До самого рая Янагихара Ханья

Снова пауза.

– Дома.

– Расскажи мне про дома, – попросил я. – Ты видела кого-нибудь в окнах? Какого цвета были здания? Где-нибудь стояли лотки для цветов? Какого цвета были двери?

Такие упражнения ей помогают, но у меня постоянно возникает ощущение, что я тренирую шпиона: ты видела кого-нибудь подозрительного? Что эти люди делали? Как были одеты? Ты можешь показать их мне на фотографиях, которые я перед тобой разложил?

Она очень старается сделать то, чего, по ее представлению, мне хочется. Но мне хочется только одного – чтобы она однажды пришла домой и сказала мне, что видела что-то смешное, или красивое, или удивительное, или страшное; все, чего мне хочется, – это чтобы она сумела рассказать себе какую-то историю. Она иногда смотрит на меня, когда говорит, и я киваю или улыбаюсь, чтобы показать, что все хорошо, и в такие мгновения что-то болезненно сжимается у меня в груди, и, кроме нее, ничто не может вызвать во мне такое ощущение.

В конце июня я стал отпускать ее без сопровождения. Когда меня нет дома, ее ждет няня; на весь этот круг у нее уходит лишь семь минут – и то с учетом любых остановок и рассматривания чего угодно по дороге. Ей никогда не хотелось пойти дальше, да и все равно слишком жарко. Но потом в начале месяца она спросила, можно ли ей зайти на площадь.

Я даже, пожалуй, обрадовался: моя маленькая Чарли, которая никогда ничего не просит, не стремится никуда идти, которая иногда кажется лишенной всяких потребностей, которая ничего не хочет и не предпочитает. Хотя это не совсем так – например, она понимает разницу между сладким и соленым и больше любит соленое. Она понимает разницу между красивой рубашкой и некрасивой и предпочитает красивую. Она знает, когда человек смеется со злобным чувством, а когда от радости. Она не может объяснить этого, но понимает. Я постоянно напоминаю ей: надо просить того, что хочется, это нормально. Если что-то или кто-то тебе нравится больше чего-то или кого-то другого, – это нормально. Если что-то не нравится – это тоже нормально. “Тебе просто нужно сказать, – говорю я ей, – просто попросить. Понимаешь, котенок?” Она смотрит на меня, и мне непонятно, какие у нее мысли в голове. Она отвечает “Да”, – но я не уверен, что она поняла.

Полгода назад я бы вообще не дал ей выходить на площадь. Но теперь, когда государство ввело свои порядки, зайти туда можно, только если живешь в Восьмой зоне, – у каждого входа стоит охрана, проверяет документы. После того как в прошлом году остаток Центрального парка преобразовали в исследовательский центр, я боялся, что они сделают это со всеми парками, хотя изначально таких планов не было. Но редкое по нынешним временам единодушие министров здравоохранения и юстиции способствовало тому, что остальные члены Комитета согласились: нехватка открытых общественных пространств увеличит вероятность подрывной деятельности и выдавит потенциальные повстанческие группировки в подполье, где нам будет труднее за ними следить. Так что этот раунд мы выиграли, но с трудом, потому что сейчас впечатление такое, что Юнион-сквер постигнет та же судьба, что и Мэдисон-сквер, – она станет если не исследовательским центром, то многозадачной государственной площадкой: в какой-то месяц там будет временный морг, в какой-то – временная тюрьма.

Но с Вашингтонской площадью дело обстоит иначе. Это маленький парк в жилом квартале, так что государство им особо не интересовалось. Много лет там строили времянки, потом сносили, потом строили снова, потом снова сносили; даже с моего наблюдательного пункта на верхнем этаже было видно, что в этом разрушении было что-то рутинное: молодой солдат у северного входа размахивал жезлом без энтузиазма, бульдозерист зевал без энтузиазма, одной рукой придерживая рычаги, другую выставив в окно.

Но четыре месяца назад я проснулся от шума: что-то большое упало с глухим треском, а выглянув в окно, я увидел, что бульдозер вернулся – на этот раз выкорчевать деревья на западном краю площади. Два бульдозера возились там два дня, и стоило им закончить – появилась трансплантационная команда, собрала корневища выкорчеванных деревьев и груды земли в огромные холщовые свертки и тоже исчезла; вероятно, они отправились в Четырнадцатую зону, куда перемещают большую часть старых деревьев.

Теперь площадь обнажена, деревьев на ней нет, кроме полоски от северо-восточного до юго-восточного угла. Там еще были скамейки, тропинки, огрызки детской площадки. Но это, надо думать, ненадолго, в остальной части парка рабочие целыми днями заливают цементом то, что раньше было покрыто травой. Коллега из МВД сказал, что пространство преобразуют в такой рынок под открытым небом – вместо исчезнувших магазинов будут стоять торговцы.

Сюда, в эти остатки зелени, я выпускаю Чарли. Она должна гулять строго в пределах этой зоны, ни с кем не разговаривать, а если к ней кто-нибудь попробует приблизиться – немедленно отправляться домой. Первые две недели я следил за ней – установил камеру в одном из окон верхнего этажа и из лаборатории видел ее на экране: она быстрым шагом шла к южной стороне парка, ни разу не останавливаясь поглядеть вокруг, стояла там несколько секунд и отправлялась обратно. Скоро она снова оказывалась дома, и другая камера показывала, как она заходит в дом, запирает за собой входную дверь и идет на кухню выпить стакан воды.

Обычно она ходит на эти прогулки ближе к вечеру, когда солнце уже клонится к закату, и если в это время я с кем-нибудь разговариваю или что-то пишу, я вижу, где она, вижу точку на экране, которая удаляется от камеры, а потом приближается, ее округлая маленькая фигура и округлое маленькое лицо сначала почти пропадают из виду, потом возвращаются.

А потом наступил прошлый четверг. Я участвовал в комитетском селекторном совещании. Речь шла об охлаждающем костюме, который, вероятно, появится в следующем году; он отличается от вашего варианта, потому что наш снабжен жестким шлемом со щитком для защиты от загрязнения. Пробовал в таком ходить? В нем, собственно, не столько ходишь, сколько переваливаешься, а шлем такой тяжелый, что производитель предусмотрел в проекте шейный корсет. Но они очень эффективны. Несколько человек у нас как-то раз их протестировали, и впервые за много лет, войдя в лабораторию, я не раскашлялся, не расчихался и не вспотел. Производить их дико дорого, и государство изучает, можно ли снизить цену от астрономических до просто пугающих цифр.

Короче, я одним ухом слушал разговор и одним глазом следил, как Чарли отправляется в парк. Я сходил в туалет, взял себе чаю, вернулся за стол. Один из чиновников из МВД что-то бубнил, он был на середине своей презентации о сложностях массового производства костюмов, я взглянул на свой экран – и увидел, что Чарли нет.

Я встал, как будто это могло помочь делу. Дойдя до южной оконечности парка, она обычно садится на одну из скамеек. Если ей дали с собой что-нибудь перекусить, она это съедает. Потом встает и идет на север. Но в кадре никого не было – только госсотрудник подметал тротуар, и на заднем плане лицом к югу стоял солдат.

Я вошел в меню камеры и развернул ее направо, но там были только солдаты в темно-синей форме, видимо, из инженерных войск, они что-то измеряли на площади. Потом я развернул ее налево, насколько это было возможно.

Сначала тоже не было ничего – только уборщик и солдат, а на северовосточном углу – еще один солдат, покачивающийся туда-сюда, с пятки на носок, одним из тех беззаботных движений, которые ошеломляют меня больше всего: при всем, что произошло и изменилось, люди по-прежнему покачиваются на пятках, по-прежнему ковыряют в носу, по-прежнему чешут задницу и рыгают.

Но потом на самом-самом юго-восточном краю я что-то увидел, какое-то движение. Я увеличил картинку, насколько смог. Там стояли два мальчика – лет тринадцати-четырнадцати, наверное, – оба спиной к камере. Они разговаривали с кем-то, кто стоял лицом к камере, но этого человека не было видно, только его ступни в белых кроссовках.

Господи, подумал я. Господи, ну пожалуйста.

А потом мальчики двинулись и пошли, и я увидел, что третья фигура – это Чарли в белых кроссовках и длинной красной футболке; она шла за мальчиками, которые даже не оглядывались, в восточном направлении по южной стороне Вашингтонской площади.

– Полиция! – крикнул я в экран (что, разумеется, не имело никакого смысла). – Чарли!

Но конечно, никто не остановился; я сидел и смотрел, как они все втроем вышли из кадра. Один из мальчиков положил руку ей на плечо; она была такого маленького роста, что макушкой едва доставала ему до подмышки.

Я сказал секретарю, чтобы он выслал группу охраны, побежал вниз к автомобилю, помчался на юг, постоянно названивая няне. Когда она наконец взяла трубку, я стал орать.

– Но, доктор Гриффит, – сказала она дрожащим голосом, – Чарли дома. Она только что пришла с прогулки.

– Дайте ее мне, – рявкнул я, и когда лицо Чарли появилось на экране с таким же выражением, как всегда, я чуть не разрыдался. – Чарли, – сказал я, – котенок. Ты в порядке?

– Да, дедушка, – сказала она.

– Никуда не уходи, – сказал я. – Не двигайся. Я скоро приду.

– Ладно, – ответила она.

Оказавшись дома, я велел няне уйти (намеренно не пояснив, на этот день я ее отпускаю или насовсем) и побежал наверх в комнату Чарли, где она сидела на кровати с котом на руках. Я боялся, что увижу разорванную одежду, синяки, слезы, но она выглядела так же, как всегда, – может, немного раскраснелась, но это могло быть вызвано жарой.

