В поисках грустного бэби Аксенов Василий
В принципе, сексуальная революция, пришедшая с Запада в СССР, революцией не является, но является дальнейшим расширением российского блядства, распутства, дебоширства.
Вспоминая весь этот советский, так сказать, background[83], я подумал о том, что, может быть, и в мою цензурную метафору подсознательно вошло что-то оттуда, может быть, неосознанно пренебрежительное, снисходительно-ироническое отношение к женщине.
Впрочем, подумал я далее, что-то в таком же роде, очевидно, было и у атаковавших меня феминисток. Ведь не придут же в ярость мужчины из-за какой-нибудь метафорической шуточки, связанной, скажем, с мужской импотенцией.
В разгаре феминистской одержимости даже и галантность могла показаться пренебрежительной мужской метафорой. Осенью 1980 года в Чикаго американский друг сказал мне: «Ты зря пропускаешь вперед дам. За такие вещи можно теперь и по морде получить». Увы, привычка — вторая натура, и я постоянно придерживаю двери, всякий раз вглядываясь в лица проходящих дам и ожидая пощечины. Ни разу этого еще не случилось. Больше того, кажется, дамам, даже самым атлетическим, это приятно.
Вот два лица американской сексуальной постреволюционной действительности. Однажды меня пригласили в класс creative writing[84] одного женского колледжа в окрестностях Вашингтона. Предварительно будущие писательницы пожелали ознакомиться с каким-нибудь моим рассказом в переводе. Я выбрал для них напечатанный в «Партизан-ревю» «Гибель Помпеи», в котором погребенный под вулканической лавой римский курорт не очень-то отдаленно напоминает советскую Ялту со всеми вытекающими оттуда реалистическими деталями.
На уроке мы говорили о чем угодно, но только не об этом рассказе. Мне казалось, что никто из учениц его не читал. Я спросил учительницу: «А в чем дело? Кажется, вы не давали студентам „Помпеи“?» Учительница, вполне соответствующая облику американской передовой женщины, неожиданно покраснела. «Простите, — пробормотала она, — но нашим девушкам вроде бы не стоит читать такие рассказы. Там слишком много секса». — «Помилуйте, Глэдис, — секса? Вы сказали секса? Однако мне кажется, что там вообще нет секса в американском его понимании; сплошной лишь советский дебош…» Мы разошлись, пожав плечами и обменявшись неопределенными взглядами.
Глэдис, налив себе чашку кофе из кофейного источника, пошла в факультетский клуб и стала смотреть ТВ, где на канале PBS случилась интересная беседа об оргазме. Целомудренные студентки тем временем жевали гамбургеры на фоне объявления о дискуссии по поводу хирургического изменения пола с участием трех трансвеститов. Вот американская сторона проблемы — дискуссионный, почти научный, популярный секс в рамках освободительного процесса.
Я живу среди целомудренных американцев, и таких, кажется, в стране большинство. На углу в лавочке «7-11» среди предметов первой необходимости продаются журналы «Плейбой», «Пентхаус» и «Хаслер», которые для самого грязного развратника в СССР являются символом буржуазного нравственного разложения. Казалось бы, при такой доступности всего «запретного» давно уж все общество должно превратиться в сплошной «свальный грех». Однако в окружающей нас повседневной жизни никакого особенного разврата мы не видим; во всяком случае, не видели ни в Анн-Арборе, ни в Санта-Монике, ни на Вайоминг-авеню в дистрикте Колумбия.
Между тем советское общество, которое, казалось бы, в силу железных ограничений всего неидеологического (попробуй найти в киосках Союзпечати журнальчик с голой натурой) должно было стать полностью пуританским, на самом деле таковым не только не является, а, напротив, в жадной охоте за запретными яблочками, бьет иной раз все западные рекорды. Тяга к «запретному разврату» во много, много раз превышает интерес жителей треугольника Калорама к упомянутым выше журнальчикам в магазинчике «7-11».
Mr. Hefner goes to USSR[85]
В декабре 1983 года журнал «Плейбой» отмечал свой тридцатилетний юбилей. Я неоднократно пытался перевести это название на русский язык и не нашел лучшего слова, чем «Стиляга». По любопытному совпадению, журнал этот появился на свет Божий как раз в те времена, когда в Советском Союзе процветало молодежное движение, известное как стиляжество. По всем параметрам этот журнал был «органом» как раз того поколения советской молодежи, хотя она его, разумеется, и в глаза не видела.
Основатель журнала, «великий Хью Хефнер», облаченный в свой неизменный халат из тяжелого шелка, в юбилейные дни появлялся на телеэкранах и рассказывал, как ему пришла в голову идея выпускать журнал с фотографиями голых девушек, в некотором смысле отражением пресловутых мужских фантазий. Женское тело для меня, говорил Хью, всегда было и остается воплощением романтики. Мистер Хефнер, безусловно, относится к тем давним и многообещавшим временам, ранним пятидесятым; в его журнале нет — или почти нет — более поздней похабщины. По отношению к женщине он демонстрирует джентльменство, едва ли не в стиле романа «Великий Гэтсби».
Как-то на Эй-би-си была устроена дискуссия о «Плейбое» с участием феминисток. Я с интересом ждал избиения, однако вместо криков о «сексплуатации» феминистки снисходительно заговорили о некоторых заслугах «Плейбоя» в деле преодоления ригидности пятидесятых годов, а значит, и в деле освобождения женщин, хотя, конечно, заслуги журнала ни в какое сравнение не идут с мерами по контролю над рождаемостью.
К сожалению, дискутанты не отметили юмор «Плейбоя», а он не всегда плох. Вот, например, славная картинка. Молодая художница в костюме Евы позирует сама себе, стоя перед зеркалом. В дверях ее друг, думает: «В Советском Союзе крошке пришлось бы рисовать трактор».
«Плейбой» в Советском Союзе — это благодатная тема. На черном рынке один экземпляр стоит 50 рублей, в Грузии, возможно, в два раза больше.
Вот вам три истории о приключениях детища Хью Хефнера в стране «победившего социализма». Две из них основаны на собственном опыте, третья — на рассказе очевидца.
Однажды я поехал на профилактику своей машины в огромный московский центр автосервиса. Центр-то был огромный, но очередь машин значительно огромнее. Сразу стало ясно, что тут надо потерять день, а то и два.
Вдруг ко мне с гостеприимной улыбкой направился старший приемщик, за ним с улыбками, еще более яркими, шли два жулика поменьше. Без лишних разговоров они взяли мою машину и провели ее на конвейер без очереди.
Что случилось? Может быть, я узнан как популярный писатель? Вдруг я догадался — «Плейбой»! Кто-то из служащих автоцентра углядел на заднем сиденье моей машины экземпляр «Плейбоя».
Конвейер на некоторое время замер. Рабочие, для которых, как известно, главное — удовлетворить свою «родную коммунистическую партию», сгрудились вокруг журнала, прискорбно забыв о социалистическом соревновании.
Впрочем, по достоверным сведениям, трудовые показатели этого дня неожиданно подскочили на несколько процентов.
Второй случай имел место на священной границе СССР. Я возвращался поездом из Парижа. На станции Брест советские таможенники проводили досмотр багажа. Вдруг — ЧП! У западной туристки обнаружено шесть экземпляров «Плейбоя»!
Не знаю уж, зачем ей понадобилось столько; может быть, она сама в этом выпуске фигурировала в качестве одного из «зайчиков», а может быть, хотела сделать небольшой бизнес… однако — скандал! Нарушение таможенных правил СССР, запрещающих провоз антисоветской и порнографической литературы.
Пока таможенники с неподражаемой важностью и хмуростью заполняли протокол конфискации, один из экземпляров оказался в руках солдата-пограничника. Он замахал своим товарищам: ребята, вали сюда, «Плейбой» полистаем! Вскоре толпа солдатиков собралась в коридоре вагона. Персонажи гедонистического журнала явно приводили их в восторг. Непроницаемость священного рубежа в тот день была нарушена. Надеюсь, что кто-нибудь этим воспользовался.
И наконец, третья история, происшедшая за священными пределами, однако на «плавающей территории СССР».
Советский крейсер (назовем его «Стража»), выполняя «визит доброй воли», стоял во французском порту Тулон.
Разбитые на небольшие группы во главе с офицерами, политработниками и комсомольскими секретарями, моряки даже и во время прогулок выполняли свою миссию, иными словами, как предписывалось, «гордо несли», «с достоинством представляли» и т. д. и т. п.
На борту возвращающихся с берега прямо у трапа встречал помощник командира по политчасти и специальный наряд, проверявший морские запазухи и даже щупавший промеж конечностей — нет ли чего лишнего.
И вдруг — тревога! — извлечен из штанины агент американского империализма журнал «Плейбой»! Взбешенный «помпа» (так матросы называют политработников) приказал трубить сигнал «все наверх!».
Те, кто был на борту, человек около сотни, построились на верхней палубе. «Помпа» произнес яростную речь против тех, кто пытался запятнать плейбойским позором краснознаменный крейсер, а потом стал вырывать из журнала одну страницу за другой и бросать за борт, в струи средиземноморского ветра.
Матросы мрачно смотрели, как кружатся и улетают прочь фотографии отменнейших девиц, столь любовно отобранных редакцией для всех мужчин планеты, и не в последнюю очередь для личного состава военно-морских сил, а когда «помпа» рванул и швырнул складную главную фотку с Мисс Август в одних лишь сетчатых чулочках, по строю советских моряков прошло глухое ворчанье. Совершалось на самом деле грязное идеологическое надругательство над мечтой моряка. Мисс Август могла оказаться детонатором почище пресловутого котла с борщом, взорвавшегося в 1905 году на борту броненосца «Потемкин». Крейсер «Стража» в тот день был на грани восстания. По приказу вернувшегося с берега командира корабля для матросов был устроен просмотр кинофильма «В джазе только девушки».
