До самого рая Янагихара Ханья
Вскоре я увидела, как ко мне приближаются ноги другого мужчины.
– Болезнь? – спросил он. – Лекарство?
Но я продолжала идти.
Некоторое время ничего не происходило. Я пошла медленнее. А потом в поле моего зрения возникли женские ноги; я была уверена, что эти ноги принадлежали женщине, потому что они были маленькими. Они приблизились, и я услышала шепот:
– Любовь?
Я подняла глаза: это была та же самая женщина, которую я видела раньше, из палатки на восточном краю.
– Пошли, – сказала она, и я последовала за ней. Я не думала о том, что делаю, я вообще ни о чем не думала. Казалось, я просто наблюдаю за происходящим со стороны. У палатки женщина осмотрела небо в поисках Мух – точно так же, как и в тот раз, – и поманила меня за собой.
Внутри стояла удушающая жара. Я увидела грубый деревянный сундук, запертый на висячий замок, и две подушки в грязных хлопковых наволочках. На одну села она, а на другую – я.
– Сними шлем, – сказала она, и я послушалась. На ней не было шлема, но рот и нос были обмотаны шарфом, и теперь, когда она размотала этот шарф, я поняла, что нижняя часть ее левой щеки изуродована болезнью и что она моложе, чем я думала сначала.
– Я видела тебя раньше, – сказала она, и я удивленно уставилась на нее. – Видела, как ты гуляла по Площади с мужем. Симпатичный. Но не любит тебя, да?
– Нет, – сказала я, когда слегка отдышалась. – Это не муж. Это мой… это мой друг.
– А, – сказала она, и ее лицо прояснилось. – Понимаю. И ты хочешь, чтобы он в тебя влюбился.
На мгновение я лишилась дара речи. Разве этого я хотела? Разве для этого я пришла сюда? Это ведь невозможно – я знала, что меня никогда не полюбят, не в том смысле, в каком люди описывают любовь. Я знала, что и сама я тоже никогда не полюблю. Это не для меня. Мне очень трудно понять, что я чувствую. Другие люди могут сказать: “Я счастлив”, или “Мне грустно”, или “Я скучаю”, или “Я люблю тебя”, но я не знаю, каково это. “Я люблю тебя, котенок”, – говорил дедушка, но я очень редко могла сказать ему то же самое в ответ, потому что не понимала, что это значит. Какими словами можно описать мои чувства? Чувство, которое я испытывала, читая записки, адресованные моему мужу, видя, как он исчезает в доме на Бетюн-стрит, слыша, как он возвращается поздно вечером по четвергам, чувство, которое я испытывала, когда лежала в постели, думала, прикоснется ли он когда-нибудь ко мне, поцелует ли меня, и знала, что этого никогда не будет, – что это за чувства? Как они называются? И с Дэвидом – чувство, которое я испытывала в пятницу вечером, зная, что увижу его на следующий день, чувство, которое я испытывала, когда стояла на северной стороне Площади и видела, как он идет ко мне и машет рукой, когда смотрела, как он уходит после очередной нашей встречи, когда попыталась обнять его, когда потом увидела его лицо, его замешательство, то, как он отстранился от меня, – что это были за чувства? Вдруг это все одно и то же? Может, это и есть любовь? Вдруг я все-таки на нее способна? Вдруг то, что я всегда считала для себя невозможным, было понятно мне с самого начала?
И тут я испугалась. Я поступила опрометчиво и неблагоразумно, когда пришла сюда. Я потеряла способность мыслить здраво.
– Мне надо идти, – сказала я, вставая. – Извините. До свидания.
– Подожди, – окликнула меня женщина. – Я могу дать тебе особый порошок. Добавляешь его в напиток, и через пять дней…
Но я уже выходила из палатки – быстро, чтобы не слышать, что еще она скажет, и чтобы у меня не было соблазна вернуться, но не так быстро, чтобы привлечь внимание какой-нибудь Мухи.
Я вышла с Площади с восточной стороны. Мне оставалось пройти всего несколько сотен ярдов, а потом я вернусь в свою квартиру, где буду в безопасности и смогу притвориться, что всего этого не было, смогу притвориться, что никогда не встречала Дэвида. Я снова стану прежней – замужней женщиной, лаборанткой, той, кто принимает мир таким, какой он есть, кто понимает, что желать чего-то другого бесполезно, что изменить ничего нельзя и поэтому лучше даже не пытаться.
Глава 6
Весна, на тридцать лет раньше
Дорогой Питер,
2 марта 2064 г.
Прежде чем я приступлю к рассказу – мои поздравления! Весьма и весьма заслуженное повышение – хотя, наверное, оно показывает, что чем выше поднимаешься по этой лестнице, тем менее величественно и более туманно звучит твоя должность. И тем меньше твои заслуги признают публично. Не то чтобы это имело значение. Я помню, что мы с тобой уже это обсуждали, – но чувствуешь ли ты себя теперь в той же мере призраком, что я? Мы можем проходить сквозь двери (а то и стены), закрытые почти для всех, но при этом невидимы – источник страха и ужаса, с которым редко сталкиваются, но знают, что он есть. Абстракция, а не настоящий человек. Я знаю, что некоторым людям такое призрачное существование по душе. Я и сам когда-то этим грешил.