Я сел с ней рядом, пытаясь успокоиться.

– Котенок, – сказал я, – я тебя видел сегодня на площади. – Она не повернула голову. – В камеру, – сказал я, но она по-прежнему молчала. – Кто эти мальчики? – Она так ничего и не говорила, и я добавил: – Я не сержусь, Чарли. Мне просто нужно знать, кто они такие.

Она молчала. За четыре года я привык к ее молчанию. Она не упрямится, не упирается – она пытается сформулировать ответ, а на это уходит какое-то время. Наконец она сказала:

– Я с ними познакомилась.

– Так, – сказал я. – А когда ты с ними познакомилась? И где?

Она нахмурилась, стараясь сосредоточиться.

– Неделю назад. На Юниверсити-плейс.

– Около Вашингтон-мьюз? – спросил я, и она кивнула. – И как их зовут?

И она помотала головой, то есть начинала расстраиваться, потому что не знает или не помнит. Я всегда повторял как мантру: спрашивай у людей, как их зовут. Если забудешь – спрашивай снова. Ты всегда можешь спросить, у тебя есть на это полное право.

– Хорошо, – сказал я. – Ты с ними потом встречалась каждый день?

Она снова помотала головой, потом тихо произнесла:

– Они мне сказали, чтобы я сегодня с ними в парке встретилась.

– И что вы делали? – спросил я.

– Они сказали, что нам надо пойти пройтись. А потом… – Тут она остановилась и уткнулась лицом в спину Котенку. Она начала раскачиваться туда-сюда – так она делает, если расстраивается, – и я погладил ее по спине. – Они сказали, что мы дружим, – наконец сказала она и сжала кота так крепко, что он пискнул. – Они сказали, что мы дружим, – повторила она почти со стоном, и я прижал ее к себе, и она не сопротивлялась.

Врач сказала, что никакого долгосрочного ущерба нет: небольшие ссадины, небольшое кровотечение. Она порекомендовала обратиться к психологу, и я согласился, не сказав ей, что Чарли и так уже ходит к психологу, а также к эрготерапевту и к психотерапевту. Я передал видеозапись в МВД и велел им запустить полноценную поисковую операцию; они нашли парней, им по четырнадцать лет, оба зарегистрированы в Восьмой зоне, оба – сыновья исследователей в Мемориальной больнице, один белый, другой азиат; на все ушло три часа. Один из родителей – приятель приятеля Уэсли, и он прислал записку с просьбой о снисхождении, которую Уэсли вчера лично доставил мне домой с каменным лицом. “Мне без разницы, Чарльз”, – сказал он, и когда я смял записку и вернул ему, он лишь кивнул, пожелал мне доброй ночи и ушел.

Сегодня вечером, как и в предыдущие три дня, я буду сидеть возле кровати Чарли. В четверг она начала хрипеть – глухой, булькающий звук в глубине горла – и дергать плечами и головой примерно через полчаса после того, как заснула. Но потом перестала, и, посидев с ней рядом еще около часа, я наконец пошел и тоже лег. Мне, как уже не раз, страшно не хватало Натаниэля. Еще мне не хватало Иден, а это как раз редкость. Наверное, я просто хочу, чтобы за Чарли еще кто-то отвечал помимо меня.

Не могу сказать, что произошло самое страшное, чего я боялся, – больше всего я боюсь, что она умрет; но снаряд упал близко. Я попытался поговорить с ней про ее тело, про то, что оно принадлежит только ей, что она ничего не должна с ним делать, чего не хочет. Нет, неправильно. Я не попытался, а поговорил. Я понимаю, что она в группе риска; я понимаю, что нечто подобное могло произойти. Даже не так – я понимаю, что это было неизбежно. И я понимаю, что нам повезло – случилось ужасное, но могло быть гораздо хуже.

В мои студенческие годы один профессор сказал, что есть два типа людей: одни плачут о мире, другие – о себе. Плакать о своей семье, сказал он, – это разновидность плача о себе. “Те, кто хвастается жертвами, принесенными в пользу семьи, на самом деле ничем не жертвуют, – сказал он, – потому что их семьи – это продолжение их самих, разновидность их собственного “я”. Истинный альтруизм, сказал он, – это делиться с незнакомцем, с тем, чья жизнь никак не будет связана с твоей.

Но разве я не пытался так поступать? Я пытался улучшить жизнь людей, которых не знаю, и это стоило мне собственной семьи и, стало быть, меня самого. А те улучшения, над которыми я работал, сейчас подвергаются сомнению. Я больше ничего не могу сделать для мира – я могу только попытаться помочь Чарли.

Я очень устал. Конечно, я рыдаю – наверное, это эгоистично. Впрочем, я никого не знаю, кто сейчас бы не плакал о себе, – болезнь делает тебя неотделимым от незнакомцев, и поэтому, даже если ты думаешь о тех миллионах, вместе с которыми передвигаешься по городу, ты по определению задумываешься и о том, в какую секунду их жизни соприкоснутся с твоей; каждая встреча может принести заразу, каждое прикосновение может оказаться смертельным. Эгоистично, да, но, кажется, другого ничего не осталось – по крайней мере, сейчас.

Обнимаю вас с Оливье,

Чарльз

Дорогой Питер,

3 декабря 2076 г.

Много лет назад я был в Ашгабате и там разговорился с одним человеком в кафе. Это было в двадцатых, когда Туркменская Республика еще называлась Туркменистаном и была авторитарным государством.

Я тогда учился в университете, и этот человек стал ко мне приставать с вопросами: а почему я в Ашгабате, а какие у меня впечатления? Я теперь понимаю, что он, скорее всего, был какой-нибудь шпион, но я тогда был неопытен и глуп, общения мне не хватало, и я был рад поделиться с кем-нибудь своими соображениями о негуманном характере автократического государства и о том, что есть разница – хотя я не то чтобы агитировал за демократию – между конституционной монархией типа той, что у меня в стране, и антиутопией, в которой живет он.

Он внимательно выслушал мои разглагольствования, и когда я замолчал, сказал: “Пойдем, кое-что покажу”. Мы подошли к одному из открытых окон. Кафе располагалось на втором этаже здания в узком переулке, ведущем к Русскому базару, – эта улочка была одной из последних, которую еще не раскурочили и не застроили зданиями из стекла и стали. “Глянь, – сказал он. – Как тебе кажется, похоже это на антиутопию?”

Я глянул вниз. Одна из главных странностей Ашгабата заключалась в контрасте: люди в одежде XIX века, которые ходят по городу, построенному в стиле XXII века. Внизу шли женщины в ярких платках и платьях, тащили набитые пластиковые пакеты, мужчины разъезжали на мотоциклах с коляской, перекрикивались школьники. День был солнечный и ясный, и даже сейчас, когда ощущение зимы уже невозможно вспомнить, я чувствую прохладу, представляя себе эту сцену: стайку девочек-подростков с раскрасневшимися щеками; пожилого мужчину, который перебрасывает из одной руки в другую только что испеченную картофелину за легкой дымкой пара; шерстяной головной платок, подрагивающий на лбу у женщины.

Но тот человек хотел показать мне не холод, а жизнь, которая в нем течет. Пожилые женщины с полными сумками покупок, сплетничающие перед дверью ярко-голубого цвета, мальчишки, играющие в футбол, две девочки, идущие по улице под руку друг с дружкой и жующие пирожки, – когда они оказались под нашим окном, одна что-то сказала другой, и обе захихикали, прикрывая рот ладонью. Солдат тоже был, но он стоял, прислонившись к стене, откинув голову так, что макушкой касался кирпича, с сигаретой на нижней губе, и нежился в бледном солнечном свете.

– Вот видишь, – сказал мой собеседник.

Я сейчас постоянно возвращаюсь мыслями к этому разговору и к не высказанному в нем вопросу: это вот похоже на антиутопию? Я часто задаюсь им, глядя на этот город: магазинов больше нет, но торговля есть, теперь она происходит на Площади; его по-прежнему населяют такие же люди – гуляющие пары, дети, которые скулят, потому что им чего-то не разрешили, шумная женщина, вступающая в перепалку со вспыльчивым торговцем из-за цены медной сковородки, – как раньше. В отсутствие театров люди по-прежнему собираются на концерты в общественных клубах, которые строят в каждой зоне. В отсутствие привычного количества детей и молодежи на тех, что остались, выливается еще больше заботы и любви, хотя я не понаслышке знаю, что эта забота может выглядеть скорее суровой, чем ласковой. Ответ, скрывающийся в вопросе моего собеседника, заключался в том, что антиутопия никак не выглядит; что она вообще может выглядеть как угодно.

Но все-таки как-то она выглядит. Описанное мной – это детали разрешенной жизни, такой, которую можно вести не в подполье. Боковым зрением ты видишь и другую жизнь – только сполохами, почти за кадром. Нет, например, телевидения, нет интернета – но информацию по-прежнему передают, и диссиденты по-прежнему могут телеграфировать свои сообщения. Иногда о них говорят на наших ежедневных брифингах, и хотя обычно на обнаружение отправителей уходит около недели – удивительное или, может быть, неудивительное количество таких сообщений восходит к государственным служащим, – всегда остаются люди, до которых нам добраться не удается. Нет выезда за границу – но каждый месяц приходят сообщения о попытках бегства, о шлюпках, затонувших у берегов Мэна, Южной Каролины, Массачусетса или Флориды. Нет больше лагерей беженцев, но есть еще известия – их, правда, меньше, чем раньше, – о тех, кто вырвался из какой-нибудь страны еще страшнее, чем наша; их ловят, упихивают в утлую лодку и высылают обратно в море под вооруженной охраной. Жить в таком месте значит понимать, что эти мелкие движения, это подрагивание, этот слабый комариный писк – не плод твоего воображения, а доказательство иного бытия, страны, которую ты знал и про которую понимаешь, что она все еще существует, пульсирует сразу за гранью твоего сенсорного восприятия.