Американское общество уникально. Иной раз охватывает оторопь — на чем держится этот огромный конгломерат при столь малой степени ограничений, при таком попустительстве природным человеческим страстям и страстишкам.
«Простенько покушаем, простенько покушаем», — повторяли Филимон, Парамон, Спиридон и Евтихий. Между тем котлетки лежали недожеванными, картофельное пюре застыло, как зимняя пустыня Каракум, в то время как третья очередь хлебного вина, сиречь водки, проходила с завидной легкостью. «Простенько покушаем», — прослюнявился в очередной раз Евтихий, и вдруг вся четверка грянула немым хохотом и так, молча, тряслась, почитай, десять минут: юность, ничего не поделаешь.
Старший по залу Лукич-Адрияныч, глядя на трясущуюся кучку молодежи, решал нравственную дилемму: звонить или не звонить куратору «Красного подворья» майору МГБ Щедрине. Дилемма, естественно, была решена в позитивном ключе, и Лукич привычным шепотом зажарил в трубку:
— Считаю своим долгом коммуниста сигнализировать… Реакция разгулялась… Кощунственно злоупотребляют алкогольные напитки в день всемирного траура… Просьба нанести неожиданный удар, как по белочехам.
С ханжескими физиономиями появились музыканты, мужчины-репатрианты Жора, Гера и Кеша и их выкормыш из местных, юноша Грелкин. Первые трое происходили из бигбэнда Эрика Норвежского, что возник в недалеком прошлом в международном китайском порту, захваченном ныне красными ордами Мао Цзэдуна. Оказавшись, хочешь не хочешь, под властью самой передовой теории в китайском варианте, русские джазисты преисполнились патриотических чувств и устремились в объятия исторической родины России-СССР. Увы, объятия были какими-то наждачными, у музыкантов задымилась кожа. Руководителя Эрика Норвежского отправили адаптироваться за Полярный круг, а остальные, теряя американские ноты, попрятались малыми отрядами по местным кабакам.
Что касается юноши Грелкина, то он, хоть и из исконной комсомолии происходил, попал под тлетворное влияние «музыки толстых», выказал значительные таланты и был приобщен «шанхайцами» к тайнам запрещенного искусства.
Официально в репертуаре у четверки значились народные шедевры вроде «Березки» и «Голубки», однако за полчаса до закрытия заведения, «под балду», играли они «Сент-Луис блюз» и «Грустного бэби». Увидев знакомых футуристов-мушкетеров, Грелкин подошел к сверстникам и стал угрюмо лицемерить: «Ах, какая большая лажа стряслась, чуваки! Генералиссимус-то наш на коду похилял, ах, какая лажа…»
«Надо сомкнуть ряды, Грелкин, — сказали ему друзья. — Хорошо бы потанцевать! Вон уж и наши чувишки подгребли — Кларка, Нонка, Милка, Ритка, смотри, не померзли по дороге, только рожи чуть перекосились. Слабай нам, Грелкин, чего-нибудь в стиле».
Бух, маленький взрыв. Помолодевший за время попойки мороз с мясом вырвал из окна форточку. «Заткнуть, заткнуть, не выпускать тепло!» Паника. Кто-то несется с диванной подушкой.
Слово «заткнуть» еще сильнее долбануло, чем «покушать». Филимон, Парамон, Спиридон и Евтихий в корчах стали сползать со стульев. «Кочумай, чуваки, — сказал, задрожав и оглядываясь, Грелкин. — Совесть у вас есть лабать, кирять, бирлять и сурлять в такой день? За такие штуки нас тут всех к утру расстреляют».
Вдруг, матушки, быстро из зала в зал прошел кто-то лиловатый и как бы без штанов. Боб Бимбо, американский угнетенный, в кальсончиках!
Летучий дух Америки, мистер Флитфлинт, в принципе, может преобразиться и таким, скажем, образом.
Сильнейший сплин в тот сезон сковал воображение Ф-Ф. Радости Малибу не помогали — рутина; все как-то приелось.
Марш за моря, и вот мы за морями. Тут вроде поживее. Подразделение пляжных девушек, тридцать три сардинки, ножками к воде, головками к кафе, и все улыбаются Флитфлинту как обладателю карточки «Мастеркард интернэшнл».
Вечерами, подтягивая галстук-бабочку, спускаемся в центр Европы. Устрицы, седло барашка, брюле… вся эта снедь в курсе событий. «Мастеркард интернэшнл», ветер головокружительных приключений.
Однажды ГМР отправился в экспериментальный театр, что под эстакадой Санта-Мелинда фривея, справа от входа в тоннель. В перерыве спектакля послал записку за кулисы:
«Почему бы вашему Ромео по пути к балкону не завернуться в край занавеса и не вздуться наподобие агавы, имитируя неумолимость и трансцендентность своего желания? Почему бы вашему Меркуцио не передвигаться на одноколесном велосипеде, жонглируя факелами как символами Возрождения? Принципиально против появления няни из левой кулисы! Она всякий раз должна парашютировать с колосников…» и так далее, всего шестьдесят четыре предложения.
В городе вскоре заговорили о новом потрясающем спектакле. ГМР пришел опять. Ромео вздувался агавой. Меркуцио, крутя педали, глотал огонь. Няня с загипсованной ногой висела посреди сцены на застрявшем парашюте.
После спектакля вышел режиссер и показал на человека в зале. Леди и джентльмены, всем этим мы обязаны ему! Перед вами мой учитель, второй Станиславско-Немирович-Данченко, третий Мейерхольд, четвертый Любимов, корифей Московского Театра-на-Бочонке, мистер… м-м-м…
Итак, ГМР опознан и признан! Начинается новая глава его американской одиссеи.
Глава девятая
После летней духоты и долгой прозрачной осени (и то и другое столь не похоже на Россию) наступает середина января, и в Вашингтоне недели на три воцаряется настоящая русская зима: то завьюжит, то вдруг уляжется посреди морозной голубизны. Эмигрантская пара в такие дни, неизбежно напоминающие школьные хрестоматии, бесцельно прогуливается по нумерованным улицам даунтауна. Воздух попахивает Пушкиным, Бульварным кольцом Москвы. Бесцельное заглядывание в витрины. «Смотри, Майя, хорошие новости — смокинги подешевели!»
Магазин готовой одежды «Бертран Рассел» предлагает пятидесятипроцентную скидку на супербуржуазные одеяния. Хорошего русского слова «смокинг» они не знают и называют эти спецовки званых приемов «таксидо». Момент идеологического колебания у дверей магазина.
В СССР со времен нэпа никто никогда не играл в гольф, не ел устриц и не носил смокинг. Приобретение оного — шаг, возможно, не менее серьезный, чем эмиграция. Ну что ж, логика антиидеологии толкает нас перешагнуть порог «Бертрана Рассела».
…Едва мы вернулись с покупкой домой, как прозвучал звонок телефона. Звонили из Нью-Йорка, из писательской организации.
— Господин Аскин… Аксэн… ну, словом, Василий, не хотели бы вы посетить ежегодный гала-прием со сбором в пользу литературных меньшинств Канады?
— Гала-прием? Разумеется, хотел бы, но, позвольте, как вы догадались позвонить мне сегодня, именно в этот час, когда я оказался так блестяще подготовлен?
— Ха-ха-ха! Немного мудрено, но мы вас ждем.
На следующий день гудела пурга. Видимость вдоль Восточного коридора приближалась к нулю, однако скоростной метролайнер мчался в Нью-Йорк с лихостью не меньшей, чем тройка гусара Дениса Давыдова по пути из Москвы в Петербург. «Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся и пьяным в Петербург на пьянство прискачу…»
Глядя сквозь снежные вихри в сторону Атлантического океана, я думал, как и подобает эмигранту, о странностях судьбы и о той американской, некогда мифической художественной сцене, в которую я нынче вхожу пятидесятилетним новичком.
Прошлым летом по дороге к вермонтским идиллиям мы завернули в Амхерст, Массачусетс. Я был приглашен принять участие в проводившейся там конференции Группы театральных коммуникаций. В Амхерсте между тем процветала его собственная идиллия: центр города представлял собой большую лужайку, окаймленную каштанами и белыми соснами, за стволами виднелись низкие домики с лавками в первых этажах, церковь и здания старого университетского кампуса. Отель, в котором нас ждала комната, назывался «Лорд Джеффри» и напоминал Стрэтфорд-на-Эйвоне.
Мы прибыли под вечер, а конференция работала уже с утра. Я включил телевизор — как раз время новостей, любопытно, что они расскажут о событии. «Дожидайся, расскажут, — проворчала жена. — Ты думаешь, театральная конференция — для них событие?» Майя настроена скептически к американскому телевидению, несмотря на то — или благодаря тому, — что является ревностным зрителем «Далласа», «Династии», «Бумажных куколок»… Эти серии, между прочим, для многих эмигрантов стали как бы пособиями в овладевании языком Шекспира.
