Гарвардская площадь Асиман Андре
– Давай объясню.
На четыре минуты.
И почему он вообще заинтересовался компьютерами?
– Ну, видишь ли…
Еще на четыре минуты.
Все истории сплетались в тугой клубок, распутывать их приходилось долго, однако я слушал, поскольку в них были все составляющие современной пикарески. Когда жена-француженка его бросила – попросту выставила за дверь, – он сдружился с итальянской бизнесвумен, на некоторое время перебравшейся в Париж: она наняла его в качестве личного повара. Из повара он превратился в шофера, потом – в секретаря, ответственного за ее светскую жизнь, а потом его повысили до более внятной должности и пригласили пожить с ней в Милане, пока муж в отъезде. Муж вернулся, услышал все, что ему нужно было слышать, и пригрозил Калажа проучить. Тут Калажа посетила мысль, что пора делать ноги, и с помощью ее связей он оказался не где-нибудь, а на Гарвардской площади, пожить у ее лучшей подруги, итальянки, студентки Гарварда – как выяснилось, я ее неплохо знаю и хорошо к ней отношусь.
– Относись сколько душе угодно, – отреагировал он.
Через две примерно недели студентка и проживавший с ней вместе бойфренд отвели Калажа в сторонку и сообщили, что ему, пожалуй, пора поискать себе другое жилье.
«Пожалуй, тебе пора поискать себе другое жилье», – передразнил он, насмехаясь над их заученным произношением. Съехал он в тот же день. Уж лучше скамейка в парке. Уж лучше замызганный пол в столовке для бедных. Уж лучше общественный туалет. Пространство им нужно! Пространство – понятие, решительно им незнакомое: можно подумать, все люди внезапно превратились в галактических мутантов, которым нужны огромные магнитные щиты. «Это я-то кому-то навязываюсь? Да никогда в жизни!» На самом деле в тот день, когда он пропустил тот самый поезд до Парк-Сквер, его только что выгнали с нового места жительства. Год назад об эту пору, заметил он наконец, он слыхом не слыхивал про Кембридж, а уж про Гарвардскую площадь и подавно. А теперь знает про нее столько, сколько никогда не хотел знать. С амерлокской женой они расстались. На деле она тоже выставила его за дверь. Занимается психоанализом. Звать Шелли. Родители богатющие. Еврейка.
– Наверное, не по душе ей был муж-таксист, да еще и араб, – предположил я.
– Не, не в том дело.
– Она плохо говорила по-французски, а ты – по-английски?
– И не в этом тоже.
– Так в чем?
На американок вылился еще один ушат помоев. А знаю я анекдот про араба-некрофила? Знаю. Он мне его на прошлой неделе рассказывал. Так вот, она такой мертвой теткой с ним в постели и лежала. У него левая рука – и та чувственнее. После секса будто выходишь из номера в мотеле: захлопнул дверь, подсунул ключи под коврик – и в свою машину. Даже телевизор не потрудился выключить.
А теперь она с ним разводится.
– Настал момент, – продолжал он, – когда у меня с ней просто перестало получаться. Одеревенел весь. Как мой дружок-алжирец, у которого кораблик не плавает и стрела не летает, у бедолаги, – ты меня понял? Не хотелось спрашивать, какие он принимает таблетки, но один знакомый мне сказал, что здорово помогает арахисовое масло. Я стрескал столько арахисового масла, что у меня цвет кожи стал меняться. А месье Зеб как дрых, так и дрыхнет. Тут я встревожился. Потому как без него, знаешь ли, я никто, у меня ничего нет. Он – мой золотой запас. А потом встретил одну и… бабах! Я – «Спутник», «калашников», паровоз на Транссибе, в котором лошадиных сил в три раза больше, чем во всей кавалерии на битве при Фридланде, крепче дуба, плотнее мрамора и толще, чем ручка на швабре у Зейнаб. – Он рассмеялся. – Все равно я иногда по ней скучаю. Все-таки она была моей женой. Во, – добавил он, доставая крошечную записную книжку.
Снял с нее резиновое колечко, пристроил его на запястье. Раньше я никогда не видел его почерка. Почерк был полной ему противоположностью: аккуратный, несмелый, застенчивый, рука запуганного ребенка из строгой французской колониальной школы, где учат ненавидеть себя за то, кто ты есть (если ты наполовину француз), за то, что ты не француз (если ты араб) и за желание стать французом (если ты им не станешь никогда). Почерк человека, который так и не вырос, в которого вбили искусство каллиграфии. Меня это удивило.
– Читай, – сказал он.
- Комод.
- Проигрыватель.
- Телевизор.
- Голая гладильная доска.
- Торшер слева.
- Тумбочка справа.
- Маленький ночник прицеплен к спинке кровати.
- Ночью спит голышом.
- На кровать залезает кошка.
- Вонь из кошачьего туалета.
- Дверь в ванную не запирается.
- Вода в сортире спускается дважды.
- Починить невозможно. Еще и душ подтекает.
- Вижу Чарльз-стрит. И мост Лонгфелло.
- Иногда ничего из-за тумана.
- Ничего не слышу. Иногда самолет.
- Никто не спит в соседней комнате;
- Раньше была комната ее матери,
- Она умерла во сне.
- Шкаф ее так и не разобрали,
- Комод и проигрыватель тоже были ее.
- Никто не включает музыку в этом доме.
Столько клеймил и поносил свою нынешнюю жену, а потом написал про нее стихотворение в стиле Жака Превера. Он что, пытается мне сказать, что все-таки прилепился к ней душой?
– Тут все правда, – произнес он наконец, забирая у меня записную книжку, надевая на нее резиновое колечко и опуская ее обратно в карман своей куртки.
Подмывало сказать, что и я поверил в то, что это правда.
– А ты ей показывал?
– Совсем сбрендил?
Вид у меня, похоже, сделался страшно озадаченный.
– Просто записал, чтобы ненароком не забыть, как выглядит ее квартира.
«Чтобы ненароком не забыть» – в этом душа и сердце всей поэзии. Хоть один поэт высказывался откровеннее о своем ремесле?