Данные, расследования, анализ, новости, слухи – антиутопия сплющивает эти понятия в одно. Есть то, что говорит государство, есть все остальное – и остальное принадлежит одной-единственной категории: это информация. Люди в начинающей антиутопии жаждут информации, они изголодались по ней, они готовы убить за нее. Но с течением времени жажда проходит, и за несколько лет ты забываешь вкус, забываешь восторг от того, что узнал о чем-то раньше всех, поделился с другими, утаил секрет, настоял, чтобы твой собеседник поступил так же. Ты освобождаешься от груза знаний; ты учишься если не доверять государству, то по крайней мере отдаваться на его милость.

А мы пытаемся сделать процесс, в ходе которого ты забываешь и разучиваешься, максимально комфортным. Именно поэтому все антиутопии так схожи по устройству и свойствам: носители информации исчезают (пресса, телевидение, интернет, книги – хотя я считаю, что телевидение-то надо было оставить, его легко сделать послушным), и вместо этого упор делается на насущное – на то, что можно собрать или сделать вручную. В конечном счете эти два мира – первобытный и технологический – объединяются в проекты вроде Фермы, которая кажется чем-то сельскохозяйственным, но при этом будет снабжена самыми передовыми оросительными и климатическими системами, которые только может позволить себе государство. В конце концов, надеешься ты, люди, которые там работают, просто забудут прежнее применение всех этих технологий, что можно было сделать с их помощью, как сильно мы от них зависели, какую информацию они нам обеспечивали.

Я смотрю на вас и на то, что вы там у себя делаете, Питер, и понимаю, что мы обречены. Конечно, понимаю. Но что мне теперь остается делать? Куда мне деться? На прошлой неделе на всех официальных бумагах название моей должности поменялось с “ученого” на “старшего администратора”. “С повышением”, – сказал мне министр внутренних дел. Сомнительный комплимент. Если бы я по-прежнему считался ученым, теоретически я бы мог посещать иностранные конференции и симпозиумы; не то чтобы от приглашений не было отбоя. Но у государственного администратора нет ни причины, ни необходимости выезжать отсюда. Я – могущественный человек в стране, которую не могу покинуть, что по определению делает меня узником.

Вот почему я тебе это посылаю. Я не думаю, что меня вдруг лишат имущества. Но это ценная вещь, и, я думаю, если настанет день, когда мы с Чарли все-таки сможем выбраться, нам вряд ли удастся взять с собой деньги или вещи. Возможно, не удастся взять вообще ничего. Так что, пожалуйста, сохрани это до лучших времен. Может быть, когда-нибудь ты мне его отдашь – или продашь по моей просьбе, чтобы у нас были деньги где-нибудь поселиться. Я понимаю, как наивно все это звучит. Но знаю я и то, что ты, будучи по натуре добрым человеком, не станешь смеяться надо мной. Я не сомневаюсь, что ты тревожишься обо мне. Как бы мне хотелось сказать тебе “не тревожься”. А пока – я знаю, что ты сбережешь для меня все, что нужно.

С любовью,

Чарльз

Дорогой мой Питер,

29 октября 2077 г.

Прости, что я затаился; да, буду посылать тебе регулярные сообщения, хотя бы просто чтобы сказать, что я жив и никуда не делся. Я рад, что ты просишь об этом. И спасибо за нового курьера – пожалуй, гораздо безопаснее, чтобы это был человек с вашей стороны, нежели с нашей, особенно теперь.

Все пока не могут отойти от разрыва отношений, который вы инициировали. Я никого не пытаюсь обвинить, да и смысла в моих словах никакого – просто казалось, что это одна из тех угроз, которая никогда не будет реализована. Страшен тут в первую очередь не столько ваш отказ признавать нашу субъектность, сколько тот факт, что вашим примером могут вдохновиться другие.

Но мы прекрасно понимаем, чем это вызвано. Когда шесть лет назад Закон о браке впервые начали обсуждать, он казался не только невозможным, но и идиотским. Говорили об исследовании Кандагарского университета, которое демонстрировало, что повышение уровня социального недовольства в трех разных странах связано с долей неженатых мужчин старше двадцати пяти. Исследование вообще не учитывало другие дестабилизирующие факторы – бедность, неграмотность, болезни, климатическую катастрофу – и в конце концов было объявлено ошибочным.

Но видимо, на некоторых членов Комитета оно повлияло существеннее, чем мне (и, возможно, им самим) казалось, потому что, когда предложение вытащили из небытия прошлым летом, его уже представляли в другом свете. Брак будет способом повысить рождаемость, причем в рамках одобренной государством институции. Проект сочинили замминистра внутренних дел и замминистра здравоохранения; он был абсолютно (и почти пугающе) рациональным, как будто смысл брака – не выражение любви и привязанности, а вынужденная уступка общественным нуждам. Возможно, так и есть. Заместители министров разъясняли связанную с браком систему поощрений и побуждений, которую, как они уверяли, можно использовать для постепенного приучения людей к идее всеохватного социально ориентированного государства. Для этого учреждались жилищные пособия и, как они выразились, “репродуктивные субсидии”, то есть, коротко говоря, людям будут платить – деньгами или привилегиями – за рождение детей.

– Никогда не думал, что доживу до момента, когда свободных черных людей будут побуждать к производству свободных черных людей, – сказал представитель Минюста, и все слегка сжались.

– Общество нуждается во вкладе всех – любых – людей в восстановление, – холодно сказала замминистра внутренних дел.

– Ну, наверное, отчаянные времена требуют отчаянных мер, – спокойно ответил человек из Минюста, и снова повисла напряженная тишина.

– Ну вот, – сказала замминистра внутренних дел, как бы завершая разговор.

И опять все замолчали, тоже в неловком ожидании, как будто мы все актеры и в самый напряженный момент пьесы кто-то забыл свою реплику.

Наконец один из нас не выдержал.

– А… а какое тут используется определение брака? – спросил он.

Все присутствующие уставились кто в стол, кто в потолок. Тот, кто задал вопрос, был сотрудником Министерства фармацевтики, еще недавно он работал в частной компании. Я мало что про него знал – только что он белый, что ему, видимо, чуть за пятьдесят, что в 70-м у него умерли оба ребенка и муж.

– Ну, – наконец сказала замминистра внутренних дел и тоже замолчала, почти умоляюще окидывая взглядом собравшихся, как будто кто-то мог ответить вместо нее, но никто не вызвался, – мы, конечно, будем учитывать все существующие брачные отношения. Однако, – продолжила она после паузы, – Закон о браке предназначен стимулировать репродуктивный процесс, и поэтому, – она снова оглядела кабинет, и снова никто не вмешался, – субсидии будут распространяться только на союзы тех, кто биологически относится к мужскому полу, с теми, кто биологически относится к женскому. Это не значит, – торопливо добавила она, прежде чем человек из Минфарма успел открыть рот, – что мы хотим ввести какие-либо моральные… санкции против тех, кто не подпадает под это определение, речь только о том, что такие союзы не смогут претендовать на государственные субсидии.

Все зашумели, стали, перебивая друг друга, задавать разные вопросы. Из тридцати двух человек в комнате по крайней мере девять – в том числе, я практически не сомневался, и вторая авторша проекта, мелкая незаметная женщина, – не могли бы претендовать на “субсидии” по такому закону. Если бы нас было только двое-трое, я бы беспокоился сильнее: в таких ситуациях люди склонны голосовать против своих интересов – им кажется, что так безопаснее. Но здесь-то нас слишком много, чтобы подобное предложение могло пройти, не говоря о том, сколько всего остается неясным: означает ли это, что женатые бесплодные люди тоже не смогут претендовать на государственные субсидии? А однополые родители, у которых есть биологические дети – или возможность и желание воспитывать новых детей? Что произойдет со вдовами и вдовцами, которых сейчас больше, чем когда бы то ни было? Мы что, действительно, на самом деле говорим о том, чтобы платить людям за рождение детей? Что, если они родят детей и эти дети умрут – сохранится ли право на субсидию? Не идет ли речь о фактическом уничтожении права выбора у фертильных людей? А если фертильный человек физически или умственно не приспособлен к воспитанию ребенка – мы все равно будем его к такому побуждать? А как насчет разводов? Не окажется ли так, что женщины будут подвергаться домашнему насилию и из страха потерять субсидию не решатся на развод? Будет ли позволено бесплодному человеку вступать в брак с фертильным? Что, если человек решил изменить пол – разве этот закон не помещает таких людей в юридически неразрешимую серую зону? Откуда возьмутся деньги на осуществление этого проекта, особенно если учесть, что два наших основных торговых партнера вот-вот разорвут с нами всякие отношения? Если размножение так важно для выживания страны, не будет ли осмысленнее помиловать врагов государства и дать им возможность иметь детей, пусть даже под контролем? Почему бы нам не усыновлять и не удочерять маленьких осиротевших беженцев или не ввозить детей из стран, где климатические сдвиги привели к катастрофическим последствиям, и, наконец, не отделить уже понятие родительства от генетики? Неужели авторы проекта предлагают нам использовать национальную, экзистенциальную травму, целое поколение вычеркнутых из жизни детей, чтобы педалировать моралистическую повестку? К концу заседания оба автора предложения были готовы расплакаться, и разошлись все в отвратительном настроении.

