластиковые стаканчики.
Русский ученый-эмигрант, случайно оказавшийся на одном из таких сборищ, в изумлении спрашивает меня, что все это означает. «Час шерри», — отвечаю я и на правах старожила объясняю новичку британскую традицию употребления напитка шерри.
«Вот так они доупотребляются шерри», — с философским пессимизмом вздыхает бывший советский специалист. Еще недавно он работал в каком-то институте АН СССР и исправно посещал партсобрания, на которых шерри явно не подносят, а теперь крепче антикоммуниста не найдешь. «Вот так они доиграются! — продолжает он. — В такое тревожное время, когда тоталитаризм надвигается на нас отовсюду, они стоят себе, болтают и попивают шерри». Успокойтесь, сударь, увещеваю я его, ведь это в самом деле всего лишь маленькая традиция, далеко не столь существенная, как первомайская демонстрация трудящихся СССР. Кончится час шерри, и вся компания немедленно разойдется по кабинетам чистить дедовские карабины. Тоталитаризм не пройдет!
Надо сказать, что критиканское и даже несколько пренебрежительное отношение к американской академической жизни имеет хождение среди эмигрантов-интеллектуалов, особенно среди тех, которым еще недавно за железным занавесом все американское казалось образцом экстра-класса.
Я говорю в данном случае о славистике и об изучении политики Советского Союза и коммунизма. Иные эмигранты думают, что американцы ни черта не понимают, что они дико наивны, что у них даже не хватает сообразительности прислушаться к их, эмигрантов, мудрым советам.
Между тем за год, проведенный в Институте Кеннана, да и вообще, будучи постоянно связанным с комьюнити американских славистов, я пришел совсем к другим выводам.
Что касается американской славистики, то она по своему размаху, безусловно, является сильнейшей в мире, включая, как это ни странно звучит, и Советский Союз. Далеко не всегда эта разветвленная структура «славянских» департаментов при университетах, языковых школ и центров может похвастаться глубиной исследований или качеством преподавания, но по своей широте она не имеет равных в мире. Съезд всеамериканской ассоциации славистов в вашингтонском отеле «Кэпитал Хилтон» напоминал конвент демократической партии.
Среди эмигрантов (да и не только среди них) распространено мнение, что американская советология ниже уровнем по сравнению с советской американистикой. Я склонен предположить обратное.
На протяжении года я каждую среду слушал в Вильсоновском центре доклады о делах Советского Союза. Московскому Институту США и Канады можно только мечтать о разносторонности американских исследований, не говоря уже об их беспристрастности. Толковые всезнайки из этого института скованы идеологическими ограничениями, невозможностью путешествовать (иные из них никогда по причине неполной благонадежности не посещали США), а главное — необходимостью подготовки той информации, какую от них ждут в Центральном Комитете.
Главным ограничением для американских исследователей Советского Союза является стоящая на грани идиотизма советская секретность. Буквой N в прессе СССР обычно обозначается то, что не разрешается называть по имени. Сатирики Ильф и Петров когда-то писали: «Мы сидим в Ялте, на берегу N-ского моря». Американские исследователи умудряются все же проникать и в эти N-ские сферы, а самое главное, что и секретность сама по себе становится темой академического изучения.
В принципе, можно считать, что ни одна сторона ничего не знает о другой, но американское незнание все-таки выглядит активнее по сравнению с советским.
Итак, я провел год в этом несколько загадочном здании из красного кирпича с витражами, башенками и пущенным по стенам плющом. В конце концов китаец завершил свою работу и уехал в Пекин, француз отправился в Париж, и я, поставив точку в «Бумажном пейзаже», стал собирать свои манатки, предполагая покинуть Центр, но остаться в Вашингтоне на оседлом местожительстве. Тут как раз секретарша Центра Френи Хант сказала мне, что во Флаг-башне постоянно находится еще один обитатель. Его офис, если можно так выразиться, располагается выше всех других, на чердаке башни. Это, собственно говоря, старая сова, сказала миссис Хант. Говорят, что она прилетела сюда с юга, когда это здание построили, то есть сто пятьдесят лет назад, и с тех пор покидает башню только по ночам, чтобы полетать над Вашингтоном.