«Позволь, — сказал я, — не каждый день, ей-ей, в Массачусетсе проходит всеамериканская театральная конференция, на которую собираются более чем полтысячи театральных деятелей из более чем двух сотен театров, не говоря уже о таких знаменитостях, как драматурги Артур Миллер, Джон Гуер, Дерек Уолкотт, Янош Гловацкий, режиссеры Зельда Фичлендер, Питер Селлерс, Тадаши Сузуки, Оливье Чулей…»
Возгорелся «голубой экран». Первой новостью оказались расовые столкновения неподалеку от Амхерста. Выглядели эти расовые столкновения, впрочем, как обычная русская драка по пьянке, когда одна часть деревни задирает другую. Затем большой кусок новостей посвятили пожару в отельчике по соседству. Дым, языки огня, трехсотфунтовое мужское тело проламывает раму, шлепается спиной вниз на натянутый брезент. Впечатляющие кадры! На Руси пожар — это всегда праздник, мать Америка тоже любовно относится к этим народным событиям. Основной новостью дня оказалась, однако, не новость о пожаре и не драка, а драматическая исповедь некоей миссис Перкинс. Она призналась в том, что девятнадцать лет назад была сексуально потревожена директором местной школы. Интервью с ней продолжалось десять минут, суть дела несколько затуманивалась псевдоюридической терминологией, которую бойко употребляла жертва. Общественность напустила еще больше дыму. Директор же, печальный носатый мистер Гумберт, сказал, что он был бы рад способствовать установлению истины, однако никак не может припомнить той крошки.
О театральной конференции не было сказано ни слова — ни в тот вечер, ни в последующие. Больше того, за все три дня исключительно интересных дискуссий на конференции не появился ни один репортер.
Пресловутое правило американской mass media показать человека, «кусающего собаку», толкает легион американских местных репортеров — колоссальный контраст, между прочим, в сравнении с блестящей школой американской международной журналистики, особенно с поколением, прошедшим Вьетнам, — выискивать в качестве новостей всякие гадости. Если же к очередному выпуску новостей новых гадостей не накапливается, то неизбежно освежаются прежние. Театральные конференции на этом фоне, конечно, не новости.
Актеры школы господина Сузуки говорили, что, оказавшись на сцене, они прежде всего стараются определить, откуда в данный момент на них смотрят глаза Бога. Люди американского театра стоя аплодировали урокам сценической пластики. Я подумал о том, что им, может быть, и удастся определить направление Божьего взгляда, но вряд ли они узнают, откуда на них смотрят глаза Америки. Талантливый и полный жизни театральный мир этой страны прочно выбит на задворки, обращен в бездоходного родственника. Где эти лица, полные мысли, воображения, юмора? Вместо них страна изо дня в день видит на экранах хорошеньких дурачков, наводящих только на одну мысль: есть ли предел бездарности и деревянности?
Кем-то (вот любопытно, кем же?) выработана незыблемая эстетика и пластика так называемого коммерческого телевидения. Постановщик недавней мини-серии «Фиеста» объясняет свое насилие над Хемингуэем тем, что ему пришлось убегать от импрессионизма книги. Импрессионистический подход, говорит он, не вытягивает и полутора минут на коммерческом телевидении. Ради Бога, что же он хотел сказать своей работой без «импрессионистического подхода»? То, что, не будь Первой мировой войны, Джейк и Брет были бы счастливы? В результате такого приспособленчества мы остаемся в замешательстве, когда фильм перебивается рекламой парфюмерии Эсти Лодер, принимая ее за продолжение американской классики.
Фальшивый советский лозунг «Искусство принадлежит народу» странным образом осуществляется в Америке, потому что именно народ, то есть массы, а не эстеты-одиночки, платит массовые деньги и потому выглядит как бы в роли заказчика. Предусматривается, однако, что народ «прост», и тут концепция «простоты» нередко скатывается до «простоватости». Запросы народа вырабатываются предложенным товаром. По сути дела, ответ на «запросы народа» — это ответ на ответ. Взаимовлияние масс и массовой культуры крутится по замкнутому кругу. Чье влияние первично, на этот вопрос уже почти невозможно ответить. Что было раньше — курица или яйцо?
В этой связи трудно уже говорить об американской авангардной традиции. В журнале «Роллинг стоунз» я прочел, что голливудский гений Стивен Спилберг долго не мог получить своего первого «жирного бюджета», так как его подозревали в авангардистских наклонностях. Пришлось бедняге доказывать, что таковых не имеется. Пол Мазурский поставил великолепный и не лишенный авангардной романтики фильм «Буря» и провалился в кассе: народ не принял замысловатостей. Следующий фильм — «Москва-на-Гудзоне» — режиссер сделал уже по железным законам «мыла»[86] и огреб кассу. Что остается делать режиссерам, если по результатам «бокс-офиса» нынче уже присуждаются академические награды? В Москве-не-на-Гудзоне мы называли эти дела не «мылом», а «соплями с сиропом».
Вот один из моих американских сюрпризов — зажим авангарда! Издалека, из царства социалистического реализма, нам казалось, что авангардная традиция в Америке по-прежнему процветает, что американская литературно-театрально-киношная сцена представляет собой пульсирующий и светящийся космополитический плэйграунд. Глядя изнутри, видишь со все нарастающим удивлением, что эта сцена при всем ее гигантском размахе носит черты деревенской лавки — поиски «вернячка», боязнь риска, паника при слове «эксперимент».
Провинциализм, разумеется, не всегда отрицательное качество, особенно если речь идет о национальной литературе.
Фолкнер в конце концов провинциальный американский писатель, даже в большей степени, чем Достоевский был провинциальным русским, однако только сейчас, живя здесь, я начинаю понимать, до какой степени американская литература является чисто американским, а не международным делом. Наше прежнее отношение к ней стояло на мифологии.
Среди космополитических мифов существует — или существовал — дивный миф «Знаменитого Американского Писателя» — ЗАП (FAW).
В прошлые годы в Советском Союзе мне приходилось с этим типом встречаться, и я предполагал, что знаю, как себя вести при этих встречах. У моей жены опыта в этом меньше, и в связи с этим мы иной раз попадаем впросак.
Как-то раз звонит нам в Вашингтон один ЗАП, называет моей жене свое имя и делает паузу в ожидании соответствующей реакции. «Будьте любезны, по буквам», — говорит жена. К ЗАПу уже тридцать лет не обращались с такой просьбой, ошеломленный, он, запинаясь, спеллингует свое имя. Я прихожу домой, и жена мне говорит: «Тебе звонил американский писатель по имени „вот посмотри“»… В ее транслитерации получилось что-то вроде Тутанхамона. Тут он позвонил снова: «Мистер… м… Акселотл, это звонит вам такой-то… — Неуверенно добавил: — …американский писатель». — «Как?! — вскричал я, стараясь восторженной интонацией исправить промашку жены. — Это вы?! Тот самый?!!!» ЗАП вздохнул с усталым облегчением: «Да, это я, тот самый…»
В начале литературной жизни моего поколения, которое столь счастливо совпало с развалом сталинского железного занавеса, пятеро американских писателей захватили наше молодое воображение. Хемингуэй, Фолкнер, Фицджеральд, Дос Пассос и Стейнбек — мы называли их Великой Американской Пятеркой.
Встретиться пришлось только с одним из пяти. Осенью 1963 года Джон Стейнбек появился в Москве, живая легенда, в длинном и широком твидовом пальто: казалось, что в карманах там покоятся основательные запасы всякого добра, нужного ЗАПу в странствиях: табак, виски, мотки проволоки для скрепления сюжетов, крючки и леска для ловли метафор… Большое лицо в морщинах и алкогольных венозных паучках… Вот он, настоящий «кит» американской литературы XX века, космополит, бродяга, донжуан, пьяница, словом, «почти Хемингуэй». Последнее качество Стейнбеку, видимо, не очень-то нравилось.
«С этим вашим Хемингуэем, — говорил он, — я встречался только два раза. Первый раз платил за скоч он, в другой раз мне пришлось раскошеливаться. Мы почти не разговаривали. О чем нам с ним говорить? Его интересовали какие-то титанические рыбы, а меня — размером не более сковородки».
Посол США Фой Колер пригласил меня (очевидно, как представителя «новой волны») на обед в честь Стейнбека. Классик к моему приходу, должно быть, уже хлебнул и приветствовал молодого писателя сильнейшим хлопком по спине. «Как пишется, Василий?» Я пришел в восторг — вот она, рука ЗАПа!
Он был полностью в образе и за обедом нес много очаровательной чепухи, тревожа дипломатов и секретаря Союза писателей Алексея Суркова. «Для чего человеку пуп? Друзья мои, если вам захочется ночью поесть редиски, лучше солонки не найти!»
На прием в журнал «Юность» он пришел в другом настроении. Мрачно и сердито задавал молодым писателям какие-то темные вопросы: «Вы знаете, что лес уже горит? Слышите треск сучьев, волчата? Будете драться за свои шкуры или превратитесь в шелудивых собак?…» Может быть, он имел в виду незадолго до этого проведенную партией борьбу с молодым послесталинским искусством? Лучшим ответом на его вопросы стала бы знаменитая песня Владимира Высоцкого «Охота на волков», но она к тому времени еще не была написана. Мрак леса не очень-то соединялся с деревенским праздником нашей молодости — его не смог испортить даже Хрущев. «Расскажите нам, пожалуйста, о ваших встречах с Эрнестом Хемингуэем, мистер Стейнбек!» Он презрительно замолчал, а потом сказал, что ему нужно в туалет, и скрылся.
Джон нахлобучил свой floppy hat[87] и вышел из «Юности» в промозглый сумрак поздней московской осени. Он знал по-русски название одного воровского района здешней столицы. «Мар-р-рь-ина Р-р-рощ-щ-ща», смесь рычания с шипением. Так он и прорычал с шипением таксисту.