Я шел к своей машине, когда меня кто-то окликнул; я обернулся и увидел замминистра фармацевтики.

– Этого не случится, – сказал он так твердо, что я чуть не улыбнулся: такой молодой, такой уверенный в своих словах. Потом я вспомнил, что он потерял всю семью и уже за это заслуживает уважительного отношения.

– Надеюсь, что вы правы, – сказал я, и он кивнул.

– Не сомневаюсь, – сказал он, поклонился и пошел к своей машине.

Увидим. На протяжении многих лет я уже не раз изумлялся, ужасался, пугался, видя, какими покорными оказываются люди; страх болезни, человеческое желание быть здоровым затмило почти любые другие желания и ценности, которые когда-то были им дороги, и многие свободы, которые казались неотъемлемыми. Страх оказался закваской для государства, и теперь оно само порождает страх, когда государственным чиновникам кажется, что население недостаточно их поддерживает. В понедельник пойдет третья неделя дебатов по поводу Закона о браке – кажется, мы все-таки сможем его не пропустить; безусловно, то, что вы это осудили, помогло. Как такое можно принимать без риска полностью порвать отношения со Старой Европой? Но конечно, я и раньше многого не предвидел.

В общем, держите за нас кулачки. Напишу еще на следующей неделе. Передай Оливье мои наилучшие пожелания – и себе тоже немножко оставь.

Чарльз

3 февраля 2078 г.

Дорогой Питер – закон принят. Объявят завтра. Не знаю, что еще сказать. Скоро напишу еще. Чарльз

Дорогой Питер,

15 апреля 2079 г.

Сейчас очень рано, только-только рассветает, а спать я не могу. Я как будто вообще не спал в последние месяцы. Я пытался пораньше лечь, около одиннадцати, а не за полночь, а потом просто лежал в кровати. Иногда я не то чтобы проваливаюсь, а соскальзываю в пограничное состояние между бодрствованием и дремой, где я в полной мере отдаю себе отчет и о простыне, на которой лежу, и о звуке вентилятора, который вертится надо мной. В эти часы я переживаю заново события дня, но при такой прокрутке иногда оказываюсь их участником, иногда наблюдателем и не знаю, в какой момент камера развернется на своей тележке и поменяет точку обзора.

Вчера я опять виделся с К. Не могу сказать, что мне такие нравятся, и не могу себе представить, что ему нравятся такие, как я. Но у нас одинаковый допуск и ранг, а это означает, что он может прийти ко мне, или я к нему, и наши автомобили могут стоять под окнами, чтобы потом отвезти меня или его домой, и это не вызовет никаких вопросов или проблем.

Иногда забываешь, как нуждаешься в прикосновении. Это же не еда, не вода, не свет, не тепло – можно обходиться годами. Тело не помнит этих ощущений, оно милостиво разрешает забыть о них. Первые два раза мы трахались быстро, почти с яростью, как будто такой возможности у нас больше не будет, – но последние три раза получились спокойнее. Он живет в государственном доме в Четырнадцатой зоне, где нет ничего, кроме самого необходимого, – комнаты, по большей части пустые, расположены анфиладой.

Потом мы делаем вид, что подслушивающих устройств не существует – еще одна наша привилегия, – и разговариваем. Ему пятьдесят два, он на двадцать три года моложе меня, всего на двенадцать лет старше, чем был бы Дэвид. Он иногда говорит о своих сыновьях – младшему в этом году исполнилось бы шестнадцать, всего на год старше, чем Чарли, ей в сентябре пятнадцать – и о своем муже, сотруднике маркетингового отдела фармацевтической компании, где раньше работал и он. Когда они умерли – на протяжении шести месяцев все до одного, – К. думал о самоубийстве, но в конце концов так этого и не сделал и теперь говорит, что не помнит почему.

– Я тоже не помню почему, – сказал я, но не успел еще сказать, как понял, что это неправда.

– Внучка, – сказал он, и я кивнул.

– Везет тебе, – сказал он.

Помнишь, К. был абсолютно уверен, что Закон о браке провалится? Даже сейчас, когда мы встречаемся более или менее тайно, он продолжает утверждать, что его скоро отменят. “Зачем брак людям, которые не собираются иметь детей? – спрашивает он. – Если смысл в том, чтобы увеличить число детей, пусть кого-то из нас назначат воспитателями или еще какими-нибудь подсобными работниками. Разве смысл не в том, чтобы получить от всех граждан максимальную пользу?” Когда я как-то раз упомянул неизбежный вывод – что, несмотря на заверения Комитета, Закон о браке рано или поздно приведет к криминализации гомосексуальных отношений на основании их аморальности, – он стал спорить так яростно, что мне оставалось лишь быстро собрать вещи и уйти. “Смысл-то в чем?” – спрашивал он снова и снова, и когда я сказал, что смысл ровно в том же, в чем он всегда кроется, где бы ни криминализовали гомосексуальность, – в том, чтобы создать удобного козла отпущения, на которого можно свалить проблемы разваливающегося государства, – он обвинил меня в несправедливости и цинизме. “Я верю в наше государство”, – сказал он, и когда я ответил, что и я когда-то верил, он велел мне убираться – у нас, сказал он, слишком разное мировоззрение. Несколько недель от него ничего не было слышно. Но потом потребность снова свела нас, и источником этого воссоединения было то самое, о чем мы больше не можем разговаривать.

Потом он провожает меня до двери, мы обнимаемся, не целуясь, договариваемся о следующей встрече. На заседаниях Комитета мы ведем себя любезно друг с другом – не слишком официально, не слишком фамильярно. Я думаю, никому ничего в голову не приходит. Во время нашей последней встречи он сказал мне, что стали появляться безопасные дома, главным образом на дальних западных окраинах Восьмой зоны, для тех людей, у которых, в отличие от нас, нет возможности встречаться дома.

– Это не бордели, – уточнил он. – Скорее места для встреч.

– И что там делают? – спросил я.

– То же, что мы, – ответил он. – Но не только занимаются сексом.

– Не только? – переспросил я.

– Не только. Они разговаривают. Они ходят туда разговаривать.

– Про что? – спросил я.

Он пожал плечами.

– Ну про что люди разговаривают, – сказал он, и тут я понял, что больше не знаю, про что люди разговаривают. Если послушать наши дискуссии на заседаниях Комитета, можно решить, что все люди разговаривают исключительно о том, как свергнуть правительство, как сбежать из страны, как устроить кровавую баню. А что еще можно обсуждать? Фильмов нет, телевидения нет, интернета нет. Нельзя, как раньше, провести вечер, споря о статье или романе, или хвастаться отпуском, который ты провел где-то в дальних краях. Нельзя обсуждать человека, с которым ты недавно трахался, или собеседование по приему на работу, которое ты проводил, или новый автомобиль, квартиру, темные очки, которые ты хочешь купить. Нельзя, потому что все это теперь невозможно, по крайней мере в открытую, и с устранением этих действий целые часы, целые дни разговоров оказались невозможны.

Мир, в котором мы теперь живем, полностью сосредоточен на выживании, а выживание всегда происходит в настоящем времени. Прошлое больше не имеет значения; будущее не настало. Выживание допускает надежду – собственно, оно укоренено в надежде, – но в нем нет места радости, а обсуждать его тоскливо. Разговор, прикосновение – вот то, ради чего мы с К. встречаемся снова и снова, и где-то в центре города, в доме у реки, есть другие люди вроде нас, которые говорят друг с другом, просто чтобы услышать, что им кто-то отвечает, доказывая тем самым, что то “я”, которое они помнят, все-таки еще существует.

Потом я пошел домой. Я велел охраннице из службы безопасности сидеть внизу в те вечера, когда меня нет дома; отпустив ее, я поднялся в комнату Чарли, сел на край ее кровати и снова смотрел на нее. Она из тех детей, что не похожи ни на отца, ни на мать. Нос у нее, пожалуй, почти такой же, как у Иден, а рот большой и тонкий, как у Дэвида, но почему-то ее лицо мне их ничем не напоминает – и слава богу. Она – сама по себе, на ней нет груза прошлого. Она лежала в пижаме с короткими рукавами, и я прикоснулся пальцами к рукам, испещренным маленькими оспинками – следами шрамов. Рядом хрипло дышал Котенок, болячка на правой передней лапе сочилась гноем, и я понимал, что скоро мне придется забрать его в ветклинику, чтобы его там укололи и усыпили, и придумать какую-нибудь небылицу для Чарли.

Когда я лег, я стал думать о Натаниэле. Если повезет, я могу представить себе его не как источник стыда или самобичевания – а нейтрально. Когда я с К., я иногда закрываю глаза и представляю себе, что это пятидесятидвухлетний Натаниэль. Вид, запах, голос К. ничем не напоминают Натаниэля, но кожа есть кожа. Я никому, кроме тебя, не мог бы в этом признаться (да больше никого и не осталось), но я все чаще вижу сны, в которых оказываюсь в разных обстоятельствах собственной жизни с Натаниэлем, но Дэвида – а позже Иден, а еще позже даже Чарли – в этих снах нет, как будто их и не было никогда. Эти сны чаще всего банальны – мы с Натаниэлем стареем и спорим, сажать ли подсолнухи, а как-то раз прогоняли с чердака енота. Мы, видимо, живем в прибрежном коттедже в Массачусетсе, и хотя снаружи я это строение не вижу, я представляю себе, как оно выглядит.