От восторга я лишился дара речи. Водитель такси оказался поэтом-минималистом. Он не только наводил свой неискушенный, но язвительный взгляд на окружающий мир, но умел увидеть самую суть этого мира, попросту перечисляя отдельные предметы. И все это довершалось волшебством двух этих строк: «Никто не спит в соседней комнате» и параллелью к ней – «Никто не включает музыку в этом доме». Нужен выходец из Северной Африки, чтобы так вот уловить сущность безрадостного сурового быта гарвардцев.
– Она утверждает, что я на ней женился ради грин-карты…
– А это так? – осведомился я, ожидая возмущенного, воодушевленного отрицания.
– Понятное дело. Не ради же ее прекрасных глаз.
– Зачем ты тогда пишешь ей стихи?
– Какие стихи?
– Я про эту штуку, где комод, проигрыватель и гладильная доска.
Этим я его вконец озадачил.
– Ты что, совсем тупой? – Смотрим друг на друга в полном недоумении. – Стихи? Я? Мне адвокат дал список вопросов, которые задают в Иммиграционной службе. Они там ребята ушлые, хотят убедиться, что вы действительно живете вместе, по-супружески, что брак ваш не выдумка ради того, чтобы заполучить грин-карту и остаться в этой стране. Просят описать спальню, какую она носит пижаму, где держит свою диафрагму, трахаетесь ли вы на кухне…
Тра-та-та.
– Чтоб я да писал стихи… ей? Ты бы на морду ее поглядел.
И он тут же изобразил ее рот, оттянув нижнюю губу так, чтобы обнажились десны.
– Она как рассмеется с этими своими деснами – твой член тут же пускается наутек. Я ее целую и не могу думать ни о чем, кроме стоматологов. А оральный секс!.. – Он трясет плечами, изображая дрожь. И снова испускает свой громовой хохот. – Она, однако, отобрала у меня единственную крышу, какая была у меня в этой стране. Теперь у меня из всей собственности только мое такси. И мой зеб. Всё. Я, как женщина, сам пришиваю себе пуговицы и, как рыбак, штопаю свои рубашки, причем рыбу я терпеть не могу, и в моем мире мужик, который сам латает себе носки, не мужик.
Нащупывает спусковой крючок. Еще секунда – и из уст потоком польются инвективы.
Однако очень скоро в «Анечку» вошла женщина. Ухоженная, красивая, с дивной кожей.
– Француженка, – определил он. – Француженка и еврейка.
– Ты откуда знаешь? – прошептал я.
– Да уж знаю. Поверь!
Я попросил его потише.
– Она на нас смотрит.
– Тем лучше. Смотрит, потому что хочет с нами заговорить.
После чего он бубнил дальше про свою жену, про ее зубы, свои зубы.
– У тебя зубы тоже очень так себе, – заметил он. Тяжело вздохнул. – В ближайшее время, – добавил он, – придется вернуться и послушать Сабатини, гитариста, который сегодня выступает в «Алжире», потому что я очень люблю гитару.
В том, как он произнес «Сабатини», было нечто натянутое, наигранное и бархатистое. В каждом слоге звучал декламаторский перелив, а голос взмыл на целую октаву. Это – сообразил я – делается ради только что вошедшей женщины. Он расставляет декорации. Сам на нее не смотрит, но мысли его и слова как бы нацелены на нее одну.
Настал момент, когда ему сделалось невмочь терпеть молчание между нашими столиками.
– Вы на нас смотрите, потому что – не сомневаюсь в этом – все понимаете.
– Да, понимаю, – произнесла она по-французски. Щеки ее горели.
– Мы ведь не сказали ненароком ничего оскорбительного, верно?
– Верно.
– Мы поужинать пришли. В других местах слишком жарко. – Она улыбнулась в ответ. – Пожалуй, возьмем сегодня холодный суп и крок-месье.
– Холодный суп – это хорошая мысль, – произнесла она, даже не заглядывая в помятое меню. Подошла официантка, взяла заказ. Других посетителей, кроме нас, в тот вечер не было. Он взглянул на нее, она взглянула в ответ, потом отвернулась.
– Если вы не предпочитаете есть в одиночестве и если у вас нет других планов, может, присоединитесь?
Оказалось, что других планов у нее нет и она присоединится с удовольствием.
Он тут же пересел на дальний край своей стороны столика. Мы и оглянуться не успели, а уже ужинали втроем. Никто ее не предупредил, что в Бостоне летом бывает так жарко. Она скучает по дому. Тулуза, ответила она. Он тоже скучает по дому, только там гораздо жарче, чем здесь, хотя и есть море. Он явно ждал, что она спросит, где его дом. Спросила. Он неохотно назвал городок в Тунисе, Сиди-Бу-Саид, добавив, что это самый красивый из всех средиземноморских городков, где дома с побелкой, к югу от Пантеллерии. Она о нем слышала? Нет, никогда. Тому, что про него почти никто не слышал, есть причина. Какая? – поинтересовалась она. Дело в том, что Комитет по туризму в Тунисе даже тупее, чем Комитет по туризму в Массачусетсе. Она рассмеялась. Почему? Почему? – спросил он риторически. – Потому что у них только и разговоров: Поль Ревир, Джон Хэнкок и Уолден Понд. При этом он до сих пор без понятия, кто такой Уолден Понд и какую роль он сыграл в Американской революции. Я в первый раз заметил, что она смеется не просто из вежливости: она смеялась от души, а Калаж так и таял от счастья.
Лед был сломан. Он назвал ей свое имя, а потом и мое. Может называть его Калажем. Она здесь давно? Полгода. И я ровно столько же! – воскликнул он, как будто совпадение это было многозначительным знаком чего-то настолько весомого, что пренебречь этим нельзя. Она сказала: в Книге Судеб все имеет огромный вес. А ей здесь лучше, чем в Тулузе? Долго рассказывать, ответила она. А вам? – спросила она. Мне уж точно рассказывать еще дольше, чем вам, и в рассказе появятся хорошие люди и не очень хорошие люди. А в вашем рассказе есть хорошие люди? – спросил он: вопрос был явно наводящий. Не знаю, ответила она, пожалуй, хороших людей в нем меньше, чем мне казалось.
– Люди бывают жестокими, но и мы бываем жестокими. Жизнь вынуждает поступать не по совести, не так ли? – произнес он, дабы продемонстрировать, что некоторым людям хватает широты души взять на себя вину и учиться на собственных ошибках. Она передернула плечами: в смысле, мне откуда знать, пока не разобралась, обсуждать не хочу.