По дороге он думал о тяжелой доле нобелевских лауреатов. Повсюду сопровождающие лица, себе не принадлежишь. Русские, словно сговорились, все талдычат о Хемингуэе. Трудно понять, чем живет эта страна. Евтушенко, кажется, не типичный ее представитель. Посмотрим, каково будет в Марьиной Роще, куда рекомендуют не ездить…
Никакой рощи, разумеется, в Марьиной Роще не было. Унылые строения и битком набитые троллейбусы. Светилась одна неоновая вывеска «Гастроном». Вот здесь, за неимением баров, русские общаются друг с другом.
Он уже слышал о широчайшем распространении тройственных союзов. Три персоны скидываются по рублю и берут пол-литра. Почему-то всегда на троих. Почему? — вот вопрос. Что за таинственные тройные ячейки и почему милиции это не нравится? Надо попытаться проникнуть в этот секрет. Нобелевские лауреаты, конечно, не из числа тех, что предпочитают с дайкири нежиться под гавайским солнышком, должны проникать в глубь народных масс, где бы то ни было, хоть в Северной Дакоте, хоть в Марьиной Роще.
Он вошел в кишащий народом магазин и с высоты своего роста огляделся. Гражданин в хорошо прожеванной одежде, сразу определив в нем единомышленника, делал знаки, показывая из-за пазухи дрожащий палец. Джон тоже выставил свой грешный указательный. Они сблизились. Подскочил третий пальчик. Все трое вынули по рублю.
С бутылкой, весело, головка к головке, троица вышла из магазина и прошла в грязный скверик. Хорошо прожеванный гражданин вынул из карманов пальто два стакана. Двое культурно, один — горнистом. «Лады, Большой?» — спросил он Стейнбека. Тот кивнул. «Tell me, — сказал он, — why is it always by three?[88]» — «Глаз-ватерпас, — сказал маленький пальчик. — Каждому по сто шестьдесят шесть граммчиков, два грамма Большому на рост. Вздрогнули!»
После первой бутылки хорошо прожеванный гражданин извлек еще один хорошо прожеванный рубль. Маленький пальчик последовал его примеру. «Большой», то есть Джон Стейнбек, тоже не заставил себя ждать. Вторая бутылка прошла гладко и в темпе. Джон хлопнул друзей по спинам. «You bastards, tell me, why is it always by three?»[89] — «Ты много разговариваешь, — сказал маленький пальчик. — Тот, кто много знает, тот мало разговаривает». — «Once more?»[90] — спросил Стейнбек. Вот это дело. Друзья стали выцарапывать мелочь из складок одежды. Джон дал три рубля. «Большой!» — восхищенно ухнули двое. После третьей бутылки Джон Стейнбек тяжело опустился на обледенелую скамейку и закрыл глаза. «This bloody good will mission»[91], — пробормотал он и слегка отключился.
Очнулся он от толчка в плечо. Над ним стоял милиционер и требовал документы. Морозный ветер скрипел в ветвях. Аптека, улица, фонарь. «Что за птица, — думал милиционер, — кажись, не наша». Стейнбек вспомнил еще два слова, которым его научила переводчица Фрида Лурье.
— Амэр-р-р-рикански пис-с-сатэл, — сказал он. Рычание со свистом.
«Так и есть», — подумал милиционер и взял под козырек:
— Добро пожаловать, товарищ Хемингуэй!
Из этой довольно популярной московской легенды видно, что даже московская милиция в некоторой степени была знакома с образом «знаменитого американского писателя» тех лет, к которому наш замечательный Джон Стейнбек волей-неволей был пристегнут.
В разгаре хемингуэевского бума конца пятидесятых и начала шестидесятых Папа был идолом российского студенчества и интеллигенции разных возрастов и направлений. Даже так называемые международники, иными словами гэбэшники, что шуровали на Кубе и в Латинской Америке, были под хемингуэевским влиянием.
Попав впервые в Париж, я нашел, что он окрашен для меня не только своим собственным тысячелетним очарованием, но и промельком тех мимолетных американцев конца двадцатых, пьяной свитой поклонников леди Эшли. В конце бульвара Монпарнас, где сквозь листву платана просвечивает статуя маршала Нея и доносятся звуки пианино из «Клозери де лила», я вспоминал фразы «Фиесты»; магия тех простых фраз.
Культ Хемингуэя возник в России от того, что его лирический герой совпадал с идеализированным, то есть неверным, а может быть, как раз очень верным, в некотором астральном смысле, образом американца; он воплощал в себе то, чего так драматически не хватало русскому обществу, — личную отвагу, риск, спонтанность. Набоков как-то раз пренебрежительно назвал Хемингуэя «современным Чайльд Гарольдом». Довольно точное определение, но тут надо вспомнить, что и Байрон в свое время поразил русское общество, возбудил дворянскую молодежь. Уникальные таланты Пушкина и Лермонтова начинались по разряду провинциального байронизма. Восстание гвардии в декабре 1825 года было вызвано байроническим вдохновением.
Существенным моментом притяжения был также хемингуэевский алкоголь. Излюбленный недуг России требовал периодической романтизации, каковую в девятнадцатом веке он получал от гвардейских гусар и кавалерийского поэта Дениса Давыдова. Теперь можно было пить на современный, американо-космополитический, хемингуэевский манер. Алкогольные эксцессы нашего поколения, конечно же, имеют отношение к творчеству Папы, а распутство литературных девочек отходит к эскападам Брет Эшли.
Потом вдруг как-то все устали, все вдруг как-то стало слабеть, тускнеть, и неудивительно: Хемингуэй — ренессансный писатель, и, когда ренессанс испаряется, испаряется и хемингуевина. Этот термин, звучащий слегка как похабщина, стали употреблять московские снобы, подхватившие чью-то фразочку «хвост мула у Фолкнера стоит дороже всех взорванных мостов Хемингуэя».
Нам говорил скабрезный демон моды: не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку! Пришла теперь пора прощаться… Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды ночью, и ты мне рассказал нехитрую историю про «кошку под дождем». Прощай, солдат свободы! Мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть вино прямо из меха. Прощай, веселый твой, солдатский, лихой американо-средиземноморский алкоголь! Увы, нам уже не въехать вместе на джипе в пустой, покинутый немцами Париж, не опередить армию! В сумерках среднего возраста мы забудем твою науку любви, ту лодку, что вечно отплывает, и науку стрельбы по буйволам, науку моря, зноя и горного кастильского мороза. Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половины «Ха-Ха», седобородый Чайльд, прощай!
Попрощавшись с ним таким вот макаром, я сообразил, что это новая встреча.
…Итак, мы едем на литературный гала-прием. Снегу в тот вечер было, как в Москве. Крутило. Таксист-нигериец в ужасе смотрел на несущиеся снежные космы. Доехав каким-то чудом до места назначения, он признался, что всего два месяца, как водит такси в Нью-Йорке, потому что и вообще два месяца, как в Нью-Йорке, и ничего подобного вот этому белому и холодному песку, который так неумолимо сыплется с неба и делает дорогу такой безобразно скользкой, он не ожидал здесь увидеть.
Я стою в толпе на приеме в центре Манхаттана. Есть что-то античное в этих стоячих американских парти — кажется, будто кто-то тут околачивается с парой кинжалов за складками тоги. Где же Цезарь? А вот и он, автор чего-то «самого захватывающего, самого фундаментального». Знакомых лиц мало, пара-другая — из тех, что когда-то посещали Москву, однако чувствуется, что ты в центре литературного истеблишмента. Поражает число высоких женщин. Высокие красавицы, как молодые, так и старые, — отбор, очевидно, идет давно.
Я вдруг подумал не без грусти, что меня сейчас не очень-то интересует современная американская литература. Вдруг я осознал, что произошло какое-то испарение ностальгии. Сигаретные дымки над головами высоких женщин, чуть пониже симпатичные седины и плеши моих американских коллег, окна, охватывающие полнеба, за окном подмигивание стоэтажных финансовых столбов… грустный момент утечки одного из ранних очарований.
Что случилось? То ли сама эта человеческая группа вместе с воплощающим ее образом ЗАПа так изменилась с прежних хемингуэевских времен, то ли она просто оказалась не такой, какой представлялась издалека, то ли я сам изменился в брюзгливости среднего возраста, то ли наша человеческая группа, именуемая «современной русской литературой», так основательно изменилась после того, что пришлось хлебнуть… Рассеялась аура отдаленных пространств, открытого мира, рискованного предприятия, нынче для меня американская литература просто встала в ряд других западных литератур.
Аурой рискованного предприятия нынче окружена сопротивленческая литература Восточной Европы и Советского Союза. Может ли современный писатель найти для себя более головокружительное приключение, чем литературное изгнание?
Сказав об утечке особого интереса, я вовсе не расписываюсь в равнодушии. Напротив, я полон профессионального любопытства и на правах члена Американской авторской гильдии я постоянно обозреваю уже частично как бы и свое профессиональное поле.
Образ ЗАПа и в самом деле престраннейшим образом изменился под увеличительным стеклом американского быта. В принципе, ведь и везде писатель озабочен созданием и сохранением персонального обличья. В Советском Союзе поэт Островой, автор бессмертной строки: «Я в России рожден, родила меня мать», — ни при каких обстоятельствах не снимает тяжелых очков. «Народ знает меня в этих очках!» — заявляет он. ЗАП тоже не меняет обличья, не запускает бороды или, наоборот, не бреется, если был бородат к моменту своей славы, держит в зубах погасшую сигару, даже если она ему осточертела, живет в отшельничестве, если за ним повелась репутация отшельника.