Днем я иногда разговариваю с Натаниэлем вслух. Из сострадания я редко говорю о своей работе – его бы это слишком сильно расстроило. Но я спрашиваю его про Чарли. После того случая с мальчишками я рассказал ей о сексе и о связанных с сексом угрозах гораздо подробнее, чем раньше.

– Ты хочешь что-нибудь еще спросить? – сказал я, и она, помолчав, помотала головой и сказала: “Нет”. Ей по-прежнему не нравится, когда к ней прикасаются, и хотя иногда мне становится горько за нее, я ей и завидую: некогда жизнь без страсти, без желания (не говоря про воображение) казалась ужасным уделом, но теперь это может помочь ей выжить – по крайней мере, повысить ее шансы на выживание. Но, несмотря на отвращение, она продолжает куда-то забредать, и после второго случая я снова усадил ее, чтобы поговорить.

– Котенок, – начал я и не знал, как продолжить. Как ей сказать, что она этих мальчишек не привлекает, что они видят в ней только объект, которым можно попользоваться и отбросить? Я не мог сказать такое, не мог – даже мысль об этом казалась предательством. В такие мгновения мне хотелось, чтобы кто-то испытывал к ней неодолимое влечение, даже если бы оно было омрачено жестокостью, но по крайней мере это была бы страсть – или какая-то ее разновидность; это значило бы, что кто-то считает ее прелестной, особенной, желанной; это значило бы, что кто-то когда-нибудь полюбит ее так же сильно, как я, но в то же время иначе.

В эти дни я все чаще и чаще думаю о том, что из всех ужасов, которые принесли в нашу жизнь болезни, один из самых плохо осознанных – та деловитая жестокость, с какой они сортируют нас на категории. Первая, самая очевидная – это живые и мертвые. Потом – больные и здоровые, лишившиеся близких и не лишившиеся, вылеченные и неизлечимые, застрахованные и незастрахованные. Мы следили за всеми статистическими данными, мы все это записывали. Но были и другие характеристики, которые вроде бы не требовали отчетности: те, кто живет с другими людьми, и те, кто живет один. Люди с деньгами и без денег. Люди со связями и без. Люди, которым есть куда пойти, и люди, которым некуда деться.

В конечном счете разница оказалась не так уж велика. Богатые все равно умирали, может, медленнее, чем следовало; некоторые из бедных выживали. После того как первая волна вируса прошлась по городу, подбирая самую легкую добычу – нищих, увечных, детей, – она вернулась за вторым блюдом, за третьим, за четвертым, пока не остались только самые везучие. Но кому повезло? Можно ли назвать жизнь Чарли везением? Возможно; в конце концов, она здесь, она может говорить, ходить, учиться, она не инвалид, не умственно отсталая, ее любят, и она может, я в этом не сомневаюсь, любить сама. Но она не та, кем могла бы быть, потому что все мы таковы: болезнь что-то отняла у каждого из нас, поэтому наше определение удачи – дело относительное, как с удачей всегда и бывает; ее параметры определяют другие. Болезнь высветила все, что мы думаем о себе, показала нам те фантазии, которые мы выстроили вокруг собственной жизни. Она показала, что прогресс и терпимость не обязательно ведут к еще большему прогрессу и терпимости. Она показала, что доброта не ведет к еще большей доброте. Она показала, как хрупка на самом деле музыка нашей жизни; она обнажила зыбкость и условность дружбы; контекстуальный и второстепенный характер любого партнерства. Никакой закон, никакой договор, никакая сила любви не смогли оказаться сильнее нашего желания выжить – или, для тех, кто благороднее прочих, – нашего желания, чтобы другие, кем бы они ни были, выжили. Я иногда испытываю тот смутный коллективный стыд, который владеет всеми нами, выжившими, – разве мы не пытались лишить кого-то другого, может быть, даже знакомого или родственника знакомого, лекарств, госпитализации, пищи, если это могло спасти нас самих? Разве не доносили на кого-нибудь знакомого, может быть, даже симпатичного нам человека – на соседа, на приятеля, на коллегу, – в Минздрав, разве не усиливали звук в наушниках, чтобы не слышать их мольбы о помощи, когда их тащили в фургон, а они все продолжали и продолжали кричать, что кто-то дезинформировал власти, что сыпь на руке у их дочери – это просто экзема, что язва на лбу у их сына – это просто прыщик?

А теперь болезнь локализована, и мы снова обдумываем мелочи жизни: сможем ли купить в магазине курицу, а не тофу; примут ли наших детей в тот университет, а не в этот; повезет ли нам в квартирной лотерее в этом году; не удастся ли нам переехать из Семнадцатой зоны в Восьмую или из Восьмой в Четырнадцатую.

Но за всеми этими заботами и мелкими тревогами кроется нечто большее – правда о том, кто мы такие, о нашем глубинном естестве, о том, что проявляется, когда все остальное выжжено. Мы научились справляться с этим существом как можем, закрывать глаза на собственное знание о нашем “я”. Чаще всего это нам удается. А что делать: мы вынуждены притворяться, чтобы не сойти с ума. Но мы все знаем, кто мы такие на самом деле. Мы выжили, потому что мы хуже, чем думали, а не лучше. Временами вообще кажется, что все оставшиеся – это те, кто был достаточно изворотлив, цепок, коварен, чтобы выжить. Я понимаю, что такое мнение – просто вывернутая наизнанку романтика, но иногда, стоит задуматься, мне видится, что это идеально описывает положение вещей: мы – остатки, отстой, крысы, которые охотятся за крошками прогнившей еды, люди, выбравшие жизнь на земле, а те, кто лучше и умнее нас, покинули землю ради какого-то иного пространства, о котором мы можем разве что мечтать, и открыть дверь туда, даже заглянуть одним глазком нам слишком страшно.

Чарльз

Дорогой Питер,

15 сентября 2081 г.

Спасибо – как всегда – за подарки Чарли на день рождения; в этом году они особенно кстати. Нормирование сейчас такое жесткое, что у нее уже больше года не было вообще никакой новой одежды, не говоря о платье. Спасибо и за то, что ты разрешил мне сделать вид, как будто это от меня. Я так хотел – мне часто этого хочется – рассказать ей о тебе, рассказать, что есть еще человек, в далеких краях, который тоже думает о ней и любит ее. Но я понимаю, что это небезопасно.

Сегодня я ходил беседовать с директором школы. В прошлом году, когда она была в одиннадцатом классе, я заподозрил, что в школе ее станут отговаривать от поступления в университет, хотя все учителя это поддерживали – да даже если бы не поддерживали, ее оценки по математике и физике гарантировали поступление как минимум в технический колледж.

Я уже многие годы пытаюсь сформулировать для себя, какова общая картина ее проблем. Как ты знаешь, исследований о долгосрочном воздействии ксикора на тех детей, которые принимали его в 70-м, очень мало – отчасти потому, что мало кто выжил, отчасти потому, что опекунам и родителям выживших не очень-то хотелось подвергать детей еще каким-то исследованиям и тестированиям. (Я сам – один из тех эгоистичных людей, которые стоят на пути научного знания и не разрешают изучать своего ребенка.) Но опубликованные статьи из наших центров и разных институтов Старой Европы, которые лучше финансируются, мне мало что объяснили; я пока не вижу, чтобы особенности моей Чарли были отражены в тех описаниях, которые мне довелось читать. Я, впрочем, хочу уточнить, что объяснения я искал не для того, чтобы лучше понять ее и больше любить. Но в глубине души я всегда надеялся, что если есть другие люди, похожие на нее, то она сможет когда-нибудь встретить кого-нибудь узнаваемого, близкого. У нее никогда не было друзей. Я не знаю, насколько глубоко она ощущает это свое одиночество, да и есть ли у нее вообще способность осознать его (у ее несчастного отца была). Но больше всего я хочу, чтобы кто-нибудь когда-нибудь избавил ее от одиночества, и желательно до того, как она осознает, что это было за чувство.

Но пока никого нет. Я так и не знаю, насколько она понимает, что многого не понимает, – ну, ты знаешь, что я хочу сказать. Иногда мне кажется, что я обманываю себя, что ищу в ней нечто человеческое, а оно полностью выжжено. А потом она говорит что-нибудь удивительно глубокое, что-то проникновенное, и я прихожу в ужас – вдруг она успела почувствовать, что я сомневаюсь в ее способности к рефлексии. Однажды она спросила, больше ли я ее любил до болезни, и у меня было такое чувство, как будто меня ударили в солнечное сплетение; мне пришлось схватить ее и прижать к себе, чтобы она не видела выражения моего лица.

– Нет, – сказал я. – Я всегда любил тебя так же, как в день твоего рождения. Я никогда не хотел, чтобы мой котенок был другим.

Но чего я не сказал, потому что это ее бы запутало, потому что показалось бы оскорбительным, – это что я люблю ее теперь больше, чем раньше, что моя любовь к ней так бездонна оттого, что она более яростная, что она темна и бурлива, как бесформенный сгусток энергии.

В школе директор показала мне список из трех технических колледжей, которые, по ее мнению, могут подойти Чарли: все в пределах двух часов от города, все маленькие, хорошо обороняемые. Все три гарантируют выпускникам занятость третьего уровня или выше. Самый дорогой из них принимал только девочек, его я и выбрал.