В самом деле, ночью, когда флаг сильно хлопает под южным ветром, можно увидеть старика, выбирающегося из амбразуры и плюхающегося в воздушный потоп. По всей вероятности, это самый «продвинутый» мыслитель Международного центра, а может быть, и всего дистрикта Колумбия.
В пятницу вечером мы, как обычно, отправляемся на парти; на этот раз в Джорджтаун, на улицу О. Мистер и миссис Бенджамен Реджинальд Купер-Кларк (!) запрашивают удовольствия, выражающегося в нашем присутствии на их вечере.
Майя обычно замолкает, когда я начинаю искать парковку в пятницу вечером. Чтобы вдребезги не разругаться, лучше молчать, говорит она. Все-таки в какой-то момент она обычно не выдерживает и говорит: «Почему нельзя было вызвать такси?» Как раз в этот самый момент я нахожу какую-нибудь дырку и паркуюсь.
По кирпичикам улицы О под столетними деревьями цокали каблучки дам и щелкали подошвы кавалеров. В поле зрения было по крайней мере три ярко освещенных проезда, в которых принимали гостей. Группа людей в смокингах заворачивала за угол. Повсюду парти! Мы нашли нашу и попали сразу в гостеприимные руки хозяев. «Добро пожаловать!», «Как поживаете?», «Выглядите отлично!» Хозяин, взяв под локоть, отвел меня в сторону. «Ну, как вам это нравится?» — спросил он, подмигивая и бровями показывая направление — куда-то на юго-восток, кажется, в правительственные сферы. «Невероятно», — сказал я. «Вот именно», — сказал он. Разговаривая, он все время смотрел мимо моего уха. «Сейчас я вас представлю нашему таланту». Тут вошли новые гости, он извинился, и мы встретились с Майей.
— Ты уверен, что мы на нашей парти? — спросила она.
— Конечно, — сказал я. — Вон, посмотри, стоит Грэг и Найди, вон Мэл жует, а вот и княжна Трубецкая пьет пиво!.. Это, конечно, наша толпа, только мы многих здесь не знаем.
Гости, очень плотно заполнив гостиную, столовую и кухню, работали дружно, коллективом не менее шестидесяти персон. Стоял концентрированный и напористый, не ослабевающий ни на минуту гул.
Мы выпили белого вина, положили себе на тарелки крекеры, сыр, морковь, порей, редис, картофель, салат, шлепнули по ложке соуса и стали дрейфовать к стене, чтобы там, обезопасив себе хотя бы один фланг, спокойно употребить указанные выше продукты.
Едва мы прикоснулись плечами к стене, как к нам приблизился пожилой элегантный господин и сказал, что он чрезвычайно рад наконец-то с нами познакомиться.
— Вы, наверное, будете удивлены, как я вас узнал. Однако нет ничего проще, сэр. Я видел ваше фото в журнале, и оно мне запомнилось. Прекрасный был снимок, очень впечатляющий, а ваша собака — просто прелесть.
— Собака, сэр? — Я пришел в некоторое замешательство. С одной стороны, наша собака Ушик вполне заслужила слово «прелесть», но, с другой стороны, я еще не фотографировался с ней для журналов. Может быть, любезнейший американский джентльмен просто ошибся?
— Нет, нет, — запротестовал он. — Прекрасно помню, у вас была собака на коленях.
Мы заговорили с женой на свойственном нам языке. «У тебя на коленях, кажется, была книга, — сказала она. — Может быть, на обложке книги была собака?»
Наш собеседник с уважением внимал звукам незнакомой речи. Тут кто-то еще подошел, и он представил нас как уважаемых голландских гостей… м-м-м… фамилию малость подзабыл.
Пришлось его обескуражить:
— Прошу покорно извинить, сэр, но я не голландец, а русский.
Теперь его смущению не было конца.
— Позвольте, но вы говорили с вашей женой по-голландски, не так ли?
— Ни в коем случае. Мы и разговариваем по-русски. Она тоже относится к этому племени.
— Но почему же я вас принял за голландцев? — продолжал недоумевать наш собеседник.
— Ничего удивительного. У русских с голландцами много общего. Во-первых, наши языки отличаются от английского, а во-вторых, они научили нас строить корабли.
