В поисках грустного бэби Аксенов Василий
Рядом с ней скользил другой агент по недвижимости, а именно Рэндольф Голенцо, давно уже сменивший пивную рыхлость на мускулы молодого мужчины. Гордые и независимые male и female, имея на головах усовершенствованную звуковую систему, общались друг с другом на фоне Героической симфонии мистера Бетховена.
— I made up my mind, — сказала Люкс. — And the answer is «yes»[66].
Голенцо кивнул со сдержанным счастьем:
— Let's go to my place. I have coffee «Better choice» for further ideas![67]
Так образуется новая прослойка населения, известная теперь под именем «яппи».
Надо ли добавлять, что вскоре на горизонте появилась ритмично бегущая пара — Лев Грошкин и генерал Пхи.
Скорбь и мороз сковали город. Светилась только вывеска аптеки, что еще можно было кое-как понять, и ресторан, что было нагло и бессмысленно: кто же захочет сомнительных ресторанных удовольствий в такую ночь, когда все человечество рыдает?
И вот, оказывается, нашлись негодяи! Четверка, задумавшая отметить день рождения Филимона в день смерти Иосифа, пробиралась по пустой и темной улице Карла (Маркса).
Ресторанчик «Красное подворье» пользовался в городе дурной репутацией. Там собирались, согласно данным комсомола, городские плевелы, трутни, плесень рода человеческого. В этом месте и в обычный вечер можно замарать репутацию, а в такой трагический момент потери человеческого великана можно оттуда с ходу «загреметь» в «Бурый овраг», как называли в городе штаб-квартиру местных органов.
Вот уже появилась знаменитая круглая афишная тумба, оставшаяся в городе с тех пор, когда на этой улице, называвшейся тогда Капитальной, преждевременно ликовал капитализм. Порывы морозного ветра треплют край желтой афиши, она тем не менее гласит:
«Республиканская филармония. Всего шесть вечеров. Знаменитый негритянский певец, танцор и художник Боб Бимбо. Сатирические портреты поджигателей войны. Песни и танцы угнетенных народов мира». В овальной рамке на афише портрет молодого чернокожего.
Эта афиша уже несколько дней будоражила город. Посреди замерзших мочевых потоков повеяло «бананово-лимонным Сингапуром». Говорили, что Боб Бимбо одним росчерком грифеля рисует на доске портреты Черчилля, Трумэна и Джона Фостера Даллеса, вместе взятых. Университетские циники, правда, шептались, что у Боба Бимбо «яйца белые», но эта деталь, естественно, только подогревала провинциальное воображение.
Лева Грошкин однажды для поддержания своей молодости нашел неплохую ночную работу, три раза в неделю швейцаром в ресторане «Нувориш». Приклеив усы а-ля маршал Буденный, он выдавал себя за сербского князя Онто-Потоцкого, личного врача президента Тито в период партизанской войны на Балканах. Хронологическая чепуха никого не смущала, может быть, потому, что в «Нуворише» никто толком не говорил по-английски, а может быть, и потому, что все были немножко не теми, за кого себя выдавали.
Глава седьмая
Несколько лет назад, когда в Европе происходили массовые антиамериканские демонстрации, случилось мне беседовать на эту тему с одним важным лицом в Вашингтоне.
Вообще-то, говорю я, на все эти довольно постоянные антиамериканские чувства в Старом Свете можно посмотреть в аспекте черной неблагодарности. В принципе-то Америка ведь не сделала Европе ничего плохого, кроме хорошего. Дважды помогла выбраться из военных пропастей, помогла отстроиться на руинах, соорудила надежный щит на восточных рубежах. Откуда же берутся негативные эмоции в самых разных, и не только левых, слоях европейского населения?
Все очень просто, сказал мой собеседник, мы богаты, нам завидуют.
«У — упс», — подумал я уже на американский лад (на свой лад я подумал бы «о-опс»). Важное лицо, невзирая на свой сорокалетний возраст, находится в плену клише тридцатилетней давности. Разве Европа нынче так уж бедна по сравнению с Соединенными Штатами, сэр? Разве «Мерседес» завидует «Кадиллаку»? — спросил я.
Конечно, конечно, кивнул он. Они сейчас не так бедны, однако, согласитесь, ведь мы все же гораздо богаче всех прочих; вот отсюда и зависть.
Я подумал тогда об этом до сих пор еще живучем феномене — априорном восприятии своей Америки как «самой, самой»… Не требуя доказательств, чтобы воспринимать свою Америку как самую богатую и могущественную страну мира (что, в принципе, так и есть, хотя и требует некоторых доказательств), американскую науку как самую передовую в мире, американское кино как самое увлекательное, американских атлетов как самых сильных и искусных и т. д.
До сих пор еще меня восхищает, как, ничтоже сумняшеся, здесь объявляют бейсбольный финал «мировой серией», хотя никто, кроме американцев, в розыгрыше не участвовал. Подразумевается, что им, чужим, и нечего участвовать — заведомо слабее. Чемпионов NFL и NBA[68] величают чемпионами мира. Скорее всего, и те и другие действительно сильнейшие в своих видах спорта, особенно футболисты за полным отсутствием соперников, но ведь все же чемпионами мира становятся в соревнованиях на первенство мира, а не на первенство Соединенных Штатов, не так ли?
Иные американские интеллигенты склонны видеть в этом проявление американского великодержавного шовинизма, а мне скорее это представляется деревенским простодушием, сродни тому, как суперсилач на ярмарке рвет цепи и орет утробным голосом: «Я самый сильный человек в мире!»
Можно гадать: то ли это априорное, почти не нуждающееся в доказательствах чувство превосходства приводит американцев к определенной изоляции от Европы или, наоборот, изоляция, оторванность вызывает это чувство — ясно, однако, что оно раздражает друзей. Мы, новые американцы, столкнулись здесь с неожиданным и щекотливым обстоятельством. Из Советского Союза американцы представлялись нам «гражданами мира», полиглотами, космополитами. В реальной жизни они оказались в большей мере замкнутыми на своей стране, на американской планете.
Взять хотя бы все тот же спорт. Будучи болельщиком некоторых видов спорта, я обычно в Советском Союзе негодовал, что телевидение скупо освещает международные соревнования, приписывая это, разумеется, специфике советского общества, его идеологической закрытости. Каково же было мое изумление, когда я обнаружил, что для американской публики международный спорт попросту не существует. Ожесточенно щелкая кнопками телевизора, я не мог найти не только репортажа о соревнованиях в Европе, но даже сообщения о них в программах новостей. В Америке был какой-то другой спорт, совершенно иная концепция этого вида человеческой активности, к которой я долго не мог привыкнуть.
Помнится, в тот месяц, когда мы сюда приехали, проходили международные соревнования по хоккею на Кубок Канады. В СССР это считается главным спортивным событием: вновь в который раз решается трагический вопрос современности — кто сильнее, славянская «ледовая дружина», составленная в основном из офицеров армейского спортклуба, или «надменные суперзвезды» профессионального хоккея? Напряжение нагнетается с каждым матчем, в подтексте разумеется схватка социализма с капитализмом. Все матчи транслируются в Москву, и улицы обычно в эти часы вымирают.