Директор сделала пометку. Потом, помолчав, сказала:

– Большая часть государственных работников первого уровня обеспечивают круглосуточную охрану своим детям, – сказала она. – Вы хотите использовать силы колледжа или, как и раньше, свои?

– Продолжу использовать свои, – сказал я. Государство, по крайней мере, это оплачивает.

Мы обсудили еще разные мелочи, потом директор встала.

– У Чарли сейчас закончится последний урок, – сказала она. – Привести ее, чтобы вы смогли отправиться домой вместе?

Я сказал, что это было бы замечательно, и она вышла из кабинета предупредить своего помощника.

Я встал и подошел к фотографиям учеников, развешанным на стенах. В городе осталось четыре женских частных школы; эта – самая маленькая, она привлекает, как это формулирует сама школа, “усердных” девочек, хотя это эвфемизм – вовсе не все девочки академически одарены. Скорее речь идет о фундаментальной застенчивости их учениц, о “поздней социализации”, опять-таки в терминах школы.

Директор вернулась с Чарли, мы попрощались и вышли.

– Домой? – спросил я, когда мы сели в машину. – Или развлечься?

Она подумала.

– Домой. – По понедельникам, средам и пятницам у нее дополнительные занятия по жизненным навыкам, психолог тренирует ее умение вербально и невербально общаться. От этого она всегда устает; она откинула голову на спинку сиденья и закрыла глаза – и потому, что действительно очень вымоталась, и, наверное, потому, что хотела избежать тех вопросов, которые, как она знает, я начну задавать и на которые ей трудно отвечать: что сегодня было в школе? Как там с музыкой? Что вы слушали? Какое настроение тебе навеяла музыка? Как ты думаешь, что хотел выразить композитор? Какая часть произведения тебе особенно понравилась и почему?

– Дедушка, – сказала бы она, помучившись, – я не знаю, как отвечать.

– Знаешь, котенок, – сказал бы я, – и у тебя прекрасно получается.

Я все чаще думаю, какой будет ее взрослая жизнь. В первые три года после болезни я беспокоился только о том, чтобы она выжила: следил, сколько она ест, сколько спит, следил за цветом глазных яблок и языка. Потом, после первого случая с мальчишками, я в основном думал о том, как ее защитить, хотя это была задача посложнее – она зависела не только от моих усилий по организации наблюдения, но и от надежды, что Чарли сообразит, кому можно доверять, а кому нет. Послушание обеспечило бы ей возможность выжить, но не приучил ли я ее к избыточному послушанию?

После второго случая я задумался о том, как она станет жить дальше – как мне защитить ее от людей, которые пытаются ею воспользоваться, как ей жить, когда я умру. Я всегда представлял себе, что она будет со мной всю жизнь, хотя прекрасно понимал, что речь идет не о всей ее жизни, а только о моей. Вот мне почти семьдесят семь, а ей семнадцать – и даже если я проживу еще десять лет, если не умру, если меня не исчезнут, как К., – все равно впереди у нее останутся десятилетия, с которыми надо будет как-то справляться.

Но в каком-то смысле, возможно, грядущее общество в некоторых смыслах окажется более подходящим для нее. Появляются конторы сватовства (все с гослицензией), обещают найти супруга кому угодно. Уэсли обеспечит ей работу, система баллов всегда обеспечит ей пищу и какое-то жилье. Я бы хотел не умирать и следить за ней, пока она не достигнет зрелых лет, но необходимость в этом существует только до той поры, пока я не смогу найти кого-то, кто станет о ней заботиться и обеспечит ей какую-то работу, где с ней точно будут хорошо обходиться. В этих терминах моя задача проще. Я давным-давно перестал считать, что хоть что-то делаю для пользы науки, человечества, этой страны, города, – но от мысли, что я что-то делаю для нее, для ее безопасности, жизнь становится менее невыносимой.

По крайней мере, это то, во что мне удается верить, – иногда лучше, иногда хуже.

Обнимаю тебя и Оливье. Чарльз

Дорогой мой Питер,

1 декабря 2083 г.

С днем рождения! Семьдесят пять, а. Практически еще малыш. Я бы так хотел что-нибудь тебе передать – но вместо этого получаю подарки от тебя, если фотографию вас с Оливье на отдыхе можно считать подарком. Спасибо за роскошную шаль – я подарю ее Чарли, когда она вернется домой на каникулы через две недели. Новый курьер, кстати, отличный – еще незаметнее прежнего и к тому же намного быстрее.

Дом почти полностью конвертирован. Хотя в Комитете уже аж дважды пели осанну моему великодушию, выбора-то у меня на самом деле не было: когда военные просят право пользования частным домом, они на самом деле не просят, а приказывают. В любом случае мне и так повезло, что я держался за него столько, сколько смог, тем более в условиях войны. Но я попросил, чтобы мне выделили площадь по моему выбору, и они согласились; там теперь восемь квартир, и наша на третьем этаже, с окнами на север; это бывшая спальня Чарли и игровая комната, теперь – как бы гостиная. Я ночую в спальне, пока ее нет, а потом перемещусь в гостиную. Поскольку дом изначально был ее собственностью, квартира будет принадлежать ей и после замужества, а меня переместят в другую квартиру в той же зоне – что тоже часть достигнутого компромисса.

Хотя я теперь живу, по сути дела, в военном бараке, нельзя сказать, чтобы вокруг гарцевали привлекательные солдаты. Другие квартиры отданы разным специалистам-техникам, неприметным мужчинам, которые не смотрят на меня, если мы сталкиваемся на лестнице; из их квартир время от времени доносится скрежет неразборчивых радиосигналов.

Ты в последнем письме упомянул, что я описываю текущую ситуацию с неожиданной бодростью. Я думаю, вернее было бы сказать “со смирением”. С одной стороны, я почти горд оказаться в числе трех последних сотрудников Комитета, у кого реквизировали дом, с другой – практические соображения подсказывают, что, когда Чарли отправится в колледж, такое большое жилое пространство мне все равно будет ни к чему. Дом никогда и не был по-настоящему моим – он принадлежал Обри и Норрису, а потом – Натаниэлю. А я – как и коллекция Обри, из которой я по одному жертвовал оставшиеся экспонаты музею Метрополитен, а после его упразднения разным частным организациям, – разве что занимал это место, а не владел им. С течением лет дом, когда-то имевший для меня такое большое символическое значение – средоточие моих обид, проекция моих страхов, – стал наконец просто домом: убежищем, а не метафорой.

Но как на это будет реагировать Чарли, меня беспокоит. Она знает, что это случилось; я навещал ее в школе несколько недель назад, и когда поинтересовался, хочет ли она что-нибудь спросить, она только помотала головой. Я пытаюсь облегчить ей происходящее, насколько могу. Например, выбор красок сейчас невелик, но я сказал, что она может взять любую и, может быть, мы даже нарисуем какой-то узор на стенах спальни, хотя ни она, ни я в этом не мастера. “Что захочешь, – сказал я ей. – Это твоя квартира”. Иногда она кивает и говорит: “Я знаю”, а иногда мотает головой. “Она не моя, – отвечает она, – а наша. Твоя и моя, дедушка”, – и тогда я понимаю, что, несмотря на все свои усилия, она все-таки думает о будущем, думает и пугается. Тогда я меняю тему, и мы говорим о чем-нибудь другом.

К. был всегда уверен, что на высших должностях государства таких, как мы, больше, чем даже нам известно, что, по его словам, делает ситуацию более, а не менее опасной, потому что такие люди будут стараться показательно наказывать любого нарушителя закона, чтобы защитить себя, как это всегда диктует иррациональная логика уязвимости. Он уверял, что Закон о браке ни за что бы не прошел, если бы большинство таких, как мы, в Комитете и других структурах, его не поддержали, и что обращенный внутрь стыд и чувство вины из-за невозможности продолжать род привели к опасной разновидности компенсаторного патриотизма, побуждающего нас придумывать такие законы, которые в конечном счете ставят нас самих под угрозу. “Но, – сказал он, – как бы плохо все ни повернулось, мы всегда найдем обходные пути, если только прилюдно будем вести себя как положено”. Это он говорил незадолго до того, как его исчезли. Год спустя, как ты знаешь, я стал ходить в один из тех подпольных домов, про которые он мне рассказал и которые пока что никто не трогал, хотя столько всего уничтожили, захватили или переделали до неузнаваемости. Поскольку Чарли в колледже, я хожу туда все чаще, а конвертация дома, я подозреваю, будет этому только способствовать.

Происходящие перемены наводят меня на мысли о Норрисе и Обри. Я не вспоминал о них много лет, но в последнее время все чаще разговариваю с ними вслух, в основном с Обри. Дом по-прежнему кажется его домом, несмотря на то, сколько лет я там прожил – уже почти столько же, сколько Обри. Когда мы разговариваем, он злится, но старается это скрыть. Но потом все-таки взрывается. “Блядь, что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он – как никогда бы не стал выражаться при жизни. – Что ты сделал с моим домом?” И хотя я всегда говорил себе, что мнение Обри не имеет для меня никакого значения, я никогда не нахожу ответа на его вопрос.

“Что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он снова и снова. – Что ты наделал?”

И всякий раз, когда я открываю рот, чтобы ответить, мне не удается произнести ни слова.

Обнимаю тебя и О. – Чарльз

Дорогой Питер,

12 июля 2084 г.

Вчера ночью мне снились Гавай’и. За день до этого я был в своем любимом доме с дурной репутацией и спал рядом с А., когда завыли сирены.

– Черт, черт, – сказал А., поспешно собирая одежду, обувь. – Это рейд.