В этот момент в глубине гостиной бухнули дубинкой в гонг, хозяин призвал гостей к вниманию, и сразу все выяснилось. Оказалось, что это прием в честь голландца…
— Вот почему я вас принял за голландца, — с милейшей улыбкой шепнул мне на ухо собеседник.
Голландец Эразм Роттербум, лауреат премии нефтяной компании «Эссо», оказался почетным гостем этого вечера.
Поднявшись на маленькую платформу, он поблагодарил за внимание, потом стал рассказывать о своих достижениях и слегка поиграл на скрипке.
Майя бросала на меня боковые взгляды.
— Удивительная все-таки страна эта Голландия, — сказал я ей. — Хоть и расположена ниже уровня моря, а какой огромный внесла вклад в историю цивилизации: мельницы, коньки, каналы, тюльпаны, торговля, мореплавание, вот этот наш скрипач, наконец… Ведь именно в Голландии нашего Генерального секретаря Петра Великого обучили разным наукам, по слухам, и «наукам страсти нежной»… Достойно сожаления, что русско-голландские связи за последние двести пятьдесят лет так ослабли. Когда-то ведь наши земляки ездили туда не реже, чем нынче в Венгерскую Народную Республику.
— Все это так, — сказала Майя, — но какое это имеет отношение к нашему приему?
Дождавшись очередных аплодисментов в адрес Эразма Роттербума, мы вышли на улицу О.
— Наверное, произошла ошибка в нумерации, — сказал я. — Должно быть, наш прием происходит вон в том доме с двумя маленькими колоннами и двумя крылатыми псами на крыльце. Видишь, как раз туда направляется наш знакомый контр-адмирал Т.
Мы прошли сотню ярдов вниз по улице О и вошли в дом. Здесь среди гостей преобладали дамы бальзаковского возраста. Казалось, в воздухе пахнет кружевным полотном. Мы успели к выносу главного блюда — жиго с бобами в отменном французском стиле. Я поинтересовался у соседней дамы, где же здесь мистер и миссис Купер-Кларк.
— Зови меня Лу, друг, — сказала дама и похлопала меня по плечу. — Право, не знаю, где сейчас старина Купи и крошка Клэр.
Похолодев, я подумал — уж не попали ли мы опять не на ту парти? Жена призналась, что испытывает такое же чувство, и если бы не присутствие контр-адмирала Т., а также Грэга и Найди, Мэла Дершковица и княжны Трубецкой, то есть все-таки людей из нашей толпы, она бы в панике убежала домой.
— Что же? — сказала Лу. — Все остается в силе, фолкс?
— Пока что тянем, — неопределенно промычал я.
— Давай, давай, друг, без всяких «пока что», — дерзко, как девушки эпохи буги-вуги, подмигнула она. — Клянусь, не пожалеете! Будем купаться голышом! А как там у вас, в Квебеке?
Жуя жантильное жиго, мы заметили на левой груди нашей собеседницы карточку с надписью: «Лу Смайли. Поцелуй в Лыхайне!» Оглядевшись, мы увидели, что подобные карточки украшают груди и других дам: «Дорис Гарбовски. Смотри в оба, люби до гроба», «Нэнси Тарантайн. На перевале судьбы», «Кэнди Амбиваленштейн. По зову сердца»… Что-то совсем уже комсомольское. Прислушавшись, мы поняли, что находимся среди участников всеамериканской конференции писателей романтического направления.
…На третью парти мы успели к десерту. Здесь мы сразу поняли, что попали не туда. Было очень тихо. Общество утопало в креслах. Один лакей катал тележку с тортами, другой обносил ликером. Люди нашей толпы, Грэг с Найди, Мэл Дершковиц, княжна Трубецкая и контр-адмирал Т., жуя чиз-кейк, облизывая муссы и заглатывая взбитые сливки, толпились поближе к выходу.
— Это опять не наши, господа, — говорил, потряхивая седыми бровями, адмирал. — Пехота. Общество покорителей Килиманджаро с восточной стороны.
Сдается мне, что мы все запутались в алфавите. Нам нужна не улица О, а улица Q… Точно такой же кружок, но сбоку у него болтается хвостик.
Сочи. Будущий калифорниец Лева Грошкин «еще в Союзе» решил: никогда не постарею! Глупо как-то получается — из молодого превращаться в старого. Буду против этого бороться, заброшу все, но не постарею, потому что это несправедливо — терять молодость!