Прорыскав в Америке по всем каналам, я так и не нашел не только ни одного репортажа, но и ни одного сообщения об этом турнире. Вместо хоккея по экрану неторопливо бегали немолодые уже дяди, нередко с отвисшими задами и животами, в форме, напоминающей зимнее белье, махали палками, ловили мячи в кожаную перчатку, осерчав, бросали в судью песком.
Боясь погрязнуть в невежестве, я рыскал по газетам, пытаясь найти хоть какое-нибудь сообщение о Кубке Канады. Наконец в «Нью-Йорк таймс» в глубинке спортивной страницы я обнаружил несколько строк, из которых следовало, что русская команда разгромила звезд канадского хоккея со счетом 8:2. Сомневаюсь, что, кроме русских эмигрантов, эти строчки кем-либо были тут обнаружены. Пропали, стало быть, втуне столь могучие усилия доказать преимущество социализма при помощи хоккейных клюшек.
Спустя некоторое время начался внутренний хоккейный чемпионат на Кубок Стенли, и вот тут-то пошли репортажи, и сообщения в новостях, и интервью в раздевалках — словом, разгорелся «настоящий», то есть внутренний, американский спорт.
Однажды вечером в ряду этих сообщений, кажется на Эн-би-си, появился заголовок, от которого я просто ахнул: «Может ли Иван играть в хоккей?» И дальше рассказывалась уникальная история ленинградского игрока Виктора Нечаева, который, женившись на американке, переехал в Штаты и подписал контракт с командой «Лос-Анджелес кингс». Гляньте-ка, какие чудеса, повествовал комментатор, приехал вот один тут «Иван», и оказалось, что он умеет играть в нашу игру. В невежестве своем комментатор, очевидно, и не слышал никогда о том, что русские уже много лет были чемпионами мира по хоккею и довольно стабильно громили лучшие хоккейные команды мира. Вот, смотрите, господа, удивлялся комментатор, русский, а вон как скользит по льду и клюшкой орудует; где же это он научился, всем на удивление?
Между тем Виктор (я с ним позднее познакомился) несколько сезонов играл в высшей лиге советского хоккея. Когда его спрашиваешь об уровне игры калифорнийских «королей», он пожимает плечами и со свойственным этой профессии лаконизмом бросает: «Это несерьезно».
Я подумал, что, если бы в составе какой-нибудь русской команды появился американский или, скажем, лапландский игрок, с ним бы носились как с писаной торбой. Парадоксально, но в закрытом обществе СССР общественный интерес (и, конечно, не только в спорте) направлен вовне, в то время как в открытых демократических США он целиком устремлен внутрь.
Внешнее гораздо меньше интересует американцев, то ли потому, что априорно подразумевается, что оно хуже, то ли потому, что своего слишком много.
В газетах критиковали Эй-би-си за освещение Олимпиады: дескать, насаждали шовинизм, сосредоточившись только на американских спортсменах. В самом деле, за все эти недели (а я очень плотно следил за событиями) я ни разу не видел интервью, проведенного с переводчиком. Казалось бы, какой соблазн, как любопытно, как, в конце концов, просто забавно проинтервьюировать китайца, индуса, француза. Увы, ничего ни забавного, ни любопытного работники Эй-би-си среди ста сорока делегаций не обнаружили. Только в последний день, когда португалец победил в мужском марафоне, комментатор, пообещав зрителям удивительный эксперимент, подошел к Гомешу с переводчиком.
Сомневаюсь, однако, что в этом проявились какие-то особые шовинистические наклонности Эй-би-си. Вполне справедливо звучат их оправдания: публике это просто не так интересно. Телевидение старается следовать интересам публики. Публика развивает свои интересы под влиянием телевидения. Отличный возникает порочный круг. Крути его на бедрах день-деньской, будто обруч хулахупа.
Вот, может быть, в этом искреннем отсутствии интереса, в тенденции к отгораживанию от жизни мира, в утилитарном восприятии Европы лишь как места летних вакаций и кроется один из источников антиамериканских чувств?
Парадоксально, но, несмотря на идеологический железный занавес, Советский Союз во многих сферах ближе к Европе, чем лидер свободного мира Соединенные Штаты. Советским футболистам, оказывается, легче пересечь железный занавес, чем американским квортербекам и теклам[69] махнуть через Атлантический океан.
Любопытно, как все это американское иное, свое, непохожее быстро здесь развивается. Казалось бы, страна населена великим множеством народов, здесь-то и расцветать космополитизму, однако все эти выходцы, беглецы, перемещенные лица никакими космополитами не становятся, а становятся американцами еще до того, как получают американское гражданство. Я и сам ловлю себя на довольно быстрой американизации вкусов. Быть может, Фил Фофанофф при встрече скажет: «Да ты, мой друг, основательно обамериканился!»
А ведь поначалу многое здорово раздражало. Запах поп-корна — жареной кукурузы, например, в киношках. Вообще запахи, милостивые государи, все эти пинат батеры, кетчупы, тэкос…
Тут дело, возможно, в биохимии. «Тоска по родине», возможно, во многом биохимическая проблема. Мы не просто за границей, мы за океаном. Америка и в самом деле немножко другая планета. Меняется (пусть ничтожно, но меняется) химия воды, воздуха, земли, травы, листвы — и далее — хлеба, молока, масла… В ностальгическом катаклизме, возможно, немалую роль играет биохимия. Ученые могут заняться этим, если не лень.
Баланс запахов нарушен, иные выпятились, иные стушевались. Эмигранта часто бесит и общий недостаток запахов. В Америке «клубника не пахнет», «люди не потеют»… — привычные темы эмигрантских разговоров. Видимо, в них есть резон. Прошлым летом в Париже вошли мы в одно собрание и даже вздрогнули от терпкости — духи вперемешку с потом. М-да, переглянулись мы, у нас и в самом деле так не потеют.
Футбол, конечно, тоже дико раздражал. Где-то шумели великие побоища Европы, сотни тысяч людей вдували всю свою страсть в малейшие передвижения маленьких фигурок на дне ревущих стадионов, а здесь это даже и не называлось футболом. Какой-то соккер, как бы развлечение в носочках. Чуть ли не женский спорт, видите ли… А вот привычным и столь волнующим словом «футбол» называют игру, в которой за целый час лишь три или четыре раза бьют футом по болу. Экая все-таки странность: мяч передается руками, но игру не называют хэндбол, перетаскивается мяч (впрочем, подходит ли для этой штуки слово мяч?) под мышкой, однако игра все-таки не называется армпитбол, а именно гордым словом «футбол», к которому не имеет никакого отношения.
Долгими эмигрантскими вечерами в унылой квартиренке в Анн-Арборе, в мотелях по дороге на Запад, в санта-моникском прибрежном доме, который только тем отличался от мотеля, что там не заправляли постель, я смотрел на перемещение молодцов с утрированными плечами, в свирепых касках… все это описывается в советской пропаганде как апофеоз американского «культа насилия и жестокости»… и думал: какая скука!