Мужчины стали выходить в коридоры, на ходу застегивая рубашки и затягивая пояса, кто с невозмутимым лицом, кто в панике. Во время рейдов безопаснее всего молчать, но кто-то – молодой человек, который работает где-то в Минюсте, – повторял и повторял: “Мы не делаем ничего противозаконного; мы не делаем ничего противозаконного”, – пока кто-то еще не цыкнул на него – мы, мол, и сами прекрасно это знаем.

Мы стояли и ждали – человек тридцать на четырех этажах. Кого бы они ни искали, он был виноват не в гомосексуальности, а, вероятно, подозревался в контрабанде, подделке документов, в краже – и хотя они не могли нас привлечь за то, кто мы такие, они запросто могли нас за это унижать. А иначе зачем ловить человека, когда он тут, а не тихо прийти к нему в жилище? Только ради того, чтобы вывести нас из здания, выстроив в шеренгу с поднятыми над головой руками, как уголовников, ради потаенной радости от связывания наших рук, от пинков, чтобы заставить нас встать на колени у бордюра, от садизма, с которым требовали повторять имена – “Громче, пожалуйста, не слышу вас”, – и громко перекрикиваться с напарником, чтобы тот проверил по базе данных: Чарльз Гриффит. Вашингтонская площадь, север, дом тринадцать. С его слов – ученый в УР. Возраст: в октябре будет восемьдесят. (Ухмылка: восемьдесят? Все еще бегаешь за этим делом в восемьдесят? Как будто это абсурдно и непристойно, что такой старик все еще хочет, чтобы к нему прикоснулись, хотя именно этого и хочется больше всего.) А потом ты часами сидишь в неудобной позе на улице, склонив голову, словно от стыда, хотя подозреваемого давно увели, и ждешь, когда представление наконец уже кончится, когда кому-нибудь из них надоест и он нас отпустит под смех остальных солдат, залезающих в свои машины. Они нас не били и почти не трогали, не обзывали – да и не могли, потому что многие из нас влиятельные люди, – но было очевидно, что они относятся к нам с презрением, и когда мы наконец встали и пошли обратно к дому, улица вокруг снова потемнела, а местные жители, наблюдавшие за нами из окон, не говоря ни слова, вернулись в свои кровати – представление закончилось. “Уж лучше бы просто объявили нас вне закона”, – буркнул какой-то молодой человек после этого рейда, и на него принялись кричать: как можно быть таким невежественным, таким идиотом; но я понимал, что он хотел сказать. Если бы мы были вне закона, мы бы понимали свое положение. А так, как есть, мы ничто и никто: про нас знают, но никак не называют; нас терпят, но не признают. Мы живем в постоянной неизвестности и ждем дня, когда нас объявят врагами государства, ждем ночи, когда то, что мы делаем, в течение одного часа одним росчерком пера превратится из прискорбного в преступное. Само слово, означающее то, кем мы были, каким-то образом в какой-то момент исчезло из повседневного словаря – мы теперь в лучшем случае “наши”: “Ты знаешь Чарльза? Он из наших”. Даже мы сами стали пользоваться эвфемизмами, не в силах сказать, кто мы такие.

Во время рейдов солдаты почти никогда не заходят в дом – как я уже сказал, тут слишком много влиятельных людей, и они как будто понимают: контрабанды окажется столько, что работа по ее описанию и классификации не даст им возможности заниматься больше ничем на протяжении целой недели; вернувшись, мы первым делом пошли в подвал и стали доставать из сейфа книги, бумажники, устройства – все, что успели сбросить, – а потом разошлись, возможно даже не попрощавшись с тем, с кем проводили время, и в следующий раз ни один из нас не станет упоминать о случившемся, мы сделаем вид, будто ничего не произошло.

Две ночи назад мы три минуты стояли и ждали, что в дверь станут колотить, что из мегафона донесется чье-нибудь имя, пока не поняли, что сирены вообще не к нам относились. Снова произошел безмолвный обмен взглядами – люди на первом и втором этажах посмотрели на нас, стоявших на третьем и четвертом, и все мы недоумевали, – пока наконец молодой человек на первом этаже не отпер, с большой осторожностью, входную дверь, а потом, через мгновение, театрально не распахнул ее, встав посреди проема.

Он что-то крикнул, мы помчались вниз и увидели, что Бэнк-стрит превратилась в реку – вода с шумом текла на восток. “Гудзон вышел из берегов”, – сказал кто-то с тихим ужасом в голосе, и в ту же секунду кто-то еще произнес: “Сейф!” – и все помчались в подвал, который уже наполнялся водой. Мы перенесли на чердак сложенные там книги и устройства, передавая их друг другу по цепочке, а потом стояли у окон первого этажа и смотрели на подступающую воду. У А. был какой-то прибор для связи, какого я никогда не видел, не такой, как у меня, – я никогда не спрашивал, чем он занимается, и он сам тоже никогда не говорил; он что-то коротко сказал в него, и через десять минут появилась флотилия пластиковых шлюпок.

– Вперед, – сказал А.; я знал его как человека пассивного, даже нытика, но он вдруг превратился в кого-то властного и сурового – видимо, так он ведет себя на работе. – Выстраивайтесь в очередь к лодкам. – Вода уже плескалась по входным ступеням.

– А дом что? – спросил кто-то, и мы все понимали, что он спрашивает про книги на чердаке.

– Я разберусь, – сказал моложавый человек, с которым я не был лично знаком, но он был владелец, или менеджер, или смотритель дома – кто именно, было неясно, но я знал, это он отвечает за дом. – Поезжайте.

И мы уехали. На этот раз, то ли из-за неизвестной должности А., то ли из-за уравнивающей всех природы происшествия, солдаты не шутили, не издевались; они протягивали нам руки, мы хватались за них и спускались в шлюпки, и все это происходило в такой деловой и дружеской атмосфере – нас нужно было спасать, и они появились, чтобы нас спасти, – что можно было почти поверить, будто их отвращение к нам было показное, будто они уважали нас не меньше, чем остальных. Следом появилась еще одна флотилия шлюпок, и теперь из мегафона неслось: “Жители Восьмой зоны! Покидайте свои отсеки! Спускайтесь к дверям и ждите, пока подойдет помощь!”

К этому моменту вода прибывала с такой скоростью, что лодка колыхалась, как на гребне волны, а листья и ветки постепенно забивали ее хилый мотор. Кварталом восточнее, на Гринвич-стрит, к нам присоединилось еще сколько-то плотов с мотором, которые двигались на восток, от Джейн-стрит, от 12-й Вест-стрит; мы все медленно плыли к Гудзон-стрит, где отряды солдат громоздили мешки с песком, пытаясь сдержать реку.

Там стояли аварийные машины и машины скорой помощи, но я выкарабкался из плота и пошел на восток, не оглядываясь: если не требуется, лучше не ввязываться – достойно не получится, даже осмысленно не получится. Я не то чтобы сильно промок, но носки чавкали при каждом шаге, и я был рад, что не надел на этот раз охлаждающий костюм, несмотря на жару. На перекрестке 10-й Вест-стрит и Шестой авеню мимо пробежал взвод солдат, разбитый на группы, у каждых четверых – по пластиковому плоту на руках. Солдаты выглядели усталыми, и я подумал, что это неудивительно. Два месяца назад – пожары, в прошлом месяце ливни, теперь потопы. Когда я добрался до дома, там было тихо – просто потому, что был еще ранний час, или потому, что кого-то из жителей отправили помогать, – не знаю.

На следующий день – вчера, во вторник – я пошел на работу, но мало что там делал, кроме прослушивания радионовостей про потоп, который охватил значительную часть Восьмой зоны, а Седьмую и Двадцать первую – целиком, разлившись от бывшего шоссе на востоке аж до Гудзон-стрит. Дом на Бэнк-стрит, видимо, пропал; кто-то мне, конечно, так или иначе сообщит. Погибло два человека: пожилая женщина упала с подъезда своего дома на 11-й Вест-стрит, пытаясь спуститься в лодку, и сломала шею; мужчина с Перри-стрит отказался вылезать из своей полуподвальной квартиры и утонул. Две улицы более или менее уцелели по чистой случайности – военные срубили три огромных больных дерева на Бетюн-стрит и на Вашингтон-стрит, что смягчило последствия потопа. А на Гансевоорт-стрит военные рыли траншею на пересечении с Гринвич-стрит, чтобы заменить старую канализационную трубу, и это тоже уменьшило ущерб. Еще несколько лет назад потоп привел бы меня в бешенство: его неизбежность – прямое следствие долгих лет бездействия и высокомерия, с которыми правительство относится к городскому хозяйству, – но теперь у меня и чувств-то никаких в связи с этим нет. Я испытывал разве что некую усталость, и даже это было не столько эмоцией, сколько отсутствием всяких эмоций. Я слушал радио, постоянно зевая, и глядел из офисного окна на Ист-Ривер, про которую Дэвид всегда говорил, что ее цвет – это цвет шоколадного молока, и следил за тем, как утлая лодка медленно продвигается на север – может быть, к острову Дэвидс, может, нет.

Но хотя я не мог отыскать в душе никаких связанных с потопом чувств, я не сомневался, что найдутся и те, кто их отыщет, – например, протестующие, которые каждый день собирались на Вашингтонской площади (к вечеру их всегда разгоняли). Я ожидал, что, когда вернусь домой, их окажется больше обычного – они давным-давно выяснили, кто из нас член Комитета, и безошибочно угадывали, когда мы придем с работы. Не важно, что мы меняли водителей и всячески перекраивали расписание, – стоит машине подъехать к дому, а они тут как тут, с плакатами и транспарантами. Это не запрещено, им нельзя собираться около правительственных зданий, но около нашего можно, что, наверное, устраивает их даже больше – они ненавидят не столько то, что мы построили, сколько самих строителей.