– Однако позвольте сказать вам одну вещь, – добавил он и выждал несколько секунд, прежде чем закончить фразу. Она повернулась к нему, дожидаясь продолжения. – Удивительные вещи происходят и в наше время.
– Вот как?
– Возьмем сегодняшний вечер. Я случайно встретился с приятелем, не зная заранее, куда пойду. Сюда мы забрели, потому что в кафе «Алжир» невыносимо жарко. Все же после ужина мы пойдем обратно в «Алжир» послушать, как Сабатини играет на гитаре. Короче, то, другое, третье – а между делом повстречались с вами.
Смысл такой: «Правда ведь, что жизнь полна чудес?» Калаж заказал три бокала вина. Без слов взглянул на меня, спрашивая, ничего, что он заказывает еще вина, имея в виду, что платить мы будем пополам. Я кивнул. Потом вспомнил и переполошился. Тут же подал ему сигнал, по возможности незаметно: «Ссудишь мне десятку?» Он считал его без запинки. «Pas de problme»[6], – тут же просигналил он в ответ. Протянул мне под столом новенькую двадцатку. Я просигналил: «Завтра, обещаю». Он отозвался отчаянно: «Уж пожалуйста!», что означало: «Ладно, не переживай». Всем нам было хорошо. Принесли вино, он стал развивать шутку про Уолден-Понд, тунисский Комитет по туризму и Сиди-Бу-Саид, потом вернулся к Сабатини.
– Скажем честно, – добавил он, – мастерством концертирующего гитариста он не обладает. Но нынче воскресенье, это всего лишь Кембридж, а Кембридж нынешним вечером вымер, а мне всегда нравилось извлекать лучшее из худшего и заканчивать неделю в обществе друзей и в добром настроении. А вам?
– И мне тоже, – согласилась она.
Sant![7]
После чего мы с ним оба отбросили все наши тревоги. Он позабыл о своей грин-карте, я – об экзаменах, диссертации, обо всем. Приятно было забыть о бедах. Благодаря вину их не то чтобы забываешь, но они на какое-то время перестают тебя пугать.
В рекордно короткий срок мы заново изобрели для себя Францию из скудного доступного нам в тот вечер ассортимента. Хлеб, масло, три клинышка бри, крок-месье; ей – тарелка вишисуаз, зеленый салат на всех, еще вино, тусклый свет ламп, смех, французская музыка на заднем плане. А Кембридж – лишь одна из деталей.
Звали ее Леони Леонар. Калаж не сдержался. Это же плеоназм. Совершенно верно, подтвердила она смущенно. Плеони Плеоназм. Смех, смех. Я вставил, что никакой это не плеоназм, он перепутал плеоназм с тавтологией, а еще точнее – с избыточностью. Он взглянул на меня испуганно и спросил: «Умом тронулись, профессор?» После чего все мы вновь покатились со смеху.
Через несколько минут мы уже знали всю ее биографию. Он слушал, задавал наводящие вопросы, слушал, шутил, иногда, особенно когда смеялся, вытягивал руку и трогал ее за локоть, за запястье. От своих знакомых по Кембриджу он нахватался всяких психотерапевтических приемов и понимал, что если женщина обнажила перед тобой свою душу, то с готовностью обнажит и все остальное: говорил, например, что, если женщина тебе сообщила, что ты ей приснился, значит, ей хочется с тобой переспать. Весь вопрос в том, как ее к этому подвести. Он спрашивал, она отвечала, он спрашивал еще, она отвечала, потом спрашивала, оба подначивали друг друга, следя, чтобы собеседник не уходил ни в спешку, ни в скрытность. Не давать ответа на вопрос не дозволялось. Таковы были правила. Полагалось оставаться в игре, за столом, пока се полностью не раскроют карты. Позволить себе заскучать недопустимо, сказал он мне как-то. Я раз или два вклинился в их беседу и оба раза подпортил бы им безупречный моцартовский дуэт, если бы хоть один из них обратил на меня внимание. В жизни не видел, чтобы кто-то превращал la drague в образ жизни. Желал он женщин не сильнее всех прочих, да и красотой от прочих мужчин не отличался. Но без женщин он был ничто. Он сам это говорил, хотя и не понимая собственных слов до конца. Главное – женщины понимали. Женщин он хотел постоянно. Стоило ему увидеть женщину, и глаза вспыхивали. Он оживал, встряхивался, делался любезным и благодарным: ему нужно было дотрагиваться, ласкать, целовать, кусать. Женщины это мгновенно просекали. Само то, как он разглядывал их кожу, колени, ступни, так и кричало: «Если не прикоснусь, считай, я покойник, меня не существует». Он смотрел им прямо в глаза, смотрел беззастенчиво и вот наконец позволял намеку на улыбку дрогнуть на губах. Он первым делом испытывал страсть, много позднее – любовь, а интерес – непрестанно. На то, что их так откровенно и дерзко желают, женщины отвечали ответным желанием, которое еще сильнее подхлестывало его желание. В этом, как и во всем другом, не было двусмысленности, колебаний, стыда, попыток укрыться. Нравственная сторона выглядела проще некуда: если ты желаешь кого-то с должной силой, причем желаешь всем нутром, скорее всего, и тебя желают не меньше. А что на тебе надето, кто ты такой и как выглядишь, не имеет ни малейшего значения.