«Главное — четко следить за своими рефлексами, ни одному рефлексу не позволять загнивания», — объяснял Лева герою романа «Грустный бэби», с которым вместе бегал вдоль сочинской набережной под лозунгом Брежнева «Здоровье каждого — здоровье всех!». Два будущих американца совершали ежедневный забег посреди сугубо советской толпы.
— Здесь я, в принципе, не задержусь, — откровенничал на бегу Лев. — Слиняю в Америку. Там люди умеют не стареть. Профессор Соутуспик, например, женился на правнучке своего одноклассника, и она родила ему двух малышей.
— А вам сколько лет, Лева?
— Это не важно. Главное, чтобы рефлексы не ржавели.
— Борода у вас, случайно, не седеет?
Случайный удар по больному месту. Лева раздраженно хмурится, сразу как-то стареет, однако берет себя в руки и улыбается усредненно молодой улыбкой.
— Никаких сведений о бороде, попросту не видел ее никогда. Усы вот густы и пшеничны.
— Are you comfortable in English?[38]
— Это лишнее! — махнул рукой Лева.
Отвечающему за охлаждение воздуха в кондоминиуме «Пацифистские палисады» генералу Пхи менеджер Бернадетта Люкс иногда представлялась чем-то вроде Гренландии, а в те моменты, когда ему удавалось пристроиться к ее тылу, размеры могучей дамы как бы уже выходили за грань обычной физики и принимали символический характер.
Нуклеарным холодком веяло из шахт и кулуаров, склоны поверхностей золотились, будто глетчеры под лучами вечернего солнца, тяжелые «маммарии»[39], ложась в тонкие ручки генерала, жгли смуглую кожу, как лед. «Кулинг, — приговаривал он, — джаста кулинг»[40]… Пхи принадлежал к международному поколению «обожженных» и очень нуждался в прохладе.
Рэнди Голенцо с трубкой в зубах с галереи созерцал это в целом-то совсем не плохое дело. Почему, черт, не произошло такой гармонии на поле брани?
Март. Студенческая местность близ «Казань юниверсити». Двадцатилетние оболтусы Филимон, Спиридон, Парамон и Евтихий на койках в наемной комнате своего дикого быта.
Вчера полночи бились на рапирах, в поединках и двое на двое. Электричество давно уже отключено за неуплату. Источники света, стеариновые свечи, торчат из порожней посуды. Дикие тени мечутся по стенам и потолку. Лязг холодного оружия и лошадиный хохот прорываются через замерзшие окна на улицу. Ночной прохожий оборачивается — что за странная радиопостановка?
Стены расписаны в футуристическом духе. Еще месяц назад вьюноши называли себя футуристами, теперь в связи с новым бзиком — фехтованием — стали мушкетерами.
А вот и чувихи с факультета иностранных языков, шпионки. Рапиры и маски — в угол! Надрачивается «старенький коломенский бродяга патефон». Самодельная пластинка из рентгеновской пленки вспучивается, однако, придавленная железной кружкой, начинает вращаться, извлекая из замутненных альвеол анонимной легочной ткани кое-какие звуки.
Come to me, my melancholy baby![41]
Задув свечу, парочки расползаются по углам. Дерзновенные проникновения под лифчик, под рубашечку, головокружительные рейды в штанишки. Позже один из четырех горько жалуется: «Что делать, чуваки, такое отчаяние, солопина мой, собака, мягкий, как колбаса». Двадцатилетнему человеку палец покажи, обхохочется, а тут — «колбаса»! Вторая половина ночи проходит в полном изнеможении.
Утром все делают вид, что будильник, сволочь, сломался, потом кто-то вспоминает, что семинар в университете сегодня «полуобязательный», потом начинают переругиваться, кому сегодня топить печку, в конце концов, разыскав на столе отвратительные чинарики, футуристы-мушкетеры курят среди убожества своих чахлых одеял.
Тем временем за дверью, в коридорчике коммунальной квартиры, начинают раздаваться громкие рыдания соседок. «Что же теперь делать-то будем, граждане хорошие, братья и сестры? Как жить-то будем без него?» Главная скандалистка Нюрка бьется в истерике. Дядя Петя сапогом грохочет в дверь к студентам. «Вставайте, олухи царя небесного! Великий Сталин умер!»