Однажды профессора Штольц и Фонвизин пригласили меня на стадион. Там я наконец-то понял, что означают слова touch down и interference[70], оценил искусство marching band[71], проникся экстазом толпы… Впереди нас сидела парочка в ковбойских шляпах с перышками. И ему и ей было лет под шестьдесят. Они страстно целовались и, сидя, оглядывались, как бы приглашая и других болельщиков разделить их счастье. В перерыве матча над стадионом появился самолетик, влачащий красноречивый призыв: «Марджи, давай поженимся! Твой Даг». Парочка подскочила, сияя до невозможности. Он обратился к окружающим:
— Это я! Я — Даг, она — Марджи! Не так дорого, фолкс! Всего двести бакс, и ваши чувства в небе! Она согласна! Ну и девочка эта Марджи!
Профессора Фонвизин и Штольц отечески улыбались. Именно в эти массы они несут просвещение.
Признаюсь, небесное признание в любви стало кульминацией матча не только для Дага и Марджи, но и для меня. Перипетии футбола оставили меня равнодушным. По-прежнему я выискивал на спортивных страницах эмигрантских газет сообщения о настоящем футболе и даже представить себе не мог, что в скором времени стану вместе со всеми жителями Вашингтона жертвой «краснокожей лихорадки».
В воскресенье 22 января 1984 года весь город вымер: все собрались на парти вокруг телевизоров. Это был для вашингтонцев день предполагаемого торжества — футбольный матч на Суперкубок по американскому футболу, в котором наша команда «Редскинс» («Краснокожие») должна была победить калифорнийских «Рейдеров». Уже два года бушует в столице так называемая краснокожая лихорадка. В прошлом году «краснокожие», разгромив в финале флоридских «дельфинов», впервые стали чемпионами. Мы с женой поехали тогда в веселый старинный район города — Джорджтаун — посмотреть, как будут ликовать болельщики. Ну, право, не ожидали такого неистовства, таких страстей. Наша машина застряла в многочасовой пробке. Толпа плясала на улицах, в окнах домов, на крышах строений и экипажей. Фейерверки с поверхности и в небе, с вертолетов. Все это напоминало конец войны. Слава, слава «краснокожим», чемпионам мира.
После этого триумфа нашего города (о, этот американский community spirit![72]) я стал постепенно вникать в футбол и научился разбираться, чем занимаются на поле юркие нападающие бегуны, ударные силы атаки, квортербек и «такелажники» защиты.
В СССР американский футбол изображается как торжество звериных инстинктов, империалистический вид спорта, в котором игрокам только и остается делать, что зубы выбивать у противника или собирать в кулак свои, выбитые. Между тем я с удивлением обнаружил, что в сравнении с хоккеем этот вид спорта даже корректен, на поле дело почти никогда не доходит до драк, несмотря на то, что применяются такие силовые приемы, после которых человек, кажется, больше не встанет.
Через некоторое время я стал настолько разбираться в игре, что даже смог объяснить ход сражения одному советскому визитеру, доставившему в сапоге письмо Фила Фофаноффа. Посмотрев игру, этот человек, в прошлом крупный спортсмен, отошел от телевизора и торжественно заявил:
— Нация, которая занимается этим видом спорта, непобедима!
— Да ведь никто, кроме этой нации, в американский футбол и не играет, — сказал я и добавил, к собственному удивлению: — И это весьма прискорбно.
Наш гость с удивлением на меня посмотрел:
— Я не футбол имею в виду.
Тут уж я удивился:
— Что же?
Он пожал плечами:
— Неужели не понимаете? Все!
В реакции гостя сказался советский глобальный подход к вопросам спорта. Мы-то были озабочены другим: повторят ли в новом сезоне «краснокожие» свой триумф?
…Снежным вечером 22 января в Вашингтоне никто не сомневался в победе. По пути к финалу мы обштопали своих самых злейших соперников, «ковбоев» из Далласа, легко выиграли у могучей команды «Сан-Франциско-49», буквально разгромили лос-анджелесских «баранов». «С ними невозможно играть, — сказал один из „баранов“, — они просто чертовски хороши». В барах Вашингтона гремела рок-песенка «Вашингтон Рэдскин уорлд файнест футбол машин», чем-то явно напоминающая знаменитый шлягер «Распутин».
Матч проходил на юге, в Тампе. Команды приехали туда за неделю, переполненные самолеты подвозили болельщиков. Шел бесконечный карнавал. Вашингтонцы снисходительно посматривали на ожесточающихся с каждым днем калифорнийцев — дескать, жаль вас, ребята, да ничего не поделаешь, придется бить. Наши звезды Джо Тайзман, Джон Риггинс, Дэйв Бац позировали перед камерами в привольном настроении. И вдруг…
Мне тяжело говорить об этом, но «краснокожие» позорно продулись. Ничего не получилось у них в тот день. «Рейдеры» выломали все спицы из нашей футбольной машины. Их квортербек посылал такие пасы, что президент Рейган в тот вечер сравнил его с секретным оружием и предположил, что СССР, очевидно, потребует его демонтажа.
Снег засыпал в тот вечер столицу. Печально брели под ним болельщики в головных уборах «краснокожих». Сосед спросил меня: «А вы, наверное, ничего не понимаете в этой игре?» — «Увы, — сказал я, — все понимаю».
Я и в самом деле многое уже понимал, и не только в футболе. После нескольких лет жизни здесь ловишь себя на новых ощущениях. Я обращаюсь к спортивным страничкам наших эмигрантских газет с некоторой уже вялостью: русские и европейские страсти отдаляются, затуманиваются. Космополитический мой пафос испаряется, и не только в спорте. Волей-неволей я втягиваюсь в огромный (в том-то и дело, что он непомерно велик) и яркий мир американского провинциализма.
Как-то раз я открыл популярный журнал и увидел в нем портрет моего старого товарища, знаменитого советского кинорежиссера, недавно оставшегося на Западе. Ага, подумал я тогда не без злорадства, приходится все-таки иной раз вспоминать и чужих, не только Линдой Эванс и Спилбергом развлекать сограждан. Что ж, от таких звезд, как Т., и в самом деле не отмахнешься.
Текст под фотографией, однако, охладил мое злорадство.
«Т., — гласил он, — знаменитый советский режиссер. В 1962 году его первый фильм получил премию Золотого Льва на международном фестивале в Венеции. В дальнейшем он получил высокие призы на других важнейших международных фестивалях, включая Каннский. Имя Т. совершенно никому не известно в Америке…»
Чего в этой неосведомленности больше — невежества или высокомерия? Может быть, ни того, ни другого, а просто лишь огромное, непомерное, неподдельное количество всего своего для того, чтобы еще знать что-то чужое?… Бесконечный поток американских celebrities[73] сбивает обывателя с толку. За пять лет жизни в этой стране я не запомнил и одного процента из здешнего корпуса звезд. Недаром к этому словечку теперь прибавляется «супер»; может быть, хоть оно поможет выделить твой процент из бесконечного ряда этих по-дурацки хлопающих глазами знаменитостей; однако и суперзвезд слишком много. Сколько раз нужно повториться, чтобы задержаться в общественной памяти, если этот «мусоропровод» можно назвать общественной памятью? Я ведь и сам уже в этом исходящем золотым паром муравейнике маленькая букашка-знаменитость. Эва сколько уже собралось газетных вырезок, да и на телевизоре не раз уж побывал. Рядовая никому не известная знаменитость.