Общество обожает ЗАПа, он — любимец, такой немножко как бы капризуля; из множества мифов он один из самых обаятельных, он, кроме всего прочего, и сам является персонажем американской литературы. Процент «писателей» из общего числа персонажей — весьма внушителен. Начинающий писатель пишет роман о начинающем писателе. Приходит первый успех, и появляется книга о первом успехе. Разочаровавшись в приманках славы, писатель пишет о писательском разочаровании. Начинается период семейных неурядиц, измен, адюльтеров, и появляется роман о писательских разводах, изменах, адюльтерах…
Соблазн велик, знаю по себе. Каждое утро, садясь к столу у окна над крышами Вашингтона, хочу написать: «Мистер Акселотл, писатель в изгнании, сел к своему столу у окна над крышами Вашингтона». Увы, обуживаю свой нарциссизм: надо подумать, господа, и о молодых литераторах.
Первая проба профессионализма — написать не о себе. Начинающий писатель, однако, смотрит на своих старших собратьев: все пишут о собственных геморроях, а почему мне нельзя? В результате в «Атлантиках» и «Харперсах» появляются почти неотличимые друг от дружки рассказы, составленные по такой приблизительно схеме.
Сентябрьским вечером, сидя на крыльце своего дома, Шейла М. ждала гостей. Она была стройна (120 фунтов) и обладала пышной каштановой гривой, парой (!) голубых глаз и смугловатой кожей, залитой закатным солнцем (sic!). Спокойно и грустно она думала о своих литературных успехах и о недостатках своей половой жизни. Недавно она получила за первый сборник своих рассказов большой приз от Национального фонда искусств, но зато Брюс В., который только что ее покинул, спал с ней не чаще чем два раза в год, то есть за те пять лет, что они провели вместе, он спал с ней десять раз. Иные спят по десять раз за раз и ежедневно, то есть три тысячи шестьсот пятьдесят раз в год или семнадцать тысяч двести пятьдесят раз за пять лет. В чем причина нашей странной бессонницы? В стареньком «Фольксвагене» подъехали гости, университетская подруга Шейлы М. Джин С. (несомненно, вторая Шейла М.) и ее бойфренд Гордон Ш. (несомненно, третья Шейла М.). С первого взгляда было видно, что пара наслаждается избытком половой жизни, близким к вышеупомянутой калькуляции.
Втроем они сделали салат из латука и немножечко покушали. Ночью Гордон Ш. пришел к Шейле М. и разбудил в ней женщину. Возможны варианты.
Утром они снова ели салат из латука и обсуждали свои литературные дела. Шейла рассказывала замысел своего романа об одинокой женщине-прозаике. Джин говорила о премии, которую ей обещали в Национальном фонде искусств за новую книгу стихов, Гордон поведал о своих мощных усилиях в Голливуде.
Несколько перемещений в толпе манхаттанского приема — подальше от Брута, подальше и от Цезаря, — и я оказываюсь рядом со знакомым ЗАПом; книги его читал еще в переводах, а самого встречал на международных конференциях. В разговоре он жалуется мне на неприятности с цензурой. Вот именно с цензурой, сэр! Вы думаете, только в России существует цензура? Недавно в Миссури школьный совет округа Тмутаракань постановил изъять мои книги из библиотеки. «Их, видите ли, смущают иные четырехзначные[92] слова и некоторые фривольности моих персонажей. Вот вам новое наступление ханжества, как во времена Маккарти! В Советском Союзе мои книги все-таки переводятся и издаются, не так ли?»
Я почесал в башке: «Кажется, сэр, я знаю, как решить проблему со школьной библиотекой в Миссури. Нужно сделать обратный перевод с советских изданий на английский, и, ручаюсь, никаких неприятностей у вас больше не будет».
Он посмотрел на меня в некотором смущении. «Прошу прощения, старина, в самом деле не очень-то уместно было говорить о цензуре с вами».
В одном университете после лекции меня спросили: знают ли в СССР ведущих американских писателей? Не без осторожности я задал встречный вопрос: каких именно писателей имеет в виду студент? Он назвал имена из списка бестселлеров. Пришлось развести руками. Эти имена почти неизвестны активно читающей публике в России. Я и сам их не знал, пока не приехал в эту страну, а между тем именно они волей-неволей направляют массовый литературный вкус, хотя, возможно, меньше всего думают об этом предмете.
Для читающей публики в России существует другая американская литература. Переводчики, надо отдать им должное, отбирают книги не по количеству проданных экземпляров, а по приметам так называемой серьезности. Конечно, в тех случаях, когда не удается обойти идеологический частокол, переводчики подвергают американских авторов порядочной стрижке с удалением не только излишней волосистости, но и кусочков плоти, но все-таки, благодаря высокому уровню переводческой школы, советские читатели смогли в течение последних двадцати пяти лет познакомиться с рядом блестящих имен.
Особенно четкой границы между серьезной и коммерческой литературами, как я понимаю, сейчас нет. Иной раз и серьезные попадают в золотые списки, другой раз и постоянные обитатели этих списков демонстрируют твердую руку и серьезность проблем. И все-таки ориентировка на списки торговых рекордов вызывает к жизни не только несметное число безвкусицы, но и особый тип пишущего человека.
Однажды я познакомился с романистом, который на вопрос, какого рода книги он пишет, ответил просто: «Бестселлеры. К сожалению, плоховато продаются», — добавил он.
В определенном смысле коммерческая литературная халтура имеет некоторое сходство с идеологической литературной халтурой.
Как-то раз на телебеседе дамочка-писательница делилась секретами своего ремесла. «Прежде чем начать новую вещь, — говорила она, — я тщательно изучаю спрос. Писатель, — она поднимала приятный пальчик, — должен знать литературный рынок». Легко воображаю эту даму в роли члена Союза писателей СССР.
Таким же благообразным тоном: «Писатель должен изучать последние партийные документы, быть в курсе решений партии по литературным вопросам».
Кружным путем сообщество авторов бестселлеров напоминает советскую партийную номенклатуру: в нее трудно попасть, но из нее почти уже невозможно выпасть. Нынче в американской литературе книга часто становится бестселлером, потому что она написана автором бестселлеров. Читатели доверяют этим авторам, полагая, что вкладывают деньги в стоящее солидное дело. Авторы стараются поддерживать «торговую марку», выдавать на-гора то, чего от них ждет рынок. Вырабатывается коммерческая инерция, под которую нередко попадает и серьезная литература. Тут не до экспериментов.
К внутриамериканской торговой инерции я отношу и равнодушие в адрес иностранных книг. Успех итальянца Эко уникален. Один книготорговец как-то объяснял мне: пролистывая новую книгу и находя в ней иностранные «трудные» имена, наш массовый читатель автоматически откладывает ее в сторону. Забавно, не правда ли, для страны, где добрая половина населения состоит из Джонов Домбровичей и Джейн Дзапарелло. В России, между прочим, наоборот — при виде иностранных имен читатель заинтригован.
Любопытно, что литературная критика очень мало влияет на продажу, она как бы существует вне коммерческой сферы. Вряд ли найдете вы в солидных еженедельниках рецензии на самое «горяченькое», иной раз лишь что-нибудь сквозь зубы, глуховато-ироническое, однако авторы бестселлеров в положительных ревю, очевидно, просто не нуждаются: они уже в списке! Воспитание литературного вкуса происходит в замкнутом кругу лиц с хорошим литературным вкусом.
В общем и целом, я раскланиваюсь в любезной позе, насколько могу. В какой-то мере я и сам уже часть этой литературы (и не только на правах национального меньшинства), литературы, в которой все еще, несмотря ни на что, крутится хвост йокнапатофского мула, взлетают в воздух испанские мосты, бренчит джаз бит-поколения и ковыляет раненый кентавр Новой Англии. Страдает ли литература от сожительства с долларом или что-то от этого выигрывает? — вопрос еще открыт. Увы, человечество пока не придумало системы отношений более естественной, чем деньги. То, что нам предложил Карл Маркс, на деле оказалось возобновлением отношений доденежной поры. Это, впрочем, не может отобрать у писателя права на когти. Венецианский книжник-лев лицом своим располагает к чтению, к писанию — когтями!
Русские литераторы, вообще русская интеллигенция, выкарабкиваясь, по выражению Солженицына, из-под глыб тоталитарщины, рассчитывала на солидарность художественной интеллигенции мира. В шестидесятые годы многие блестящие таланты Европы были еще под влиянием так называемой прогрессивности, то есть если и выражали солидарность, то в адрес литературных бонз социалистического режима. К чести американских писателей следует сказать, что они реже попадали под власть идеологического гипноза.
Жан-Поль Сартр, например, высокомерно назвал Пастернака «строптивцем с Востока», он отказался от Нобелевской премии, не желая следовать за этим «непрогрессивным» писателем, в то время как столь многократно упомянутый выше Хемингуэй просто сказал: «Если Бориса вышлют на Запад, я куплю ему дом».
Уникальный сигнал солидарности пришел к русской литературе из совершенно неожиданного места — из штата Мичиган.
Зимой одного из семидесятых годов на снежные аллеи Переделкина высадился американский десант. Так, вероятно, и воспринималась соответствующими товарищами и их органами эта команда из девяти человек: глава злокозненного издательства «Ардис» Карл Проффер, его жена Элендея, их дети Иен, Крис и Эндрью, брат жены Билл, чья-то мама, по имени «бабушка», и две университетские девушки Нэнси и Таис.
Мальчики прыгали, как снегири, в своих ярких куртках и мун-бутсах, Элендея с бодростью и энергией необыкновенной вышагивала под соснами, то распахивая, то запахивая заморское норковое роскошество, сам высоченный мистер Проффер (он в свое время играл в основном составе баскетбольной команды Мичиганского университета) неторопливо шествовал, иногда опуская порозовевший нос в грубые, если не сказать грубейшие, меха своего огромного русского тулупа. Он явно наслаждался: сколько вокруг России, сколько вокруг, черт побери, русской литературы!