Но на прошлой неделе там не было никого – только торговцы на площади и покупатели у их стоек. Это означало, что государство использовало потопы как предлог для задержания протестующих, и я некоторое время торчал там, несмотря на жару, смотрел, как обычные люди занимаются обычными делами, и только потом вошел в дом и отправился к себе в квартиру.

Той ночью мне снилось, что я опять подросток и живу на ферме у дедушки и бабушки в Лаи. То был год первого цунами, и хотя мы находились на таком расстоянии от океана (а были бы чуть ближе – и все), что нас не накрыло, они всегда говорили, что лучше бы накрыло: тогда можно было бы получить страховые деньги и начать все заново – или не начинать. А так получилось, что ферма пострадала недостаточно, чтобы ее бросить, но при этом достаточно, чтобы утратить всякую возможность приносить доход. Холм, укрывавший тенью бабушкины грядки с травами, развалился, ирригационные каналы заполнились морской водой – стоило ее откачать, как она возвращалась, и это продолжалось месяцами. Соль покрыла все поверхности; деревья, животные, овощи, стены дома – все было в белых разводах. От соли воздух стал липким, и когда весной пошли первые фрукты, оказалось, что манго, личи, папайя тоже соленые на вкус.

Бабушку с дедушкой никогда нельзя было назвать счастливыми. Они купили ферму в момент редкого романтического воодушевления, но это дело недолговечное. Трудились они там еще долго после того, как перестали получать хоть какое-то удовольствие; в какой-то степени самолюбие мешало им признаться, что у них ничего не вышло, в какой-то им не хватало воображения, не приходило в голову, что бы еще такое сделать. Они хотели жить так, как мечтали их деды и бабки, до Реставрации, но делать что-то оттого, что твои предки хотели так делать – осуществлять чужие мечты, – это так себе жизненная программа. Они упрекали мою мать в том, что в ней недостаточно гавайского, а потом она ушла, и воспитывать меня пришлось им. Они упрекали и меня в том, что во мне недостаточно гавайского, одновременно уверяя, что мне и не стать настоящим гавайцем, но когда я тоже ушел – зачем мне было оставаться там, где мне объясняют, что я чужой? – это им точно так же не понравилось.

Но сон был не столько про них, сколько про сказку, которую бабушка рассказывала мне в детстве, – сказку о голодной ящерице. Ящерица весь день бродила повсюду и щипала траву. Плоды она тоже ела, и насекомых, и рыбу. Когда всходила луна, ящерица засыпала, и ей снились сны про еду. Потом луна заходила, ящерица просыпалась и снова начинала есть. Проклятие ящерицы состояло в том, что она никогда не могла наесться досыта, хотя и не понимала, что это проклятие, – на это ей не хватало ума.

Однажды, по прошествии многих тысячелетий, ящерица, как обычно, проснулась и, как обычно, отправилась на поиски еды. Но что-то было не так. И тут ящерица поняла: еды больше не осталось. Не было больше растений, не было птиц, не было травы, цветов, мошек. Она съела все – съела камни, горы, песок и почву. (Здесь бабушка пела пару строк из старой гавайской песни протеста: Ua lawa mkou i ka phaku / I ka ‘ai kamana ‘o o ‘ina.) Остался только тонкий слой пепла, и под пеплом – это ящерица знала – таилось ядро земли, целиком состоящее из огня, и хотя ящерица много что могла есть, такого съесть она не могла.

Так что ящерица поступила единственным возможным способом – больше ей ничего не оставалось. Она легла на солнцепеке и стала ждать, сберегая силы в полудреме. И в ту ночь, когда взошла луна, она выпрямила хвост как опору, поднялась и проглотила луну.

На мгновение ей стало очень хорошо. Она же весь день не пила, а луна в животе оказалась прохладной и гладкой, как гигантское яйцо. Но пока ящерица наслаждалась этим ощущением, что-то изменилось: луна по-прежнему поднималась в небо, пытаясь выскочить из ее утробы, чтобы продолжить свой небесный путь.

Этому не бывать, подумала ящерица, быстро вырыла ямку, узкую, но глубокую – по крайней мере, такую глубокую, какую можно было вырыть, не доходя до огня в центре земли, – и засунула туда свою голову целиком. Так луна никуда не денется, решила она.

Но ошиблась. Ибо как в природе ящерицы – есть, так в природе луны – восходить, и как бы крепко ящерица ни сжимала челюсти, луна все-таки всходила. Но ямка в земле, куда ящерица засунула голову, была такая тесная, что луна не могла выйти у нее из пасти.

Так что ящерица взорвалась, а луна выскочила из земли и продолжила свой путь.

На протяжении многих тысяч лет после этого ничего не происходило. Не стоит понимать мои слова буквально – на самом деле за эти годы все, что ящерица съела, появилось снова. Вернулись камни и почва. Вернулись травы, цветы, растения и деревья; вернулись птицы, насекомые, рыбы и озера. И над всем этим каждую ночь всходила и заходила луна.

Так кончалась сказка. Я всегда думал, что это гавайская народная сказка, но нет – когда я спрашивал бабушку, кто ей такое рассказал, она отвечала: “Моя бабушка”. Когда я учился в университете, у нас были занятия по этнографии; я попросил ее записать эту сказку для меня. Она возмущенно фыркнула. “Зачем? – спросила она. – Ты же ее и так знаешь”. Да, ответил я, но мне важно еще раз услышать, как сказка звучит в ее устах, а не как я ее помню. Но она рассказывать не стала, и мне самолюбие не позволило просить ее снова, а потом занятия по этнографии закончились.

А потом, через несколько лет – к тому времени обоюдное разочарование и отсутствие интереса развели нас в разные стороны, и мы почти не общались, – она прислала мне письмо по электронной почте, и в письме была та сказка. Это случилось в год моих странствий после университета; я помню, как получил его, когда сидел в кафе в Камакуре с друзьями, хотя прочитал только на следующей неделе, на острове Чеджудо. Там была все та же старинная необъяснимая сказка, точно как мне помнилось. Ящерица, как всегда, умерла; земля, как всегда, восстановилась; луна, как всегда, сияла в небе. Но на этот раз кое-что было по-другому. Когда все выросло снова, писала бабушка, ящерица вернулась, только это уже была не ящерица, а he mea helek, то, что ходит прямо. И это существо вело себя совершенно так же, как его давно почившая прародительница, – ело, и ело, и ел, пока в какой-то момент не оглянулось по сторонам и не осознало, что больше ничего не осталось, и тогда ему тоже пришлось проглотить луну.

Ты, конечно, понимаешь, о чем я. Я долго считал, что всех нас уничтожит какой-нибудь вирус, что людей скосит что-то одновременно более масштабное и намного более крошечное, чем мы сами. Теперь я понимаю, что это не так. Мы – ящерица, но мы и луна. Некоторые умрут, а некоторые будут делать то, что делали всегда, продолжать свой бессмысленный путь, повторяя то, что заставляет нас повторять сама наша природа, оставаясь безмолвными, непознаваемыми, неостановимыми в этом непрекращающемся движении.

Обнимаю,

Чарльз

Дорогой П.,

2 апреля 2085 г.

Спасибо за записку и за информацию. Будем надеяться, что все так и есть. В случае чего у меня все готово. Стоит мне начать думать об этом, я страшно дергаюсь, так что не буду ничего писать. Ты просишь тебя не благодарить, но я все равно благодарен. Но мне правда нужно, чтобы это произошло, нужно больше, чем прежде, – сейчас объясню.

Чарли в порядке – по крайней мере, насколько можно ожидать. Я объяснил ей что мог про Закон о врагах государства, и хотя не сомневаюсь, что она все поняла, я не уверен, что она осознает, какое влияние он окажет на ее жизнь. Она знает только, что именно поэтому ее исключили из колледжа за три месяца до выпуска и поэтому нам пришлось идти к регистратору зоны, чтобы в ее удостоверение поставили печать. Но она вроде бы не грустит, не взбудоражена, не в депрессии – спасибо и на том. “Прости, котенок, прости”, – все время говорю я ей, а она отвечает: “Ты же не виноват, дедушка”, – и мне хочется расплакаться. Ее наказывают за грехи родителей, которых она не знала, – этого что, мало? Чем еще ее надо придавить? Ну и мера, конечно, смехотворная, никаких повстанцев она не остановит. Ничто их не остановит. А между тем вот тебе Чарли и все это новое племя незаконных людей: дети, братья и сестры врагов государства, большинство из которых давно умерли или исчезли. На последнем заседании Комитета нам сказали, что если повстанцев не удастся подавить или по крайней мере сдержать, придется применять “более суровые меры”. Никто не объяснил, что это значит.

Ты, наверное, видишь, что я все это переношу гораздо тяжелее, чем она. Я все время прокручиваю в голове ее будущее, и время от времени – как ты прекрасно понимаешь – оно наполняет меня ужасом. Она хорошо училась, ей даже нравилось. Я мечтал, что она получит степень магистра, а то и доктора, что найдет работу в какой-нибудь маленькой лаборатории – не модной, не богатой, не престижной. Она могла бы работать в научно-исследовательском заведении где-нибудь в провинции, жить хорошо и спокойно.

Страницы: «« ... 1718192021222324 »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...