Долгая пауза — екэлэмэнэ — у двоих из четырех отцы, между прочим, загорают в лагерях за контрреволюционную деятельность…
- Пятерку «Ф» своих лелея,
- Советский презирая быт,
- Ф-ф читал Хемингуэя,
- За что бывал нередко бит
- В дискуссиях крутых друзьями,
- Которые, уж отшумев
- Свои фиесты и усами
- Обзаведясь и поумнев,
- Читали Фолкнера. Все злее
- Славянофильский ветер дул.
- Нам всех коррид твоих милее
- Простой йокнапатофский мул!
- И все ж, как встарь, благоговея,
- Чудак, пьянчуга, бонвиван,
- Ф— ф читал Хемингуэя,
- Врастая задницей в диван.
Глава пятая
Не без чувства усталой гордости я представил в вашингтонский отдел иммиграции толстый пакет со всеми бумагами, необходимыми для получения «зеленой карты»[42] постоянного обитателя США. Это был уже пятый визит в эту контору. На сей раз я был полностью уверен в содержимом пакета; все наконец-то собрано, подколото, заверено; ни сучка ни задоринки. Гордость мою поймет всякий иммигрант, потому что этому моменту предшествовало множество унылого бюрократического вздора, который в Америке со столь неожиданной для выходцев из стран социализма красноречивостью зовется «красной лентой».
Все началось еще в Лос-Анджелесе. После того как стало известно о лишении меня советского гражданства, не оставалось ничего иного, как просить у Америки политического убежища. В лос-анджелесском управлении иммиграции нас привели под присягу, заполнили все бумаги, а потом… просто-напросто их потеряли. Больше года мы ждали в Вашингтоне калифорнийских бумаг, они так и не прибыли. Пришлось снова запрашивать политического убежища, уже в Вашингтоне. Потом, съездив на европейские каникулы с беженскими документами, мы стали проходить следующую фазу бумажной адаптации в новом мире — оформлять вид на постоянное жительство.
Ирония (она, куда ни кинь, сопровождает нас повсюду) здесь состояла в том, что в Вашингтон я приехал с целью написать роман «Бумажный пейзаж», книгу о том, как барахтается маленький советский человек в волнах бумажного моря.
В течение года мы время от времени отправлялись на Е-стрит, высиживали там по нескольку часов в очереди своих собратьев — беженцев и эмигрантов, — предъявляли наши бумаги и отправлялись домой несолоно хлебавши: всякий раз чего-то не хватало или что-то было сделано неправильно; то медицинского свидетельства недоставало, то оказывалось, что оно не там было проведено, где положено, и т. д. и т. п. И вот, наконец, все препятствия устранены, все бумаги собраны, придраться, кажется, не к чему. Теперь-то уж они примут наши заявления.
Теперь, при всем желании, к нашим бумагам невозможно придраться: совершенство! бюро-шедевр!
И все-таки, по мере приближения к Е-стрит, все больше сосало под ложечкой: какой-нибудь капкан и на сей раз, наверное, ожидает. Всю жизнь я был «тяжел на ногу» в бюрократических делах, ни одна процедура такого рода не проходила для меня без заковырок, недоразумений, попросту опечаток. Там все списывалось за счет их проклятой системы, здесь, в Америке, оставалось только почесывать затылок.
Кто-то посоветовал мне сделать копии со статей обо мне и моих книгах в американских журналах и присовокупить их к документам. Я был несколько смущен: что ж, саморекламой, что ли, предлагаете заниматься? Ты не понимаешь американской жизни, объяснили мне. Глупо не использовать такую позитивную информацию.
Первое, что сделала делопроизводительница управления иммиграции, когда мы после нескольких часов ожидания предстали пред ней, — отбросила эту «позитивную информацию» в сторону, не читая. Затем она с некоторым, как мне показалось, сладострастием погрузилась в пухлую стопку бумаг, время от времени поднимая на меня взгляд, мягко говоря, лишенный каких бы то ни было одобряющих флюктуаций. Это была красивая черная женщина с большими золотыми серьгами.