Однажды столичная газета бухнула интервью со мной и портрет отпечатала невероятных размеров, чуть ли не на всю полосу. Неделю спустя где-то познакомился я с журналистом из этой самой газеты. Оказалось, что он никогда даже не слышал моего имени. Его можно понять: защищаясь от потока информации, от бесконечных взломов его дома жаждущими его признания «знаменитостями», человек вырабатывает своего рода спасительное невежество.
Где уж там иностранные, от своих-то задыхаемся! При виде трудночитаемого имени человек немедленно пролистывает журнал. Однако попробуй объясни в Европе, что Америка не знает их кинозвезд и писателей не из высокомерия, а только лишь из самозащиты.
Почему эту странную Америку нужно завоевывать, почему не она должна увлекаться, скажем, балетом, а балет должен понравиться ей, почему не она, деревенщина, должна тянуться к классической музыке, а классическая музыка должна тянуться к ней? Такие вопросы задает себе ущемленное европейское самолюбие. Возникает ксенофобический кризис, столкновение европейской и американской деревенщины. Иначе это именуется «сопротивлением американскому культурному империализму».
И все-таки отдаленность Америки от праматери Европы удивительна. Как-то в порядке эксперимента я стал спрашивать своих студентов, каких европейских кинозвезд они знают. Оказалось, что почти никто из этих «детей хороших семейств» не слышал ни о Феллини, ни о Бергмане, не знают ни Жана Маре, ни Роми Шнайдер, ни даже Мастрояни, не говоря уже об Анук Эме. Вот Софи Лорен они знали, видимо, потому, что она рекламировала по телевизору духи «София».
Прогуливаясь как-то по Пятой авеню в Нью-Йорке, я вдруг заметил в толпе невысокого человека с характерным узким лицом, быстрым взглядом смышленых глаз и иронической улыбкой в углу иронического рта. Боже мой, да это не кто иной, как Жан-Поль Бельмондо собственной персоной! Прогуливается просто так, не окруженный ни толпой репортеров, ни любителями автографов, попросту говоря, никем не замечаемый, еще проще — никому не известный!
Я приподнял шляпу, то есть то, что было вместо шляпы на голове; кажется, ничего.
— Мсье Бельмондо?
Он вздрогнул:
— Откуда вы меня знаете?
— Я видел по крайней мере десяток фильмов с вашим участием.
Бельмондо засмеялся, вытащил пачку «Гитаны».
— Как видно, сэр, вы здесь тоже иноземец.
— Из России, Жан-Поль, с вашего позволения.
— Так я и думал. Меня здесь знают только русские эмигранты.
Я хотел было уже откланяться, но Бельмондо уцепился за меня.
— Вы бы, Василий, не линяли б так быстро. Я бы вам рассказал, как снимаются различные эпизоды кино. Вообще, почему бы нам хорошенько не выпить? В русском стиле, ха-ха-ха, как в Москве на фестивале, с утра… С русским революционным размахом и с галльским острым смыслом, давайте, что ли, пообедаем? Я, знаете ли, очень ценю, что вы узнали меня в американской толпе. Сначала, знаете ли, я даже наслаждался тем, что меня здесь никто не знает, как будто стал невидимкой, а потом, признаюсь, стал нервничать. Что ж, думаю, получается, что все труды как бы просто насмарку, в жопу, иными словами? Сеешь, как говорится, уже два десятилетия разумное, там, доброе, вечное, а в этой наглой Америке никто у тебя даже автографа не попросит. Помогает общение с товарищами, что оказались в таком же положении. Один предприимчивый одессит открыл здесь неплохое кафе «Ненаших звезд». Мы там собираемся. Едим, грустим…
…В самом деле, в кафе «Ненаших звезд» на задах Лексингтон-авеню Жан-Поля Бельмондо знали. Бармен сделал ему пальцем европейский жест от уха в пространство, наше, мол, вам с кисточкой! Официант без фамильярности, но вполне по-свойски взял его кожаное пальто, шумно стряхнул с него капли дождя, которые в Нью-Йорке пахнут чем-то двусмысленным.
— Как всегда, Жан-Поль, пожарские котлеты?
Мы разместились в углу.
— Вы кто по профессии, Василий? Наверное, дантист?
С любезностью необыкновенной Бельмондо предложил мне не стесняться при разборе меню.
— Вот, узнал меня на улице местный американский дантист Василий, — гордо пояснил он завсегдатаям, слегка, как видите, приврав.
Свидетель Зевс, вокруг за столиками сидели мировые звезды. Я узнал японского режиссера Куросаву, советского поэта Окуджаву, Шопена Ф., варшавского музыканта, философа из Кенигсберга э-э-э… Канта… были также мелкие европейские нобелевские лауреаты вроде Канетти и Голдинга.
— Кстати, о Канте, — сказал я Жан-Полю Бельмондо. — Вы слышали, что Кенигсберг переименован в Калининград, то есть в город козлобородого большевика Калинина? Недавно секретарь Калининградского обкома партии назвал Канта «нашим великим калининградским философом». Не знаю, будет ли это приятно Иммануилу?
Назвав великана Иммануилом, я почувствовал, что вхожу в душу этого кафе, в общую атмосферу панибратства. Гости Америки, будь это Клавдия Кардинале или Франц Беккенбауер, попадая в эти стены, вздыхали с облегчением, вместе с каплями дождя как бы отряхивали скверну неузнавания. Кое-кто из них приводил с собой «местных дантистов» вроде меня, за ними с любезностью ухаживали.
Изобретатель пиццы средневековый повар Габрелиус Пицца с улыбкой рассказывал Фолкеру Шлондорфу и Анджею Вайде о том, что в Америке полагают это блюдо подлинным американским изобретением.
Вдруг все смешалось в доме В. Р. Эбэлонских (имя предприимчивого одессита из крепостных евреев князя Степана Облонского). Вбежала некая брюнетка в декольте. Вечернее платье с блестками носило следы жадных рук, под ним угадывались стройные ноги, дрожащие в результате бегства.
— Спрячьте меня, друзья, — задыхаясь, сказала дама. — Меня преследует толпа!
Все присутствующие повскакали со своих мест. Не верилось глазам. Это была она, Алексис, из нашей бесконечной «Династии», наш вариант Сары Бернар и Веры Комиссаржевской, несравненная наша американская Джоан Коллинз!!!