Когда, после выпуска «Метрополя», социалистический реализм лишил Профферов доступа на русскую землю, они огорчались, может быть, не меньше, чем иные высланные русские писатели. Уникальная русофилия, выросшая на почве Мичигана и Индианы!
В американской русистике, сеть которой невероятно широка, но не так уж глубока, немало есть эрудитов, относящихся к предмету вроде как к минералогии; есть и такие, которым «русский дух» претит. Рассказывают, например, об одном таком «спеце», который, поддав, однажды высказался в таком духе, что предпочел бы изучать русскую культуру как древних греков, то есть как литературу мертвых.
Есть и редкие примеры удивительной самоотдачи, обычно всегда связанные с уникальными человеческими качествами и талантами. Патриша Блэйк в своей книге о знаменитом переводчике и ученом Максе Хейворте рассказывает, что Макс очень страдал, когда соцреализм навсегда отказал ему в визе. Однажды Патриша вернулась из Греции и сказала Максу: ты знаешь, эта страна напоминает чем-то наш «Анион»[93]. Так они называли между собой Советский Юнион. Луковый вкус слова имел некоторое отношение к традиционным русским куполам, к той России, которую они любили. Через неделю Макс позвонил ей в Нью-Йорк уже из Греции. Он облюбовал там какой-то остров и провел на нем большую долю своих последних лет. Сидя посреди Эгейского моря, он работал над русскими книгами и обсуждал со своими гостями последние московские литературные коллизии.
Благодаря Карлу Профферу в русскую культуру вошел (без сомнения, уже навсегда) Анн-Арбор, мичиганский «большой маленький городок», город-кампус с его университетской «так-сказать-готикой», ресторанчиками, лавками и копировальными мастерскими даунтауна, ярко освещенными до глубокой ночи книжными магазинами, толпами «студяр», запашком марихуаны, символизирующим либеральное меньшинство, и пушистыми зверьками, снующими среди поселений стабильного большинства, по всем этим улицам Хилл, Спрусс, Лэйк, Элм, проплутав по которым, русский писатель неизбежно в конце концов выезжал на немощеный Хитервей, чтобы увидеть там, в глубине, за стволами кленов и сосен, большой дом, бывший когда-то загородным клубом, и мягкие скаты поля для гольфа, по которым неторопливо движется высокая сутуловатая фигура, сопровождаемая парой собак и тройкой детей.
Именно здесь, по сути дела, возник новый период русского литературного сопротивления, непостижимыми «воздушными путями» идиллический пейзаж оказался связанным с пресловутыми кухнями московских и ленинградских интеллектуалов, с чердаками богемы.
Из американских славистов никто, пожалуй, так хорошо, как Карл, не понимал русской литературной среды. Он, в частности, улавливал некоторую этой среды «шпанистость» и даже сам был как бы тронут слегка этой «шпанистостью», во всяком случае, никогда не говорил о своем предмете ни с выспренними придыханиями, ни с академической холодностью, а вот артистическим матюком пускал нередко и с удовольствием.
Употребление этих выразительных средств, кстати сказать, и русской-то пишущей братией нередко выглядит курьезно, из предмета стиля они то и дело становятся неуместным попердыванием. Карл с удивительной для иноязычного человека тонкостью чувствовал русский литературный стиль и никогда его не терял.
К середине семидесятых годов Профферы, по сути дела, стали полноправными членами нашей среды. В Москве говорили о них не как о каких-то отвлеченных заморских меценатах, а как о своих, как о «ребятах». «На днях ребята звонили, снова к нам собираются…» — «Ребята хотят выпустить полного Булгакова…» и т. д.
Проникновение этих двух типичных «мид-вест» американцев в русскую культурную среду было настолько глубоким, что они даже в конце концов почувствовали тот легкий «напряг», который всегда существовал между артистическими общинами Москвы и Ленинграда. Ища в канальных жителях наследников Серебряного века, Карл и Элендея все же чувствовали и некоторый периферийный ущерб, дымок смердяковщинки и вздор иных псевдоклассических претензий. С другой стороны, и Москва ими не идеализировалась, с ее склонностью к конформизму, гедонизму и говнизму. Все, однако, поглощалось необъятной страстью к русской литературе, которая (выпуск знаменитой «тишэтки») «лучше, чем секс», не говоря уже о рок-н-ролле. Великие вдовы нашей словесности Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова, Мария Александровна Платонова были в фокусе этой любви. Уж и Бродский казался Карлу хрупким гладиолусом невского побережья. Соколов был заброшенным птенцом Набокова, сам Набоков подплывал к «Ардису», как великолепнейший айсберг, Лолита наверху, пять Лолит под поверхностью; все это, конечно, не совсем так, но и не совсем не так.
Однажды я видел, как Карл разговаривал с двумя московскими писателями об издании их книг. Рядом с затертой, второго разбора, джинсовостью писателей он выглядел как настоящий заморский книжный делец — отличный костюм в полоску, крепчайший башмак, поза всегда расслабленная, как у баскетболиста в раздевалке, в глазах, однако, светилось полное отсутствие деляческих качеств — светящееся отсутствие, хм, — сопровождаемое присутствием любовного чувства, но не к объектам беседы персонально, а к нашей общей теме. Ключевой момент — беседа с двумя источниками словесности, попытка спасти их от загнивания в подполье.
Будь Карл Проффер дельцом, он, наверное, иначе поставил бы свое предприятие и, возможно, прогорел бы на этом. Такой малотоварный предмет, как русская литература, вряд ли выстоял бы на деловой смекалке и на торговой инициативе, ему потребны были иные, более аморфные качества, какие-то неясные сочетания артистичности и университетскости, приверженности к словесной игре, расхлябанного энтузиазма, чего-то еще, назовите это хотя бы среднезападной чудаковатостью.
Я услышал о Профферах впервые от Раи Орловой и Льва Копелева году, кажется, в 71-м. Тогда мы были соседями по лестничной клетке в аэропортовском кооперативе в Москве, теперь мы соседи по изгнанию — они живут на берегу Рейна, я — на берегу Потомака. Они мне показали первый ардисовский сборник «Russian Literature» и первый репринт — кажется, «Котик Летаев» Андрея Белого.
— Вот такие ребята, — с энтузиазмом восклицали Рая и Лев, — вот такие американские молодцы! Поставили у себя в гараже наборную машину и открыли издательство, первое американское издательство русской литературы!
— А кто же они такие?
— Молодые профессора Мичиганского университета, оба красавцы, а Элендея просто неописуемая красавица!
Так с массой восклицательных знаков, что в те времена еще не казалось перебором, пришла эта первая информация об «Ардисе».
— Милое начинание, ничего не скажешь, — кажется, пробормотал я, разумеется, даже не представляя себе, что это милое начинание, по сути дела, предложит альтернативный путь целому направлению или, лучше сказать, всей волне вольной современной русской литературы.
К тому времени в Советском Союзе уже окончательно установилось то, что принято называть «второй культурой», или «литературно-художественным подпольем». Возникшая на откате оттепели, пишущая братия уже не пряталась по углам и не закапывала сочинений на садово-огородных участках, а, напротив, собираясь кучками, под портвейн, громогласно читала свои вирши и прозаические опусы, провозглашала новых гениев. Среди богемной графомании иногда и в самом деле возникало интенсивное излучение основательных талантов, вроде поэтов Евгения Рейна, Генриха Сапгира и прозаика Венедикта Ерофеева. Да и у официальных «противоречивых авторов» в ящиках стола накапливалось все больше так называемой «нетленки», то есть вещей, негодных для советского тлена, предназначенных как бы для другой, более осмысленной литературной жизни; многие писатели, хватившие славы в начале шестидесятых, становились «непроходимцами». Сужу по себе: продолжая, так сказать, развиваться в качестве писателя, я уходил все дальше от поверхности советской литературы, на поверхности же деградировал, там оставалось все меньше «написанного Аксенова» — две трети, половина, треть, узкий месяц… У Битова его лучший роман «Пушкинский дом» кусочками выбрасывался на поверхность под видом рассказиков и эссе, основная же глыба покоилась в глубине. Искандер из своего «Сандро» тоже выкраивал кусочки на прокорм, между тем как эпос все великолепнее разрастался.
Выход для всей этой культуры был только один — за рубеж. Забросить за бугор — такое стало бытовать популярное выражение. Однако печататься в русских эмигрантских изданиях вроде «Граней», «Посева» и позже «Континента» означало вставать в открытую конфронтацию к режиму, на это решались только политически детерминированные люди. Художественное подполье колебалось, и не только по своей обычной и вполне нормальной трусоватости, но и по подсознательному отталкиванию от какой бы то ни было политической ориентации, то есть по анархичности самой своей природы.
Появление независимого, неэмигрантского, но американского, да и не просто американского, но университетского издательства, основным критерием которого стала художественность, предлагало уникальную альтернативу.
Позднее, когда скандал с «Метрополем» разгорелся вовсю, цепные псы соцреализма, разумеется, объявили Карла Проффера человеком ЦРУ. Вот, дескать, какой хитрый ход придумали американские соответствующие органы. Для этой своры мир делится очень просто — то, что не КГБ, то ЦРУ.