— А где же у вас форма FUR-1980-X-551? — спросила она бесстрастно, но мне показалось, что ее бесстрастность дается ей с трудом и что какая-то странная антиаксеновская страсть готова вот-вот выплеснуться и обварить мне ноги даже через толстую кожу английских ботинок.
Форма, запрошенная ею, как раз не относилась к числу обязательных. Никто из ее коллег прежде на ней не настаивал. Для получения информации по этой форме они просто нажимали клавиши своих компьютеров, и немедленно все нужное появлялось на экране.
Чувствуя, что снова тону, но все-таки делая еще беспорядочные плавательные движения, я любезно сказал делопроизводительнице, что форма FUR-1980-X-551 мной утрачена, но для получения соответствующей информации ей достаточно обратиться к компьютеру.
— Вы что, учить меня собираетесь моему делу? — спросила она.
Знакомая интонация советских чиновных сук будто наждачной бумагой прошла по моей коже, но что-то в свирепом тоне делопроизводительницы бурлило и новое, нечто мне прежде неведомое.
Вся моя пачка бумаг была переброшена мне назад с рекомендацией (сквозь зубы) для уточнения отправиться в другой отдел, то есть все начинать сначала.
Не успев еще даже спросить самого себя, почему я вызываю такие негативные чувства, но все еще пытаясь спасти положение, я бормотал что-то еще о компьютере и о том, что раньше эту форму от меня не требовали.
Делопроизводительница тут взорвалась, как вулкан Кракатау:
— Что это вы тут разговорились, мистер?! У вас тут нет никаких прав, чтобы так разговаривать! Вы просто беженец, понятно?! Правительство США вовсе не настаивает на том, чтобы вы жили в этой стране!
Такого, надо признаться, я еще в Америке не встречал, да и не ожидал встретить.
Я уже знал к этому моменту, что в Америке существует вполне развитая и процветающая бюрократия (в отличие от дряхлой советской с ее комплексами вины, американская компьютерная бюрократия очень довольна собой), но до описываемого случая эта бюрократия всегда была отменно вежлива, в той же степени, в какой компьютер еще не обучен хамству.
Надо сказать, что русское понятие «хамство» с такой же относительностью передается английским словом boorishness, с какой американское понятие privacy объясняется советским оборотом «частная жизнь».
Впрочем, может быть, это и хорошо, что нас с этой чиновницей разделяли кое-какие языковые экраны, иначе мы бы сказали друг другу гораздо больше: у нее, без сомнения, многое еще было в запасе.
— Что с вами? — спросил я. — Вы не слушаете меня, леди… Мне кажется, не принято в порядочном обществе…
Впоследствии я разобрался, что слово «леди» в этих обстоятельствах звучало неуместно. Она вскочила:
— Если вы считаете, что с нами трудно иметь дело, можете убираться из нашей страны!
Возникла кинематографическая пауза. Мы смотрели друг на друга. Это был редкий момент. В глазах ее читалась если и не ненависть, то, во всяком случае, формула взрыва. Чем я вызвал такое сильное чувство? Даже если глупость какую-нибудь спорол, чего уж так-то сильно яриться?
Я знал, конечно, всем опытом жизни в России, как малые начальнички, все эти «старшие помощники младших дворников», любят глумиться над людьми, от них зависящими, но тут присутствовало, повторяю, что-то новое, прежде мне неведомое и непонятное.
— Друг мой, неужели вы не понимаете? Это была расовая ненависть, — сказал польский беженец, случившийся быть в той же комнате.
— Однако с вами занималась тоже черная и была мила, — возразил я.
— Однако и не все ведь белые расисты. Вот вы ведь, мой друг, не расист?
В самом деле, я никогда не был расистом, однако никогда и не воображал себя объектом расизма. Принадлежность к белой расе как бы исключала возможность негативных расовых чувств. Стало быть, подсознательно я тоже был под влиянием расистских стереотипов: с одной стороны, в системе этих стереотипов как бы предполагалось, что расистом может быть только белый человек, а черный человек уж никогда расистом быть не может, а с другой стороны, как бы само собой подразумевалось, что белый человек не может быть объектом расовой неприязни, а уж тем более жертвой ее. Иными словами, хоть я и приехал из страны, где расовая проблема не столь горяча, как в США, все-таки и во мне сидели комплексочки белого, некоторая снисходительность по отношению к черным братьям.