Не исключено, что в роман может ворваться, будто некий летучий дух Америки, какой-нибудь мистер Флитфлинт — из тех парней, что до середины января ходят в ти-шорт[74] и неизменно на матчах superbowl[75] раскачивают над головой огромный картонный палец. На своем вездеходе «вождь че-роки» он может закатить на остров сервиса имени Фенимо-ра Купера, что лежит в излучине быстротекущего фривея № 95, отлить излишки пива «Бад», проверить за четвертак свои биоритмы, прожевать бургер, подрочить клавиши видеоигры… На все дела семь с половиной минут, и — дальше! Вдогонку бравурная интерпретация «Грустного бэби».
Такого покоя, как в тот вечер, ресторан «Красное подворье» не знал со дня своего основания, когда не обладал еще своим эпитетом, но всегда имел в наличии чистые салфетки. Даже встречающий гостей на лестнице двухметровый медведь, переживший и времена капиталистического бума, и троекратную смену власти в период Гражданской войны, и «угар нэпа», и все убожества социализма, казалось, как-то изменил свою похабную посадку и порочный перекос морды и преисполнился гражданской скорби.
С таким же медвежьим выражением скорби на лицах поднимались по лестнице четверо студентов. Не схватила бы только «медвежья болезнь»! «Мы просто покушать», — шепнули они старшему официанту Лукичу-Адреянычу. Старый стукач смотрел на них с непроницаемым выражением опустившегося лица. Нынешний вечер напоминал ему короткое затишье весной 1919 года, когда вдруг замолчала канонада над Волгой, после чего в ресторацию ворвалась орда чехословацких офицеров. Тоже хотели просто покушать.
«Бутылку-то принести?» — спросил он медленно, приняв заказ на четыре пожарские котлеты. «Разве что одну, Лукич», — пролепетал Филимон.
Зная за этими четырьмя тенденцию к сомнительным разговорам, Лукич-Адреяныч соображал — спровоцировать или нет, и решил, разумеется, спровоцировать. «Не знаю, — сказал он, — все ли искренне скорбят нонче по нашему отцу? В Америке, наверное, водку пьют, котлетками закусывают…»
Весной того года ГМР приехал в большой закавказский город. Народный артист СССР и Герой Социалистического Труда Рафаил Байджиев предложил ему поставить в местном театре, где безраздельно главенствовал уже десятка два лет, пьесу Артура Миллера «Смерть коммивояжера».
Первое, что увидел ГМР, выйдя из поезда, был большой портрет Мерилин Монро. Выглядело это как-то неправдоподобно рядом с портретом Брежнева, памятником Ленину и лозунгом «Решения партии — в жизнь!».
У таксиста над щитком приборов также фигурировала фотография Мерилин, этот ее магнетический вид с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. «Кто это у вас тут?» — спросил ГМР водителя, армянина лет сорока в типичной для тех мест тяжелой плоской кепке, именуемой аэродромом. «Артистка, — охотно ответил тот, — фамилии пока не запомнил. Фильм у нас сейчас идет „В джазе только девушки“. Весь город влюбился. Такая женщина! Каждый день хожу ее смотреть, дорогой. Весь город за концы держится. Такая женщина!»
ГМР сообразил: кинопрокат выпустил наконец на широкий экран старую ленту «Some like it hot», которую он смотрел еще лет пятнадцать назад на закрытом просмотре в московском Доме кино.
Плакаты кинотеатров сопровождали их путь. Лицо Мерилин преобразило советский город. Наглядная агитация и монументальная пропаганда пятидесятилетнего социализма как бы задвинулась вглубь. «Как мало, оказывается, нужно для того, чтобы…» — продумал ГМР свою очередную антисоветскую мысль.
— Если она к нам приедет, я сразу к ней пойду! — говорил шофер. — Мы с женой десять лет живем, хорошо живем, понимаешь, а все же я ей прямо сказал: «Если эта артистка приедет, я сразу пойду!» И знаешь, дорогой, что мне жена ответила? Если, говорит, она сюда приедет, я тебе сама скажу: «Тофик, иди!»
— Она не приедет, — сказал ГМР, — она, видишь ли, умерла еще в 1962 году. Покончила с собой.
Такси дернулось.
— Что ты говоришь?! — вскричал шофер. — Как так может быть?! Я каждый день ее смотрю!
Перед красным светофором он высунулся из окна своей машины и закричал водителю по соседству:
— Арчил, тут человек говорит, что эта артистка умерла давно!
Соседний шофер ответил ему взрывом закавказской речи и характерными, рубящими снизу вверх движениями ладони. ГМР понял из этой смеси грузинского, армянского, азербайджанского и русского, что Мерилин Монро не умерла, не могла умереть, потому что Арчил Сулакаури ходил ее смотреть еще сегодня утром, до работы.
…Народный артист СССР и Герой Социалистического Труда Рафаил Бабекович Байджиев, располагаясь за директорским столом в мягкой манере средиземноморского партийца, положил изнеженную ладонь на экземпляр пьесы «Смерть коммивояжера».
— Друг мой, вы лично не знаете этого… хм… автора?
ГМР солидно крякнул:
— Артура Миллера? Встречались, встречались…
НА СССР и ГСТ Байджиев с досадой поморщился:
— Он что? Ненормальный? Такую женщину оттолкнуть! Не сберечь для… человечества, понимаешь!
— Старая история, — пробормотал ГМР, — так уж все у них тогда сошлось.
Еще большая досада прошла по лицу народного артиста и героя.
— Друг мой, пожалуйста, не обижайтесь. Как художник — да? — я понимаю: пьеска недурна. Как политик — да? — понимаю: важно для прогресса. Как мужчина — да? — протестую! — Он сделал режущий жест ладонью снизу вверх. — Пьесу ставить не будем! На Кавказе Артура Миллера не поймут!
Глава восьмая
Однажды серым влажным душным утром (худший вариант вашингтонского «плохого климата») плетусь из дома к Треугольнику Калорамы, имея целью пару бутылок содовой и пачку сигарет в магазинчике «7—11». Вдруг — забарабанило!
В глубине Коламбия-роуд появилось многокрасочное шествие с воздушными шарами, полотнищами, лентами и транспарантами. Это еще что за оказия? Куда идут трудящиеся массы? Чем ближе подходила колонна, тем меньше она напоминала первомайскую демонстрацию на Красной площади в Москве, тем больше вызывала в памяти процессии из фильмов Федерико Феллини. Ага, вот в чем дело: вашингтонская «гей комьюнити» на марше!
Ничего особенного: мужчины в дамской одежде, розовые платья с оборочками, обнаженные мясистые и мускулистые спины, мучнистый грим с ярко-синими пятнами глаз, ярко-красными ртами; женщины в мужском наряде вообще выглядели заурядно в свете современной моды.
Среди карнавального шествия проплывали декорированные грузовики с открытыми платформами и шевелящимися гирляндами, напоминающими китайский Новый год. Стройный ковбой, затянутый в черную кожу, в характерной позе, пощелкивая пистолетными курками, высился на одной из платформ. Сзади, однако, у агрессивного самца были обнажены круглые ягодички, которыми он призывно и не без юмора поигрывал, являясь, стало быть, отчасти и самочкой.