Он был доступен для всех женщин без исключения, но все, что его выбирали, принадлежали к одному типу. От двадцати пяти до тридцати пяти, изредка – немного за сорок. Либо состоявшие в браке, либо только что выкарабкавшиеся из гнуснейших отношений и явно готовые очертя голову броситься в новые, ничем не лучше. Все они увлекались тем или иным видом рукоделия, что в его глазах означало, что они из богатой семьи, все регулярно посещали психотерапевта. Были среди них медсестры, юристки, флористки, музыкантши, гигиенистки, декораторши, парикмахерши, надомные няньки – попалась даже одна специалистка/консультантша по наведению порядка в шкафах и профессиональная выгуливальщица собак. То, чем они занимались, что говорили, кем являлись, не имело значения. Он охотился за страстью, потому что она у него имелась для раздачи с избытком; за надеждой, потому что ее у него почти не осталось; за сексом, потому что в это он мог играть с остальными на равных, потому что секс был для него кратчайшим путем, пропуском, способом отыскать гуманность в холодном и блеклом мире, последним козырем в руках у бродяги, способным вернуть его в лоно людского рода. Но если спросить его, чего ему в этой жизни хочется всего сильнее, он бы ответил не сморгнув: «Получить грин-карту». Тем самым определялось, кем он был в тот момент, как жил, а в итоге – чего именно хотел добиться любыми способами, в том числе и через постель: la green carte. У меня была green carte. У Зейнаб, работавшей в кафе «Алжир», была green carte, была она и у ее брата Альфреда, тоже таксиста. Калаж просто за всем этим наблюдал, точно Титан, взирающий на проделки мелкотравчатых божеств из-за горных кряжей своей избранности. Что до женщин, готовых сделать все что угодно для мужчины, который, разошедшись, строчил словами, точно из «калашникова», мог вытянуть руку, и дотронуться до их запястья, и разобрать их проблемы ловчее любого психиатра с Гарвардской площади, они, полагаю, этой самой green carte отродясь и в глаза-то не видывали. Они были местной выделки от головы до пяток. Он же, в свою очередь, был месье Пария, необъезженный чистокровка с налетом Франции, знаток нескольких восточных приемчиков, у которого за душой было достаточно смекалки, чтобы напомнить родителям любой вольнодумной непослушной доченьки из пригородов, что она могла бы приволочь домой и типа гораздо, гораздо хуже, тем более если всерьез решила припугнуть соседей.
Из «Анечки» мы все втроем побрели в кафе «Алжир». Она шла посередине, беспечно, дружелюбно. Мы останавливались без всякой причины, болтали, ускоряли шаг, останавливались снова. В какой-то момент она даже застряла перед переходом, когда я пустился объяснять некоторые причуды английской грамматики. Они рассмеялись. Я тоже смеялся. Я предвкушал кофе со льдом, музыку, как мы втроем беседуем обо всем, что подвернется под руку. Но тут Леони вдруг сказала, что ей пора. «Bonne soire»[8], – произнес Калаж с той же отрывистостью, с какой она возвестила о своем уходе. Этим «bonne soire» он всегда галантно, с налетом щегольства отправлял человека восвояси. В нем содержался намек на то, что вечер еще отнюдь не окончен, в нем для тебя сокрыто еще множество прекрасных и неожиданных возможностей.
– Видимо, ее жара допекла, – предположил я, пытаясь тем самым показать, что тоже разбираюсь в женщинах.
– Возможно. Мое предположение – она нянька, живущая в семье, и ей пора отпускать родителей. Ладно, не в последний раз.
И он заказал нам два cinquante-quatres.
– Даю ей два-три дня максимум. Потом появится.
– Откуда ты знаешь?
– Да вот знаю.
– Она тебе знак подала? – спросил я, пытаясь этим акцентом свести все к шутке и показать, что его предположения ни на чем не основаны.
– Не было никакого знака. Знаю, и все, – он взглянул на меня. – А ты хоть в Гарварде и учился, в женщинах совсем не разбираешься, правда?
– Да ну? – откликнулся я, добавив еще иронии в голос, чтобы показать, что разбираюсь и как именно.
– Не разбираешься. Слишком стесняешься и в результате либо сидишь тихоней, либо слишком суетишься. Всё на свете, не только женщины, требует умения размерять время: сидеть и ждать, пусть все случится само собой.
Уметь оттянуть нужный момент, помедлить – savoir traner, как он это называл, – двигаться нога за ногу, пусть то, чего тебе хочется, придет к тебе само. Таким же образом действует и фортуна.
Я промолчал, смутившись. Меня так легко раскусить?
А будущее он тоже умеет предсказывать?
Оказалось, что Сабатини будет играть на гитаре испанские песни, причем немного. Играл он очень медленно. Однако ему аплодировали и даже кричали «браво!». Типичная воскресная публика. Неприкаянная. Я и сам неприкаянный. А потом какой-то подросток, ученик Сабатини, взял у учителя гитару и сыграл короткую вещицу. Ему аплодировали с удвоенным энтузиазмом, и, пока аплодисменты еще не стихли, дитя поехало дальше, выдало снулую версию Andante spianato Шопена. То было трогательное, длительное приношение учителю, и, когда отзвучали аплодисменты, Калаж немедленно подошел к отцу мальчика и произнес: «Вот увидите, в один прекрасный день, причем скоро…» Подобрать нужные слова и закончить фразу он не сумел, но отец принял его реплику с признательностью.
Я видел, что Калаж потрясен. Может, дело было в юных годах исполнителя, или в том, что у Калажа не было сына или он не знал о его существовании, а иметь сына хотелось. А может, это сотворил Шопен.
– Надеюсь, он что-нибудь еще сыграет, – сказал я, стараясь развеять напряжение у Калажа на лице и дать ему возможность остаться, не задавая вопроса, не против ли я.
– Нет. Хватит на один вечер классической музыки.
Я знал, о чем он думает: в тот вечер в кафе «Алжир» не оказалось ни одной женщины.
В итоге попозже мы забрели в «Харвест» на другом конце узкого переулка, соединяющего Брэттл-стрит и Маунт-Оберн-стрит. Только вина, решили мы для себя. Для небогатых. Стоило оно чуть подороже доллара и двадцати двух центов, но ненамного. Калаж крутил самокрутки – он на этом сильно экономил, потому что курил непрестанно. Время от времени я замечал, что одна из женщин наблюдает, как он сворачивает самокрутку. А он все сворачивал и сворачивал, будто бы отключившись от всего вокруг, а потом внезапно – свернул и доволен результатом – подхватывал готовую сигарету, оборачивался и вручал женщине, которая до этого на него таращилась. Такая затравка для разговора. У него все было затравками для разговора или становилось ими. Начинаешь с сущего пустяка, неважно какого – Уолден-Понд, погода, вишисуаз, бог весть чо, главное – начать. Если собеседнице интересно – а нет никаких причин для обратного, – она подхватит. После этого тебе только и надо, что подхватить за нею, повышая ставку на пенни за раз, ни в коем случае не больше. Не спешить, не медлить, не сводить с нее глаз, не погружаться в себя. Проявлять жизнерадостность. Все вещи – это он тоже любил повторять – обязательно куда-то ведут, чаще всего в спальню, но пока ты добавляешь по пенни, вещи не перестают заставать тебя врасплох, даже если ты с самого начала знаешь, к чему клонится дело. Однажды в крошечном парижском кафе он долго набавлял эти самые пенни. Она была богатой редакторшей из итальянского журнала. Они говорили о кулинарии – ей нравилась кулинария, ей нужен был повар, он умел готовить… Остальное – ну остальное он уже пересказал в Кембридже всем и каждому.