Сейчас, когда наш друг, спустившись со склонов поля для гольфа, ушел в луга невозвратные, я думаю о том, что его вклад в русскую культуру невозможно переоценить, даже употребляя самые превосходные степени. Для того чтобы это осознать, достаточно обозреть продукцию «Ардиса» за десять лет его существования, однако дело тут не только в перечне названий, но в самом существовании этого холма как определенной эстетической и нравственной высоты, в самом появлении на пространстве русской культуры, в нужном месте и в нужный час этой фигуры, осуществляющей смехотворную по нынешним идеологическим и коммерческим параметрам, но все же существенную миссию артистической солидарности.
Впервые я оказался в «Ардисе» в июле 1975 года, будучи еще советским писателем, на обратном пути из Лос-Анджелеса в Москву. Дом был полон народу, молодых славистов и русских беженцев. Каждый день появлялись какие-то новые лица, охваченные эйфорией эмиграции. На кухне (сказывались российские привычки) рассиживались от зари до зари. Карл и Элендея смеялись: никогда точно не знаешь, сколько народу тут пасется. Переговорить этих русских невозможно. Уходишь спать, оставляя за столом пятерку, скажем, гостей, а утром застаешь их на том же месте, хотя компания разрослась уже до семи, предположим, персон. Можно с ходу включаться в дискуссию, а можно и не включаться: на хозяев никто особого внимания не обращает.
Несмотря на бесконечное хлопанье дверей, в «Ардисе» продолжалась как семейная жизнь, связанная с произрастанием детей, так и книжное производство — в подвале дома, собственно говоря, и помещалось злокозненное издательство, вмешавшееся в русский литературный процесс без санкций ЦК КПСС. Там функционировала современная американская технология книгопроизводства, все эти принтеры, композеры, копировальные машины. Развитие этой техники и ее быстрое удешевление удачно совпали с бунтом в советской литературе. Карл был безмерно увлечен новыми возможностями. Уже будучи безнадежно больным, он как-то долго мне рассказывал по телефону о новом автомате, который прямо читает рукописи, останавливаясь на неясных местах, запрашивает уточнения и тут же производит текст, готовый для печати.
В сентябре 1977-го «Ардис» приехал на Московскую международную книжную ярмарку. Чудеса в решете — их принимали как официальных гостей, у них был свой стенд на ярмарке!.. Я стоял с Карлом и Элендеей возле стенда перед открытием экспозиции. Толпа московских книжников за барьерчиком все разрасталась, дрожа от нетерпения, словно свора борзых. Международные дельцы, представители фирм, проходя мимо стенда «Ардиса», пожимали плечами: что тут происходит? Они не знали того, что знали все эти москвичи: «Ардис» — это особое издательство, не просто американское, частично как бы свое, но свободное.
Разрешено было выставить только книги на английском языке, но в последний момент перед пуском Карл, вспомнив свои баскетбольные дни, с быстротой необыкновенной расставил по полкам образцы и русской продукции — репринты забытых книг, стихи и прозу эмигрантов, внутренних и внешних, только что выпущенное любимое детище, альманах «Глагол». И вот наконец гордый русский клич: «Пущают!» Книжники кинулись к полкам. Без промедления начался грабеж. Книжки засовывались в карманы, за пазуху. Я заметил одного деятеля, который явно подготовился к посещению стенда «Ардиса» заранее. На нем были необъятные байковые шаровары, схваченные резинками на лодыжках и с резинкой на поясе. С невозмутимой миной он просто оттягивал резинку на поясе и бросал книги в эти необъятные глубины.
Вряд ли какой-нибудь грабеж ранее вызывал такой восторг у его жертв. Ни до, ни после я не видел Карла в таком счастливом возбуждении. С сияющими глазами он только и делал, что подбрасывал на полки все новые и новые «Глаголы». Грабители-интеллектуалы тоже ликовали — книги, книги, открылась пещера Аладдина, разомкнулись «священные рубежи нашей родины»!.. Это был редкий момент массового прорыва и вдохновения.
На следующую Московскую международную выставку «Ардис» уже не был допущен. Книги становились главной заботой пограничной стражи. «Букс», «бюхер», «ле ливр», «ксёнжки» волновали таможенников больше, чем гашиш и кокаин. «Русская цепочка» все-таки существовала, книги, будто неуклюжие перелетные птицы, пересекали границу — туда в виде рукописей, обратно томиками с эмблемой в виде дилижанса. Так однажды и мои два тома «Ожог» и «Остров Крым» плюхнулись на лужайку в глубине улицы Хитервей.
Мы с женой приехали в Анн-Арбор через два месяца после эмиграции из СССР. Карл перебросил мне ключи от своего джипа. Можешь ездить на нем сколько хочешь, только не забывай оплачивать штрафы за неправильную парковку. Шаг за шагом он и Элендея вводили нас в американскую жизнь; прежде всего это, конечно, касалось такой труднопостижимой вещи, как поддержание баланса банковского счета. Вскоре они выразили нам свое приятное удивление — как это мы быстро научились справляться сами с ежедневными заботами, вот уже и квартиру сами снимаем, и телефон сами устанавливаем, предшественники ваши не проявляли такой прыти.
— Не надоела ли вам русская литература? — спросил я их.
— Даже больше, чем ты думаешь, — засмеялись они и вручили мне приглашение на гала-парад «Ардиса» по случаю выхода «Ожога».
Потом мы уехали из Анн-Арбора, но связь с Профферами не прервалась и на неделю. То и дело, ближе к полуночи (окна «Ардиса» обычно сияли в ночи, как сталинский Кремль), раздавался звонок. Карл спрашивал, «как дела», или «хау ар ю» (англизация наших бесед с каждым годом неизбежно увеличивалась), рассказывал какие-то новости из Москвы, и мы обменивались анекдотами свежей советской выпечки, только что поступившими в обращение через Париж или Копенгаген. Каждый раз, когда я слышал в трубке его голос, вспоминалась январская ночь 1979 года, кухня в квартире на Аэропортовской, метропольцы, сгрудившиеся вокруг приемника, завывание глушилки, интервью с главой издательства «Ардис» на волнах «Голоса Америки». Он говорил: «Мы только что получили из Москвы уникальную литературную коллекцию… Не знаем, будет ли она издана в официальном советском порядке… Мы выпустим ее в любом случае…» В отличие от иных наших так называемых собратьев, эмигрантских писателей, которые стали сразу искать за инициативой «Метрополя» некий второй корыстолюбивый смысл, этот американец сразу понял его литературную и идеалистическую суть.
Кроме всего прочего, я любил чисто физическое присутствие Карла, как здесь говорят, «в нашей толпе». Периодические встречи в Нью-Йорке, Вашингтоне, Лос-Анджелесе, Милане, Париже… голова Карла приветливо маячит над среднеплечием толпы… Последний раз перед началом его трагического и героического финала мы встретились на атлантическом курорте Рехобобич. Боб Кайзер с Ханной, мы с Майей, Елена Якобсон, Карл и Элендея сидели на балконе над темным океаном. Младшая дочь Профферов, крошка Арабелла, то и дело прибегала, делала страшные рожи, как видно, под влиянием каких-то мультяшек. Ничто не предвещало беды.
Через несколько дней после этого вечера Карла сразила дикая боль. В таких случаях вспоминается пастернаковское: «Стихи мои, бегом, бегом. Мне в вас нужда, как никогда. С бульвара за угол есть дом, где дней порвалась череда…»
Карл Проффер был исключительно американской и исключительно университетской фигурой, и в своем умирании он продемонстрировал исключительно американский, исключительно университетский, если можно так выразиться, «подход к проблеме». Не было никаких умолчаний или иносказаний. Он говорил, что хочет протянуть как можно дольше для того, чтобы маленькая Арабелла успела его запомнить. Он боролся два года, прошел через несколько операций и циклов изнурительной экспериментальной терапии, а в перерывах даже на больничной койке занимался переводами, писал статьи (сенсацию произвела его статья о собственной болезни в «Вашингтон пост»), работал над мемуарами и даже путешествовал на тропические острова и в Европу.
Однажды они летели компанией над Карибским морем в Майами. Вдруг в самолете началась сильнейшая вибрация, пассажиров попросили надеть спасательные жилеты. В чем выражается англо-саксонско-шотландско-ирландская паника? Карл рассказывал:
— Кэтти закрыла глаза и стала вспоминать любимые стихи, Лэн, как юрист, чтобы убить время, составлял свое финансовое завещание, Элендея старалась успеть дочитать детективный роман, а я успокаивал соседку слева — не волнуйтесь, самолет не упадет, потому что ваш сосед справа находится на пути к другому финалу.
Болезнь как-то особенно подчеркнула его человеческие качества, в глазах его светилась мягкость, доброта, улыбка. Видно было, что он наслаждается каждой данной минутой, что даже дружеская болтовня для него сейчас — дар Небес, каждый стакан воды — благо.
Вот теперь он ушел, сорока семи лет, провожаемый не только детьми, но и родителями. Русская литература, американский университет, мировая община писателей потеряли человека позитивного действия, столь редкого в наше время хлопотливой и бессмысленной суеты, когда никто не дослушивает друг друга до конца, когда книги не дочитываются, но лишь приоткрываются с единственной целью дальнейшего «по поводу» словесного блуда, когда творцы бешено колотят по своим пишмашинкам, одержимые возвышенными идеями попасть в коммерческие книжные клубы, огрести лопатой пресловутые «роялтис», захапать очередной «грант», а то и самого «нобеля», ублажить мегаломанические свои страстишки, хапануть-хапануть-хапануть, создать вокруг себя клику подхалимов и отшвырнуть подальше малопочтительных коллег, которые и сами, погрязая в бесконечных пустопорожних интервью, презентациях, публичных дискуссиях, зверея от телефонных звонков, гонят, гонят, гонят круговую безостановочную гонку без промежуточных финишей, стараясь хоть на секунду задержать внимание совершенно озверевших под потоками книжного дерьма читателей, поразить мир злодейством, стащить штаны, продемонстрировать пенис, плюнуть в суп соседу по коммуналке, в наши дни, когда хрипящий в идеологической астме стражник призывает и дальше высоко нести знамя, создавать возвышенные образы современников, — в эти дурацкие дни из мира ушел один из немногих людей прямого позитивного действия, учивший студентов, писавший книги, сделавший делом своей жизни спасение униженной и оклеветанной литературы, поднявший свое издательство на уровень этого все-таки довольно высокого предмета.