Любопытно, что среди этой феллиниевской вакханалии странными выглядели не ряженые педики, а суровые ряды идеологических гомосексуалистов, то есть людей, которых в обычной толпе не отличишь от «прямых» — обыкновенные джинсы, обыкновенные сникерсы[76], костюмы, юбки, блузки, галстучки, обычные мужские и женские лица, только лишь исполненные суровой половой идеологии.
Нельзя удивляться человеческим парадоксам: движение, начавшееся как борьба против общественного ханжества, приобретает черты могущественной идеологии и вместе с ними свое собственное ханжество.
Мне пришлось как-то раз выступать в ночном шоу Си-би-эс. В эфир мы выходили под первые петухи, в четыре часа утра. «Кто нас будет смотреть в этот час?» — спросил я молодого корреспондента. «Семь миллионов людей, на которых не действуют снотворные пилюли», — бодро ответил он. (Несколько человек с нездоровым цветом лица помахали мне следующим утром на улице.) Поклевывая носом, я сидел со звукопроводящей пробкой в ухе перед телевизионной камерой и отвечал на вопросы бессонных, касающиеся Советского Союза. Вопросы в значительной степени отражали уровень представлений о восточном гиганте, характерный по крайней мере для бодрствующей части населения западного гиганта.
Джентльмен из Буффало спросил меня, например, как советские власти относятся к черной части своего народа, и очень был удивлен, что таковой в СССР не существует. Постоянные разговоры о паритете с Россией, видимо, создали у моего собеседника представление о полной идентичности противостоящего Америке государства.
Вопрос, поступивший из Сан-Франциско, касался гомосексуализма. В какой степени «гей комьюнити Ю-Эс-Эс-Ар» осуществляет свои права в политической и общественной жизни?
Увы, пришлось ответить мне, что в не очень-то значительной степени, ибо мужской гомосексуализм в стране победившего социализма считается уголовным преступлением и по статье такой-то Уголовного кодекса РСФСР карается тюремным заключением на срок три года.
Странным образом женский гомосексуализм, то есть лесбиянство, такой чести не удостоился и официально не пресекается законом. Представляется загадкой, унижены ли в данном случае права женщин или, наоборот, приподняты над мужскими?
Мой собеседник с западного побережья (его, видимо, нельзя было даже отнести к разряду страдающих бессонницей, просто, может быть, что-то интересное отвлекло его от своевременного отхода ко сну), кажется, не очень-то мне поверил. Гомосексуализм в Америке дружит с левым либерализмом, а тот почему-то нередко принимает правду об СССР на свой счет и обижается.
Поверил — не поверил, не важно. Важно то, что гомосексуализм считается в атеистическом советском обществе грязным грехом, а в советском законе довольно серьезным преступлением. В этой связи можно только представить себе чувства свежего иммигранта из России при виде всех этих гордых гейских парадов, шумных митингов и фестивалей, гейской прессы и открытых обсуждений предмета на телевидении; не говоря уже о журнальчиках…
Америка, конечно, прошла огромный путь от своего исконного сексуального ханжества, а ханжество было здесь, очевидно, еще почище русского, если даже и сейчас в законодательствах некоторых штатов «орал секс» котируется как преступление.
Да, этот «бэби» (грустный бэби, а?) прошел немалый путь с берегов Миссисипи, из городка Тома Сойера, до книжечек о кровосмесительстве, согласно которым шустрый Том через пять-шесть страниц должен был бы спать со своей тетей.
Как почти во всем, и здесь, в сексуальной либерализации, сделано несколько лишних шагов. Начинание перерастает в одержимость, в массовую свистопляску, новую моду на деревне и, стало быть, в дикую безвкусицу.
Помню, в первый мой приезд сюда я слышал проповедь священника по ТВ. Он бичевал своих сограждан, скатившихся к массовой содомии. В стране сейчас насчитывается двадцать миллионов гомосексуалистов, гремел он. Куда мы идем?
Этого не может быть, подумал я тогда. Двадцать миллионов? Невозможно. Это просто одержимость устрашающей статистикой.
Увлекаясь статистикой, американцы считают, что она должна ошеломлять. Откуда вдруг берутся сногсшибательные цифры социальных бед, столь охотно подхватываемые советской пропагандой?
Каждое утро в новостях нас поражают цифрами. Восемьсот тысяч американцев в прошлом году стали глуховаты на левое ухо, зато шесть миллионов в году текущем обратились с жалобами на плоскостопие…
Среди этих цифр иной раз выпрыгивает нечто поистине ужасающее. Два миллиона похищенных детей! Сколько у нас всего детей? Пятьдесят миллионов? Шестьдесят? Каждый тридцатый ребенок, стало быть, пропал, похищен? Да если это в самом деле так, то почему мы все еще работаем, занимаемся гимнастикой, проводим избирательные кампании? Если и в самом деле в этой стране похищены два миллиона детей, нужно бросать все дела и всем выходить на улицы с ружьями. Если же мы не выходим, то, значит, либо мы — равнодушные и тупые ослы, либо эта цифра дутая, преувеличенная дурацкой статистической одержимостью.
Позднее выясняется из обстоятельного доклада ФБР: цифра действительно… хм… несколько гиперболическая. Пропало не 2 000 000, а 30 000 детей. Половина беглецы, а две трети оставшихся похищены разведенными родителями.
Ну, ничего страшного: ноль туда, ноль сюда, немного перестарались.
Так же вот и двадцать миллионов гомосексуалистов… Эксцессы статистики? Трудно как-то себе представить, что такое огромное число людей с гормональным дисбалансом (то есть вот именно тех, кто является настоящим гомосексуалистом и заслуживает общественного признания как полноправная человеческая личность), двадцать миллионов гормонально разбалансированных людей родилось и возросло в одной, хотя и довольно большой стране. Исходя из этой цифры, можно, значит, предположить, что в СССР — двадцать семь миллионов, а в Китае может оказаться сто миллионов гомосексуалистов…
Насчет Китая одни догадки, но в СССР «голубая дивизия» (так называют там gays) далеко не так многочисленна, иначе, согласно советским законам, возник бы новый гигантский гомосексуальный ГУЛАГ.
Недавно откуда-то выскочила более реалистическая цифра — не двадцать, а всего лишь восемнадцать миллионов насчитывается в американской «веселой общине». Два миллиончика туда, два обратно… Одно лишь ясно — это не настоящие гомосексуалисты, конечно. Большая часть этой многомиллионной армии является участниками очередной американской «одержимости». В этой связи американский гомосексуализм стоит на удивление близко к аэробическим упражнениям.
Может быть, я дико ошибаюсь, но у меня как новосела этой страны складывается впечатление, что массовый гомосексуализм относится в определенной степени к простодушию и неизощренности американских молодых масс, а также к явлению, что всегда сопровождает все эти obsessions[77], к эстетическому кризису, к провалу чувства меры и вкуса.