В данном случае сигарету он предложил той самой модели, нуждавшейся в частых посещениях туалета, которую мы неделю назад видели в кафе «Алжир». Я еще и разглядеть-то ничего не успел, а он уже обвел зал взглядом, приметил ее и нацелился на соседний столик с совершенно снайперской точностью. Завязалась беседа. Ни о чем.
– Понравилась вам сигарета?
– Очень, – ответила она.
Он на это кивнул и выдержал паузу, будто бы оценивая все смысловые глубины ее ответа.
– Но вы наверняка знаете, что голландский табак лучше ординарного из Вирджинии.
Она кивнула.
– При этом лично я больше всего люблю турецкий.
– А, ну конечно, турецкий, – тут же откликнулась она.
Похоже, она турецкий тоже любила, была знатоком табаков. Мне захотелось рассмеяться. Просверк в его глазах, когда он застукал меня на попытке подавить смешок, сказал мне, что и он поймал ее на попытке выпендриться – мол, она неплохо разбирается в сигаретах.
– Турецкий табак я приучился курить у себя на родине.
– А где именно?
– В Сиди-Бу-Саиде, самом красивом из всех средиземноморских городков, где дома с побелкой, к югу от Пантеллерии. Летом на побережье вымывает кусочки пемзы, дети собирают их в большие плетеные корзины и за бесценок продают туристам.
Ее это описание, похоже, зачаровало.
– А Пентеллерия – это где?
– Где находится Пантеллерия? – переспросил он, будто бы это полагалось знать всем. – Изумительный остров в Сицилийском проливе. Вы бывали на Сицилии?
– Нет. А вы? – поинтересовалась она.
Его продуманный, просчитанный кивок говорил о том, что Пантеллерия – это не просто место, это жизненный опыт, который не опишешь никакими словами.
Я понял, к чему клонится дело, и, извинившись, отошел в уборную.
По дороге я заглянул в основной зал и столкнулся с профессором Ллойд-Гревилем. Вот уж кому ни к чему было видеть, что я шляюсь по барам, – с учетом моего положения на факультете. Я от него скрывался с тех пор, как провалил экзамены. Он ужинал с супругой и какой-то ученой парижской четой в более модной и куда более дорогой французской части заведения. Не затруднит меня подойти и поздороваться? Разумеется, нет. Жену его я знал по факультетским мероприятиям. Дело всегда кончалось тем, что мы стояли и болтали о всякой чепухе в – как она это называла – «нашем потайном уголке» в их просторной гостиной с видом на Чарльз-стрит. Для большинства жен ученых факультетские мероприятия – зло и проклятие, она же превратила положение мужа в нескончаемый источник клиентов для агентства недвижимости, которым руководила в режиме нон-стоп, даже когда они уезжали на лето в Нормандию. Родом она была из Германии, но потом жила и училась во Франции, ей нравилось играть роль этакой неприкаянной души, выброшенной на побережье Новой Англии и безгранично сочувствующей другим неприкаянным душам, особенно если они жили в телах юных и неискушенных студентов.
– Как диссертация продвигается? – осведомилась она.
Я нарочито ахнул, имея в виду: «Помилуйте миледи, еще же лето на дворе». Она ласково и чуть-чуть насмешливо надула губки, будто хотела сказать: «И за какими такими безобразиями вы проводите нынешнее лето, что вам даже и работать некогда?» То был не флирт, а всего лишь словесный пинг-понг. Мне страшно хотелось выбить шарик со стола, но вежливость не позволяла прервать партию.
Я рассказал ей про квалификационные экзамены. Она огорчилась, немного подумала, а потом едва ли не подмигнула, имея в виду: «Я этим займусь», и с укором посмотрела на мужа, имея в виду, какой же он скверный мальчишка, думать надо, прежде чем обижать такого приятного молодого человека. Она имела в виду: «Со своей стороны что могу – сделаю». Хотя, возможно, она ничего не имела в виду.
Однажды она застала меня за одиноким обедом в Преподавательском клубе и с тех пор об этом помнила. «Разыгрываете роль нищего студентишки, да? Этим, дорогуша, никого не проймешь». Чтобы ее разубедить, пришлось бы слишком во многом признаться, да и тогда я сделался бы в ее глазах лжецом, а от этого все стало бы только хуже. Так что я оставил ее при убеждении, что вовсе не голодаю. Чтобы сохранить лицо, я всякий раз умудрялся отправить ей новую книгу, которую нам доводилось обсуждать в «нашем потайном уголке» по ходу ежемесячных сборищ у нее в гостиной. Новая книга в твердом переплете мне была не по средствам, но не было ничего проще, чем позвонить издателю в Нью-Йорк и заявить, что я хочу написать рецензию на такое-то произведение: они обычно велись, когда я заверял их, что получил соответствующее задание от некоего невнятного журнала. Я называл это «чтением в кредит», поскольку неизменно просматривал текст, прежде чем завернуть томик в подарочную бумагу и оставить его у Мэри-Лу, секретаря факультета, которая никогда не забывала сообщить миссис Ллойд-Гревиль, что ее дожидается petit surprise[9]. Через несколько дней в мой почтовый ящик опускали маленький, но плотный квадратный конвертик из бумаги жемчужно-серого цвета, с ее именем, вытисненным на лицевой стороне: он содержал приветливую благодарную записку, написанную темно-синими чернилами. Никто не ждал, что вы заметите – хотя и предполагалось, что вы заметите, – бледный, снабженный гербом водяной знак с именем дорогого ювелира. Сейчас, за ужином, профессор и его друг обменивались ничего не значащими любезностями по поводу квалификационных экзаменов и диссертаций, вспоминали весь ужас и унижение этих зрелищ – какими они были в те дни, когда оба учились в Париже.