Боб Бимбо был настоящим негром из Абхазии, где в восемнадцатом веке неведомыми путями оказалось несколько сот его африканских предков. Звали его по-настоящему не Боб и не Бимбо, а Багратион Албар. Он говорил на жаргоне черноморских ресторанов, в котором преобладало звучное междометие «блабуду».
«Чувачки, блабуду, Бимбо — мое сценическое имя, блабуду, псевдоним. В солнечной Абхазии есть негритянский колхоз, я оттуда, мой друг Фазыл не даст соврать. Какая нелегкая занесла нас туда, блабуду, скрыто во мраке истории. Барухи в вашем городе, чувачки, однако, не очень гостеприимные, кинули мальчика без штанишек передком в сугроб. Нет сочувствия к угнетенным народам мира. В такой волнующий день выступаю не в лучшем виде. Тому, кто нальет хоть полстакана, блабуду, скажу „сенкью вери мяч“…»
В «Красном подворье» между тем становилось все оживленнее. Появился известный в городе жуир Вадим Клякса. Далеко не все знали его как эмгэбэшного куратора злачных мест майора Щедрину. С благодушной улыбкой он поманил пальчиком Филимона. «Несколько слов лично с вами, Филя. Присядем».
Он отсел с Филимоном в сторону под картину Исаака Левитана «Над вечным покоем» с ее скорбной одухотворенностью. Почесывая длинным ногтем мизинца пробор набриолиненной прически, стал задавать вопросы: «Ну, как дела в университете, Филя? Хорошие ребята в группе? Держится еще у вас волейбольная команда? А как девчата? Вот эта черненькая твоя подружка Мила, не беременна еще? В Дом специалистов на танцы ходите?»
Лукич-Адрияныч принес майору одну за другой две большие рюмки коньяку, одну тактическую, другую стратегическую. Засим майор Щедрина шарахнул кулаком по столу и грозно выдохнул прямо в глаза Филе:
— Где прячешь оружие, свинья?
Обычно от таких вопросов пьяный народ трезвел. С Филимоном этого не случилось. В глазах у него прыгали три вишневеньких книжечки МГБ на фоне трех вариантов линий судьбы майора, то есть в том смысле, что Вадика Кляксы.
— Да че ты, Вадим, да кончай ты…
— Перед тобой не Вадим, а представитель органов пролетарской диктатуры! Я тебя могу расстрелять еще до утра! Сукин ты сын, неблагодарная тварь! Великого Сталина заблевали, не успел умереть! Кому родину предаешь, признавайся!
«Вот он, мой последний день рождения, — подумал пьяной головой Филимон. — Невольно хочется пройтись в грустном танго. Эх, чего-нибудь бы напоследок угарного, зыбкого, увядающего…»
Коммунальная жизнь нередко приводит к тому, что хорошие идеи одновременно зарождаются в четырех и более головах. Спиридон, Парамон и Евтихий уже танцевали. Нонна, Рита и Клара сдержанно извивались в объятиях мужской молодежи. Откуда же проистекала музыка, если музыканты в тоске по ушедшему гиганту еще не играли, а только лишь бесплатно употребляли фирменное варево солянку «Кр. подворье»? Музыка стекала с губ самих танцоров, сначала «Утомленное солнце», потом «Кампарсита», затем уже и нагловатая «Мамба итальяно».
Интересно, что число танцующих увеличивалось. К футуристам-мушкетерам присоединились как-то странно (неадекватно!) оживленные венгерские студенты, на которых ведомство Кляксы уже подготовило немалый материал. В вихре самодельной мамбы мелькал уже и отчаявшийся именинник со своей подружкой Милкой, известной в городе не только своей сногсшибательной попкой, но и парой туфель на каучуке в бродвейском стиле. Танцы напоследок. Хей, мамба, мамба итальяно!
«Что делать? Вызывать наряд? Дежурному по городу звонить? Еще одну стратегическую принять?» — такие мысли, будто вихрь демонов, пронеслись в ошеломленном сознании майора Щедрины. Вдруг к нему приблизился стройный и лиловатый, как поздняя сирень, юноша без наружных брюк. Внутренние брюки, иначе кальсоны, начинали уже оттаивать, и скопившаяся промеж ног сосулька готова была отвалиться. «Вы кто такой?» — гаркнул пораженный майор. «Я Багратион Албар, — признался беглый кавказский колхозник, — он же Боб Бимбо, жертва американского расизма». — «Вы танцуете, молодой человек?»
По сообщению телевизионной программы «Интертейнмент тунайт» киноактриса Джейн Фонда сделала головокружительное признание журналу «Стар». Оказывается, она в течение последних двадцати (20!) лет страдала патологическим обжорством и для того, чтобы поддерживать то, чем сейчас восхищается все прогрессивное человечество, в пристойной форме, ей приходилось по нескольку раз в день возбуждать рвоту.
Джейн! На ГМР, который находился в приступе глубокого экзистенциализма, это сообщение произвело впечатление разорвавшегося патрона с горчичным газом. Начались метания со скрипом разладившихся суставов. Значит, и тогда, Джейн, в те времена, гудящие под ветром — они ведь тоже входят в зону вашего двадцатилетнего признания, — значит, и тогда, Джейн, вы по нескольку раз в день… блевали, дорогая?
Глава десятая
В течение двух лет еженедельно я выходил в эфир на волнах русской службы «Голоса Америки» с десятиминутной программой под рубрикой «Capital Shift». В названии рубрики, ясное дело, присутствовала двусмысленность: с одной стороны, речь шла как бы о капитальных изменениях в жизни, а с другой — как бы подразумевалось отсутствие таковых; ничего, мол, особенного не случилось — раньше жили в русской столице, а теперь в американской.
Решив остаться на берегах Потомака с претензией на оседлость, мы стали искать квартиру за пределами функциональной жилой зоны Юго-Запада, поближе к реальной жизни «Новых Афин».
За те деньги, что дерут со съемщиков домовладельцы из дистрикта Колумбия, можно снять целый дом за рекой, в Вирджинии, или в мэрилендовских пригородах, однако мы все еще были чужды американской привязанности к suburban life[94], и нас как раз тянуло в самый центр дистрикта, к тому району, что называется здесь Круг Дюпона, с его кафе парижского типа и книжными магазинами, открытыми за полночь.
Иные знакомые увещевали нас: да как это можно в даунтауне селиться, опасно же! Дом одного из этих знакомых в пригороде Сильвер-Спринг был между тем за последний год ограблен дважды. В первый раз воры вынесли столовое серебро, во второй — телевизор, однако оба раза не тронули бесценных русских икон шестнадцатого века. Может быть, он полагал, что в дистрикте более искушенное жулье? В поисках квартиры сказывается эмигрантская двойственность: с одной стороны, ищешь то, что напоминало бы прежнее, с другой — хочется заполучить такое, чего в прежней жизни не было, да и быть не могло. Увы, квартиры, которые мы смотрели, не отвечали этим диким требованиям, а были самыми обыкновенными вашингтонскими квартирами.
Однажды мы приехали по объявлению в газете на робкие склоны единственного в городе холма, на улицу Вайоминг, вошли в дом и сразу поняли, что нашли искомое. Квартира эта, вся белая, двухэтажная, с винтовой лестницей, в прежней нашей жизни существовать не могла, но в то же время она и напоминала нечто прежнее, а именно: смутные «заграничные» видения московских сумасбродов.
Из огромных окон нашего нового дома открывался вид на всю американскую демократию, то есть за скоплением викторианских крыш и стеклянными плоскостями центра мы, благодаря расположению на вершине холма, могли видеть и купол Капитолия, и монумент Вашингтона, и колоннаду памятника Линкольну. Над всеми этими святынями простиралось огромное небо, по периферии которого непрерывно проходили самолеты к аэропорту Нэшнл.
Грохот их, однако, до нас не долетал, а скольжение дельфинистых очертаний лишь усиливало чувство простора.
Решено! Мы поселяемся здесь, на границе двух популярных городских зон — Дюпона и Адамс-Моргана.
Цена, которую мы согласились платить за это очаровательное жилище, оказалась достаточно дикой — двенадцать сотен в месяц. Если пересчитать эту сумму по курсу московского черного рынка 1:4, получится 4800 рублей, то есть двадцать четыре средних месячных зарплаты советского трудящегося (по официальному же курсу получится шесть месячных зарплат). Звучит, пожалуй, абсурдно, однако, если вспомнить упоминавшиеся уже ранее сравнительные расчеты стоимости советского и американского танков, все придет к неожиданной гармонии.
Явился менеджер, молодой человек из племени «яппи», мистер Брик. (Позже выяснилось, что он литовского происхождения и по-настоящему его фамилия звучит как Олбрикаскаускас.)
— Я должен вам, наши дорогие русские новоселы, показать одну вещь, которая может вас основательно удивить, но впоследствии, я гарантирую, доставит вам удовольствие и облегчит трудности быта, в частности доставку покупок из супермаркета.