Я ничего не имею против гомосексуализма. Напротив, я всегда испытывал сочувствие к тем реальным «голубым дивизионерам», которые становились жертвами общественного лицемерия и ханжества. Однако навязывание гомосексуального образа жизни или, еще пуще, использование этого генитального интима в политических целях ничем, кроме массовой безвкусицы, объяснить не могу.
Когда сенатор С. в ходе предвыборной кампании появляется на огромном ралли «гей комьюнити» и кричит, что никто другой, кроме него, не имеет столь блестящих характеристик в отношении к гомосексуализму, покрываешься гусиной кожей, ибо волей-неволей воображаешь этого почтенного семьянина в довольно двусмысленной позиции.
У нас тут вокруг Дюпон-серкла, в кафе и книжных магазинах, много молодых людей, так сказать, с левой резьбой. В кондоминиуме по соседству, этажом выше живет супружеская пара, черный и белый мальчики-музыканты. Эти люди уже стали для меня как бы неотъемлемой частью нашего Дюпон-Адамс-Морган винегрета, без них как-то было бы уже и скучновато, одно лишь только условие совместной жизни кажется обязательным — не надо навязываться!
Однажды один парень говорит: гомосексуализм — это все равно что другой цвет глаз, ничего больше. Допустим все-таки, что это нечто более существенное, чем «другой цвет глаз», а также вспомним о том, что навязывание «голубоглазия» однажды привело к мировой войне.
Принятие гомосексуализма просто как элемента жизненного многообразия — это одно дело, а пропаганда гомосексуализма, прошу прощения, все-таки ведет к тупику. Тупик на греховной дорожке человеческой расы; листва опадает на веки, и отмирают деревья.
Американская одержимость своими одержимостями очень часто связана с нижними этажами нашей сути, с проблемами пола. В американской половой жизни, в отличие, скажем, от французской или английской, покоя нет — вечные, так сказать, поиски.
Вот, скажем, женское движение, то есть движение женского пола против мужского. Спору нет, «бэби» прошли долгий путь, чтобы перестать быть «бэби». Нынче я уже как-то научился различать взгляды этих амазонок, поставивших целью загнать в загон уцелевшие еще табуны американских кентавров, но поначалу они были для меня сущей загадкой.
Расскажу о довольно курьезном столкновении с движением феминисток в первый год нашей американской жизни.
На кампусе большого университета проходила международная конференция «Писатель и права человека». Одна из панелей[78] была посвящена цензуре. Слово «цензура», как ни странно, в русском языке относится к женскому роду. Английскому уху это, может быть, и смешно, но именно так обстоят дела в нашем «великом-могучем-правдивом-свободном» (как в свое время прокламировал русский язык Иван Тургенев, что дало нам возможность соорудить довольно удобный, хотя и напоминающий слегка военно-морские силы, акроним ВМПС); итак, в нашем ВМПС не только среди вещественных, но и среди отвлеченных понятий существует половое различие. Например, радость — это женщина, а восторг — мужчина. Существуют также и слова, аморфно проплывающие по разряду среднего пола, например, — государство; таковых, леди и джентльмены, великое множество.
Большое раздолье для фрейдистских (феминистических или гомосексуалистических) структурных толкований.
В чешском языке, очевидно, царит такое же безобразие. Иначе почему выступавший передо мной чешский писатель Иржи Груша несколько раз по отношению к censorship[79] употреблял местоимение she?[80]
Мы сидели за длинным столом, несколько писателей-беженцев и несколько писателей-хозяев, то есть американцев. Среди беженцев были чех, русский, поляк, южноафриканец, аргентинец и чилиец. С последним, правда, произошла небольшая накладка.
Он был молод и выглядел как настоящий революционный левого крыла изгнанник: свитер, продырявленный на локтях, мятежные кудри а-ля Че, взгляд, отражающий блики «пылающего континента». Все этому юноше ужасно сочувствовали, еще бы, вырвался из лап режима Пиночета, как вдруг оказалось, что он «вырвался из лап» только на время вот этой конференции, по завершению которой добровольно в эти лапы возвращается. Оказалось, что юноша — издатель левого литературного журнала в Сантьяго — никакой и не беженец вовсе, а просто гость. Выступит здесь, ударит по цензуре, а потом свободно вернется в свою продолговатую страну продолжать дерзкую литературную деятельность. Мне как редактору разгромленного «Метрополя» это была наука — не сочувствуй по пустякам.
Вернемся, однако, к Иржи Груше, который только что завершил свою речь чем-то вроде общеславянской декларации:
«She would never ever succeed in her attempt to suppress the creative spirit of Central Europe!»[81]
Наши хозяева, то есть американские писатели, поначалу при слове «she» чуть-чуть вздрагивали, но потом привыкли. К их чести надо сказать, что они всегда очень тактичны в отношении наших усилий изъясняться на языке Шекспира.
Настала моя очередь щегольнуть своим английским, который одна журналистка охарактеризовала как epigrammatical rather than grammatical[82]. Подмигнув своему симпатичному товарищу по драпу, я сказал, что если «цензура» в соответствии с нашими славянскими делами — это «она», следует предположить, что это довольно истеричная дама. Когда-то она была молода и некоторые даже находили ее привлекательной. Она сама себе все испортила, требуя от всех без исключения окружающих всепоглощающей и безоговорочной любви. С возрастом, однако, советская цензура, или мадам Совценз, вдруг обнаружила утечку этого единодушного чувства. Появились некоторые люди, которые манкировали своими любовными по отношению к ней обязанностями, а иные стали и открыто нос воротить, высказывая что-то похожее на отвращение. Дама нынче бесконечно мечется, припудривается социалистическим реализмом, устраивает клиентам громоподобные истерики, увы, все напрасно, лучшие годы прошли, любви все меньше и меньше…
Развивая эту вполне сомнительную метафору, я вдруг заметил, что в зале воцарилась тишина, не вполне соответствующая шутливому тону спикера, какая-то густая враждебная тишина, похожая на заседание правления Союза писателей СССР. Дальнейшее развитие негативной ситуации — переглядываются. Завершение развития ситуации — начали шикать и букать.
Вдруг вскочило нечто розовощекое, с коротким и густым чубом, взмахнуло рукой.
— Как вы смеете?! — при резком движении в размахе здоровенного пиджака мелькнуло нечто округлое; как будто девушка. — Как вы смеете сравнивать советскую цензуру с женщиной?!
— Простите, — запнулся я, — мне кажется, вы меня не поняли. Мой говенный английский, возможно…
— Стоп-стоп-стоп, — по-комиссарски, как из советской «Оптимистической трагедии», моя обвинительница выставила руку ладонью вперед. — Мы вас отлично поняли, сэр!
К первой комиссарше присоединилась вторая, кожанка сближала ее еще больше с Ларисой Рейснер.
— Вы сравнили свою паршивую цензуру с женщиной, страдающей гормональным дисбалансом! Вы оскорбили всех присутствующих ребят женского пола! Позор!
В зале воцарился неакадемический шум.
— Позор! Позор мужскому шовинизму!