– Помнишь такого-то и такую-то?
– Ни слова больше, – откликался его гость. – Хочу только сказать, – поворачиваясь ко мне, – что вам, ребята, еще повезло.
– Ну уж не знаю, – вмешалась миссис Ллойд-Гревиль, неприметно гримасничая: кодовое выражение, несущее в себе признаки полной солидарности, сопряженное с очередным подмигиванием. – Вы по-прежнему собираетесь писать о «Принцессе Клевской»? – осведомилась она с заговорщицкой улыбкой, гласившей: «Видите, я все помню».
Я кивнул.
– А, «Принцесса Клевская», давняя история, – высказался гость Ллойд-Гревиля.
– Я ее только что перечитала, – сообщила жена Ллойд-Гревиля.
Пытается заработать очки, да? Все мы пятеро ненадолго погрузились в молчание.
– Выпьете бокал вина? – предложил профессор, почти что привстав, чтобы освободить место для еще одного стула, если мне хватит наглости принять его приглашение. Я поколебался, едва устоял перед искушением обдумать его предложение всерьез, но тут увидел, что миссис Ллойд-Гревиль отрезает кусочек от своего артишока – так, будто совершенно не заметила сделанного мужем жеста и заранее для себя решила, что я откажусь и позволю всем им ужинать и дальше без неуместного общества аспиранта, который явился не ко времени и не сумел по-быстрому слинять. Прежде чем отказаться, я извинился – в баре меня ждут друзья. «Ах, молодость!» – произнесли они все хором. А потом, после пары незавершенных кивков, означавших нечто, что у меня не хватило смекалки разгадать, они вернулись к своим колоссальным закускам. На миг повисло молчание. Тут до меня дошло: я congdi, отправлен восвояси. Маленький клан с завидным добросердечием хлопнул дверью мне в лицо.
Мне и так-то не очень хотелось к ним присоединяться, но тут я внезапо понял, почему люди, застряв в дорожной пробке, впадают в исступление, выхватывают «калашниковы» и косят реальных или воображаемых врагов, каких – неважно, потому что никто тут тебе не друг, тебя вечно обволакивает всякая хрень, куда ни повернись. Их утонченные вкусовые рецепторы – хрень; «Принцесса Клевская» – хрень; их ядовитые мелкие белые клыки, просматривающиеся за выпяченными в улыбке губами, пока они кивают на прощание и смакуют жареные Carciofi alla giuda[10] – остынут ведь, если не сожрать их поскорее, а я стою тут и пытаюсь придумать, как поизящнее удалиться. Зачем мне напоминать о том, что я безнадежный, бестолковый, неопрятный, нежеланный и совершенно неуместный беспризорник на этом гребаном клочке земли под названием Кембридж, штат Массачусетс?
Никогда я их не прощу, не прощу и себя. Зачем подзывать меня к своему столику, чтобы я проторчал там дольше, чем им хочется, почему я не смог верно прочитать их знаки? Вот Калаж наверняка прочитал бы все правильно.
Тут мне пришло в голову, что я ничем не отличаюсь от Калажа. Среди арабов он бербер, среди французов – араб, среди своих – ничто, как вот я был евреем среди арабов, египтянином среди незнакомцев, а теперь – чужак среди белых англосаксов, этакий дворник-невежда, пытающийся играть в поло или лакросс.
Ненавижу все на этой стороне Атлантики.
Хотя, если подумать, на той я тоже все ненавидел.
Ненавидел Америку, ненавидел Европу, ненавидел Северную Африку, а вот прямо сейчас я ненавидел Францию, потому что та Франция, которой поклонялись все в Кембридже, ничем не походила на воображаемую douce[11] Францию, с любовью к которой я вырос в Египте, Францию «Бабара» и Тинтина и старых иллюстрированных книг по истории, в которых все всегда начиналось с жестокой осады Алезии Цезарем, а заканчивалось героическим сражением при Бир-Хакейме между французскими североафриканскими легионерами и германским Рейхом, – той Францией, которая уже стала безразлична даже французам, да они о ней и забыли. Франция – и та превратилась в зажравшийся эрзац, гурманский рай для выпяченных губок и высокородных обжор.
Десять лет назад, подумал я, никого из них не пустили бы и на черную лестницу в доме моих родителей, а теперь они кичатся передо мною едой из гетто: бабушка моя скорее бы умерла, чем подала этакое варево гостям. Артишоки по-еврейски!
Видимо, от этой мысли на лице у меня появилась ухмылка, но меня это не утешило. С тем же успехом можно было обзывать эрзацем для зажравшихся сами эти несчастные артишоки и их дальних родичей нектарины, а потом сграбастать с тарелок всю эту стряпню и засунуть миссис Ллойд-Гревиль в ее пухлый ротик и в гортань под вторым подбородком.
Я понимал, что начинаю напоминать Калажа. Мне нравилось его напоминать, хотелось этого. Нравилось его отношение к миру. Он давал голос моему гневу, ярости, напоминал, что нынешнее оскорбление не было воображаемым, хотя я и знал, что на самом деле никто не собирался меня оскорблять. Я был разобижен до глубины души, при том что никто и мысли не имел меня задевать или высмеивать. И все же мне нравилось подражать его гневу, нравилось носить этот гнев на лице. При всей своей бессмысленности гнев этот наполнял меня силой, делал жизнь проще, придавал мужества, распирал грудь. Напоминал мне о том, кто я здесь. Я так давно перестал понимать, кто я такой, что только полный пария оказался способен напомнить мне, что я не нектарин, что неспособность скреститься с этим обществом имеет свою цену, но не равнозначна провалу.
Захотелось заорать в голос: нектарины-эрзацы, нектарины-эрзацы.
Я пошел в уборную и, едва закрыв дверь, прочитал над писсуаром пророческую надпись: «Я путем, а вы дерьмо».
Все дерьмо. Всё дерьмо. Мир – дерьмо. Калаж – дерьмо. Я дерьмо.
Когда я вернулся к нашему столику, Калаж уже умудрился пригласить за него женщину, ранее сидевшую рядом, – точнее, он пригласил ее переместиться на его место на мягкой банкетке и подвинуться ближе.