— Господа, господа, товарищи женщины, — пытался отмахиваться я, — меньше всего я хотел оскорбить женщин, это просто ведь метафора, ничего больше, шутливая метафора.
Незадолго до этого я прочел роман Джорджа Ирвинга «Мир по Гарпу» и сейчас не без пупырышек на коже вспомнил одну из сцен этого сочинения. Шум в зале не затихал.
— Позор таким гадким метафорам!
— Руки прочь от женского движения!
Кто-то из немногих сочувствующих (кажется, одного со мной пола) крикнул:
— Оставьте русского, это у него следы векового рабства!
— Вот именно, следы, — попытался оправдываться я. — Следы векового, господа! Именно в результате векового рабства произошло разделение русских существительных по каким-то странным, пожалуй, метафизическим признакам. Может быть, в связи с этой же причиной у нас нередко именуют советскую власть Степанидой Власьевной, а Государственную Безопасность — Галиной Борисовной, то есть присваивают им имена каких-нибудь московских старух, на которых, по наблюдению одного проницательного иностранца, и покоится весь советский режим, вернее, его нравственная база. В некотором смысле, господа феминисты и все сочувствующие (а к таковым позвольте отнести и вашего покорного слугу), эти явления свидетельствуют, возможно, не об унижении женщин, а как раз наоборот, о преобладании наследия матриархата над показушным патриархатом Политбюро — не кажется ли вам? Прошу понять меня правильно, господа комиссары американского женского движения, неосторожно употребленная мной в отношении советской цензуры метафора и в самом деле явилась результатом векового рабства, однако частично — и это может служить для меня хоть небольшим оправданием — ее можно отнести к временам седого славянского матриархата, то есть к эпохе гармонии.
— Короче говоря, извиняетесь или нет? — примирительно вдруг спросила румяная активистка.
— О да! — вскричал я. — Извиняюсь всеми четырьмя конечностями и… вообще извиняюсь!
— Ну хорошо, — кивнула она. — Ваши извинения приняты. Только уж извольте больше никогда не употреблять вашей несуразной метафоры.
Я поклонился:
— Обязуюсь, мадам. С этого момента метафора изолирована.
Так довольно легко сошло мне с рук выступление на панели «Цензура в рамках международной конференции „Писатель и права человека“».
Позже я не раз вспоминал этот эпизод и пытался копнуть поглубже, — может быть, и в самом деле в моей метафоре было что-то антиженское, ведь я как-никак имею некоторое негативное отношение к советскому феминизму. Моя теща от первого брака, напористая дама по имени Берта Менделева, в тридцатые годы поступила не в какой-нибудь педагогический или медицинский институт, а в Академию бронетанковых войск, которую и окончила перед началом Второй мировой войны. Ее любимой поговоркой было популярное среди советских жлобов выражение: «Порядок в танковых войсках!» Уже выйдя в отставку в чине полковника, она ходила в мерлушковой папахе и офицерской шинели и отдавала распоряжения высоким надтреснутым голосом. В период всенародной критики сталинизма она соглашалась — да, у Сталина были ошибки, и главная ошибка заключалась в том, что он в 1945 году остановил наши танки на Эльбе вместо того, чтобы позволить им прокатиться до Атлантики: ведь американские «Шерманы» не шли ни в какое сравнение с советскими «тридцатьчетверками».
Она принадлежала к поколению активного советского феминизма тридцатых годов, символом которого была знаменитая летчица Валентина Г. с лицом хоккейного защитника. Советские женщины тех времен упорно продвигались в такие области, о которых американки тех лет и не мечтали, — в армию, на флот (было несколько «пропагандистских» женщин — капитанов кораблей), в авиацию (несколько сокрушительных сверхдальних перелетов по «пропагандистским» трассам), становились суперзвездами труда, героями социалистического соревнования и так называемыми «слугами народа», то есть депутатами Верховного Совета.
Самыми большими «слугами», то есть хозяевами народа женщины все-таки не стали. В Политбюро за все эти годы заседала (короткое время) только одна женщина, Екатерина Фурцева, да и та была из этого органа выставлена со свойственным тамошним мужичкам отсутствием элегантности и переброшена на управление культурой, видимо, потому, что культуру полагали делом как бы женским.
Сейчас в Советском Союзе от всех феминистских вольностей, пришедших по наследству от радикалок типа Рейснер и Коллонтай, почти уже и следа не осталось. Ни в войсках, ни на дипломатической службе, ни в правительстве женщин практически нет. Зато на дорожных работах их сколько угодно — перетаскивают тяжеленные шпалы, орудуют ломами и лопатами, а пьяненький мужичок с карандашиком при них бригадирствует. К тридцати годам средняя советская «баба», обремененная семьей, стоянием в очередях и тяжелой работой, почти что уж забывает «науку страсти нежной», ей не до секса, тем более не до доминирования в сексе; амазоночкой при таких условиях не поскачешь.
Те, что чуть выше среднего уровня, городские девушки, студентки, артистки и прочий женский люд такого рода, из кожи лезут вон, пытаясь соответствовать западному стилю.
Одна из главных московских тайн — как умудряются секретарши при месячной зарплате в сто двадцать рублей щеголять в итальянских сапожках, которые при редкой удаче найдешь на черном рынке по двести рублей за пару.
Советская женщина озабочена проблемой сохранения привлекательности настолько, что мысли о доминировании над мужчиной ее посещают весьма редко. Прибавьте сюда семейные хлопоты, поиски доброкачественной пищи, которая тоже всегда находится в процессе этих таинственных кружений, и вы увидите, как далеки заботы средней советской женщины от забот средней современной американки с ее четко отрегулированным весом, продуманными диетой и половой жизнью, аэробическими упражнениями и общественной деятельностью в рамках феминистских обществ.
Официальное советское женское движение, Комитет советских женщин с его повсеместными филиалами, имеет малое отношение к реальной женской жизни, являясь лишь малоубедительной деталью в советских потемкинских деревнях. Неофициальное женское движение, начатое в Ленинграде группой энтузиасток, выпустивших самиздатский журнал «Мария», было немедленно задавлено внеполовым полицейским брюхом в его неизменных усилиях учинить насилие над всем, что не получило одобрения «соответствующих органов». Волна американской одержимости, именуемой сексуальной революцией, достигла, впрочем, и русских берегов, расплескавшись, однако, среди славянских холмов в довольно причудливых формах.
В стране, где издавна бытовал зов вечной бабьей недодоенности («Ваня, приходи вечерком, пол-литра поставлю»), сексуальная революция если и принесла женщинам чуть побольше радости, то не принесла им свободы ни на грош.
В России женская половина эротического акта всегда, даже с лексической стороны, унижена. В английском языке вы можете сказать she fucked him, поставив этим ее если не в доминирующее, то в равное положение. В России выражение «она его ебала» в обычном порядке не применяется. В обычном порядке, однако, употребляется множество глаголов и глагольных модификаций, унижающих женщину, всегда размещающих ее в распластанной позиции рабыни под всемогущим кобелем.