– Уж ты меня прости, – прошептал он, указывая на мои книги, сложенные аккуратной стопочкой на дальнем конце его стола, – но пора нам разойтись.
Я явно портил ему всю картину. Может, меня это и задело, но я оценил его честность. Тем самым он подтверждал наше дружество. Он непотопляемый. Эту ночь он проведет не один. Мне он напомнил охотников, что просыпаются на заре и отправляются на поиски добычи с твердым намерением не возвращаться без свежатины, которой потом накормят весь клан. Я был собирателем: ждал, когда пища вырастет, или подвернется под руку, или упадет прямо в ладони. Он шел на поиски и хватал; я оставался на месте. Мы были разными. Как Исав и Иаков.
Впрочем, тут я ошибся: я и ждать-то не умел. В моем ожидании был надрыв вместо надежды. И в этом Калаж видел меня насквозь. И называл это savoir traner[12].
И все же пришло мне в голову в тот вечер, пока я шагал к дому по Беркли-стрит, где застряли гости какой-то садовой вечеринки, хотя сама вечеринка давно закончилась, что я рад наконец-то избавиться от этого типа, способного отвратить тебя от дела на многие часы: я просто не знал, как от него отделаться, вот и исходил из того, что нет у меня занятия интереснее, чем таскаться за ним и смотреть, как он троллит всех встречных женщин. Развратник и подонок, подумал я. Вот он кто такой. И решил несколько дней не появляться в кафе «Алжир».
Как разительно он отличается от спокойных, довольных жизнью людей науки, которые запросто способны растянуть себе часы досуга, собрав горстку друзей, усевшись на собственной широкой террасе с джином с тоником – и таким вот воскресным вечерком, пока они сидят вместе во тьме, волнует их разве что одно: как бы жуки к ним не слетелись. Я всегда завидовал своим соседям по Беркли-стрит.
По счастью, я не пересекался в его компании ни с кем из гарвардцев. Еще не хватало, чтобы этот тип в один прекрасный день возник со мной рядом и какой-нибудь гримасой, хмыканьем, словечком – я уж не говорю о его одежде и манерах – выдал свою принадлежность к общественному дну, где мы с ним и столкнулись. Я так и представил себе, как профессор Ллойд-Гревиль меряет Калажа оценивающим взглядом, прежде чем повернуться к жене и заявить: «Он еще и с этакой шантрапой спутался».
А потом я вспомнил их артишоки, их сытые рыльца, зарывшиеся в кларет и ученость. Нектарины на бензиновой станции искусства. Мир набит нектарофилами, которые трудятся на своих бессмысленных мелких нектаросклеротических поприщах, шаркают по своей нектаролептической стезе.
Когда б у меня достало мужества сбежать прямо сейчас.
Добравшись до дома, я обнаружил девушку из Квартиры 42 – она сидела на ступеньках крыльца, в одной руке книга, в другой – сигарета. На ней был белый топик, обнаженные загорелые плечи гладко блестели в свете, падавшем из вестибюля.
– Жара достала? – поинтересовался я, решив прибегнуть к банальнейшему приветствию на свете, сдобрив его толикой иронии. У меня возникло подозрение, что у нее другие неприятности, но уж лучше погода, чем молчание.
– Ага. Ужас просто. Ни вентилятора, ни кондея, ни телека, ни сквозняков – ни фига. Решила, что тут лучше, чем внутри.
– А терраса на крыше? – спросил я.
Она покачала головой.
– Не, там в такой час как-то жутковато.
Ну, так тому и быть, подумал я. Больше сказать нечего. Разумеется, можно было произнести любую глупость на выбор, но я не придумал ни одной, которая возвысила бы меня хоть немного. Тем не менее на крыльце застрял.
– На самом деле там ночью довольно красиво, ты хоть раз видела? – спросил я. – Кембридж, какого тебе еще не показывали. А еще там всегда ветерок. Вокруг темнота, только огоньки повсюду поблескивают – мне это напоминает маленькие городки на Средиземном море.
Прежде чем она успела спросить, какие именно городки – тогда пришлось бы на ходу выдумать какое-нибудь название, – на меня что-то нашло, и я ей заявил, что собираюсь прихватить выпивку и посидеть там.
– Вид на самом деле обалденный, вот увидишь.
Я е в первую секунду осознал, что сам ни разу там не был после захода солнца, а уж ночью и подавно, и что она права: там явно будет жутковато.
«Вот увидишь» – это такой словесный эквивалент прикосновения к ее локтю или запястью.
– Лениво мне стул туда тащить.
– Я тебе тоже принесу, – сказал я. – У меня шезлонги, парусиновые, – добавил я, как будто это могло ее убедить; тут мы оба рассмеялись.
Она пошла за мной по лестнице. В здании было пять этажей, мы все жили на последнем, и у нас завелась общая шуточка, помогавшая поддерживать соседские отношения: встречаясь на лестнице, мы всегда посмеивались над тем, зачем в здании такая широкая лестничная клетка – туда же запросто можно было бы запихать лифт. «Зато понятно, почему аренда такая дешевая», – вот как полагалось на это отвечать. «Да», – полагалось говорить в ответ. Мы с ней оба слегка смущались, не хотелось ничего говорить про лестницу, аренду или жару – возможно, из страха показать, что дыхание у нас сбилось вовсе не от подъема. Добравшись до своей квартиры, я открыл дверь, стараясь выглядеть как можно раскрепощеннее, и оставил ее нараспашку – жест, которым хотел показать, что всего лишь прихвачу шезлонги, смешаю два коктейля и отправлюсь с ней на террасу. «Одну секундочку» – такой я подавал сигнал, не будучи уверенным, что мои телодвижения, обозначающие спешку, рассчитаны на то, чтобы нас обоих успокоить. Она зависла в коридоре, скрестила руки на груди и смотрела, как я направляюсь на кухню; потом медленно вошла следом – таков был ее способ показать, что она ждет, когда будут готовы напитки; руки по-прежнему скрещены, плечи по-прежнему блестят, вся поза говорит: «Только не возись там долго». Огляделась. У нее квартирка точь-в-точь как у меня, сказала она, вот только странным образом все здесь, вплоть до дверной ручки, перевернуто слева направо. Моя выходит на запад, ее на восток. Пока она говорила, я вытащил из морозильника банку лаймового сока, облил ее горячей водой, вывалил лед из контейнера в большую миску.
– А это что? – поинтересовалась она, показывая на резиновый пестик, который я вытащил из ящика и положил на столешницу.
– Увидишь. – Я достал рулон бумажных полотенец, оторвал две штуки, всунул между ними несколько кубиков льда. Потом, взяв пестик, раздробил кубики и пересыпал ледяное крошево в стеклянную банку.
– Так и положено? – спросила она.
Я, запыхавшись, смог лишь повторить за ней:
– Так и положено.
Она хочет попробовать? Я передал ей пестик. Чтобы рука у нее не дрогнула, тоже взялся за рукоятку, дал ей разок ударить. Ей понравилось колоть лед. Она ударила снова, потом еще раз. Расколотые кусочки мы переложили в миску. А потом – я как раз открывал бутылку джина, которую достал из морозильника, – меня вдруг как подхватило, и, не дав себе толком подумать, я повернулся, поцеловал ее сперва в плечо, потом в шею. Она, видимо, перепугалась, но вроде не возражала, наверное, даже не удивилась и позволила поцеловать ее еще раз, в то самое место, к которому уже много дней тянулись мои губы. А потом, встав ко мне лицом, она отыскала мои губы и поцеловала, как будто я черт знает сколько возился, прежде чем додумался поцеловать ее туда. До террасы мы в тот вечер так и не добрались.
Впрочем, часа в четыре утра, когда жара в моей квартире сделалась совсем уж невыносимой, мы ненадолго поднялись наверх и, стоя нагишом на темной террасе – а на нас отовсюду смотрели соседние здания, – полюбовались, как мерцает в дымке летней ночи Кембридж перед самым рассветом. Отправиться наверх нагишом предложила она. Мне понравилось. Мы спустились обратно и вновь предались ласкам.
Когда я наутро проснулся, ее уже не было. Я накинул кое-что из одежды, постучал в ее дверь. Нет ответа. Видимо, уже ушла в библиотеку.
На простыне моей остался запах ее тела, на коже тоже. Не хотелось с ним расставаться. Душ приму попозже, не сейчас. Не съев ни кусочка и не выпив кофе, я направился прямиком в кафе «Алжир».
Шагая по Брэттл-стрит, я все гадал, почему так спешу. Я такой ненасытный? Я уже про нее забыл и думаю лишь о том, как расскажу про случившееся Калажу? Почему она ушла исподтишка? Ответов я не знал.
Прежде чем охватить мыслью радость, которую ощущал, я вдруг почувствовал неприятный укол ужаса, расправлявшего свои темные крылья над этим солнечным мигом. Потому ли мы занялись любовью, что в сердце у меня в тот момент бушевал гнев, а секс питается гневом, как питается красотой, любовью, удачей, смехом, досадой, печалью, влечением, отвагой и отчаянием, потому что в сексе все игроки равны, потому что через секс мы протягиваем руку в мир, если больше нам предложить миру нечего? Именно поэтому все и случилось – из-за чванства Ллойд-Гревилей, из-за того, что Калаж резко поставил между нами преграду как раз в тот момент, когда я готов был признать в нем собрата-шантрапу? Или, может, я заразился его похотью, подхватил его похоть, как лихорадку?
И на это нет ответа.
Калаж уже сидел за своим привычным столиком с cinquante-quatre, разложив по столешнице привычные предметы, со все еще мокрыми волосами. Он свертывал самокрутку и просвещал стоявшую рядом Зейнаб, что спаржа действительно очищает почки, как диуретик и детокс. Усиливает мочеотделение, в результате из почек вымываются токсины.
Говорили они всегда по-французски.
– А я-то думала, что запах – это из-за внутренней инфекции, – произнесла она, одною рукой держа свой деревянный поднос.
– Нет, запах – признак того, что тело очищается. Расщепляя спаржу, тело выделяет аминокислоту, которая называется аспарагин – она всегда присутствует в моче людей после того, как они ели спаржу.
Она млела от восторга.
– Калаж, ты все на свете знаешь?
– Я энциклопедия хрени.
Она улыбнулась, услышав, как он себя принижает, – видимо, показала этим, что сочувствует ему, он ведь так скверно о себе думает, и одновременно продемонстрировала, что ее не проведешь ни этим, ни чем-либо еще. Она, наверное, увидела в этом признание в личной слабости, которую он не раскроет перед не столь ему близким человеком.
– Я по сравнению с тобой такая невежда.
– Совершенно верно, Зейнаб, – он сидел неподвижно и начал набирать воздух в легкие. – Но мне ты как сестра, и я убью всякого, кто посмеет к тебе прикоснуться.
– Не сестра я тебе, и не надо ради меня никого убивать, Калаж, я о себе и сама позабочусь.
– Ты ребенок.
– Я не ребенок, могу это тебе доказать в секундочку, и ты прекрасно знаешь, что я имею в виду, не надо притворяться.
– Не говори так.
К моему крайнему удивлению, он покраснел.
– Да как тебе угодно, Калаж. Я ждать умею, – произнесла она, не обращая внимания на мое присутствие: я так и стоял, застыв между ними. – Только дай знать, и я буду твоей сколько захочешь. Как устанешь – сразу скажешь. Sans obligations[13].
– С ним говори, не со мной, – Калаж ткнул в меня пальцем: таким в тот день было его приветствие.
– С ним? Да он на меня даже не смотрит. А ты хоть смотришь. Как сказала: сколько захочешь и ни минутой дольше.
После этого она ушла за стойку.
– Еще одна, – произнес Калаж, когда она уже не могла слышать. Правой рукой он пододвинул стул с беспечной грацией адвоката, который готовит стул для подзащитного, только что вошедшего в комнату для свиданий.
– Ну, рассказывай.
– Ты первый рассказывай.
Мы обменялись новостями.
Насчет девицы, нуждавшейся в частых посещениях туалета, он оказался прав.
– Она нуждалась в посещении туалета… даже во время оргазма.
Он рассмеялся. Зейнаб, которая за стойкой раскладывала бутербродики на большом блюде, – и та прыснула, услышав его историю.