Ну вот. Да, спасибо, что спросил, – сегодня действительно были подписаны последние документы, и дом Обри официально стал домом Натаниэля. Натаниэль когда-нибудь передаст дом Дэвиду, а Дэвид когда-нибудь передаст его еще кое-кому, о чем речь пойдет чуть позже.
Хотя Натаниэль живет там уже несколько лет, он никогда не называл этот дом своим и не считал его своим. Он всегда был “домом Обри и Норриса”, а потом просто “домом Обри”. Даже на похоронах Обри он приглашал гостей “вернуться к Обри на поминки”, пока я ему не напомнил, что дом этот не Обри, а его. Он взглянул на меня таким особенным взглядом, но позже я слышал, как он говорит “дом”, и все. Не дом Обри, не его дом, ничей дом – просто дом, который согласился нас принять.
Я проводил в доме (видишь, я тоже так говорю) больше времени на протяжении прошлого года. Сначала дело было в том, что умирал Обри. В этом была некоторая величественность: он выглядел сносно, очень, конечно, истощал, но многих ужасов, которые мы так часто наблюдали у умирающих за последнее десятилетие, у него не было – никаких язв, гноя, слюноотделения, крови. Потом были похороны и разбор документов, потом, конечно, я на какое-то время уехал в командировку, а когда вернулся, штат распустили (каждый получил увольнительные, как было указано в завещании Обри), и Натаниэль пытался осознать, что он теперь владелец гигантского дома на Вашингтонской площади.
Когда я зашел туда сегодня, я удивился, как все поменялось. Конечно, Натаниэль ничего не мог сделать с заложенными кирпичом окнами на первом этаже или с оконными решетками на остальных этажах, но общее впечатление стало более легким и светлым. На стенах все еще висели некоторые важнейшие гавайские артефакты – остальное было отдано в Метрополитен, где теперь хранится большая часть коллекции, некогда принадлежавшей королевской семье, которую музейщики сначала планировали сберечь и когда-нибудь вернуть, но теперь она перешла в их собственность; Натаниэль поменял освещение и покрасил стены в густой серый цвет, отчего солнечного света, как ни удивительно, стало больше. Обри и Норриса все равно было много, но вместе с тем их присутствие испарилось.
Мы прошли по дому, осматривая произведения искусства. Теперь, когда их владельцем стал Натаниэль – вот гаваец и его гавайские объекты, – я мог их оценивать более объективно; теперь они были не выставлены, а просто демонстрировались, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Натаниэль рассказывал про каждую тряпочку, каждый сосуд, каждое ожерелье – откуда они, из чего сделаны. Я внимательно смотрел на него все это время. Он так долго хотел иметь красивый дом, заполненный красивыми вещами, – и вот получил его. Хотя у Обри оказалось значительно меньше средств, чем мы оба представляли себе – деньги тратились на службу безопасности, на шарлатанские лекарства и, да, на разные благотворительные цели, – их было все-таки достаточно, чтобы Натаниэль мог наконец почувствовать твердую почву под ногами. В новогодние дни малыш в очередном припадке злобы сказал мне, что Натаниэль с кем-то встречается, с каким-то юристом из Министерства юстиции: “Ага, довольно симпатичный”. Я не сказал, что, раз он работает в системе юстиции, он по умолчанию участвует в организации работы карантинных лагерей; но Натаниэль ничего не говорил, и я, конечно, спрашивать не стал.
После экскурсии мы вернулись в гостиную, и Натаниэль вспомнил, что у него кое-что для меня есть, подарок от Обри. Один из моих последних визитов к Обри совпал с его более или менее сознательным состоянием, и он спрашивал, хочу ли я что-нибудь из его коллекции. Я ответил отрицательно. Я примирился с Обри, даже по-своему полюбил его, но под этим примирением и симпатией таилась глухая неприязнь: дело было в конечном счете не в том, что он коллекционировал, не в том, что он в большей степени владел Гавай’ями, чем я, а в том, что он, мой муж и мой ребенок стали семьей, а я оказался выброшен на обочину. Натаниэль познакомился с Обри и Норрисом, и все пошло к концу – так медленно, что поначалу я даже не осознавал, что это происходит, а потом – так основательно, что у меня не осталось никакой надежды этот процесс остановить.
Я сел на один из диванов, и Натаниэль вынул что-то из бокового ящика стола – маленькую черную бархатную коробочку размером примерно с мяч для гольфа.
– Это что? – задал я тот идиотский вопрос, какой люди всегда задают в момент получения подарка, и он улыбнулся.
– Открой и увидишь, – сказал он. Я открыл коробочку.
Внутри было кольцо Обри. Я вынул его, чувствуя тяжесть на ладони, теплоту золота. Я открыл перламутровую дверцу, но внутри ничего не было.
– Ну? – спросил Натаниэль, не напряженно, и сел рядом со мной.
– Ну, – ответил я.
– Он сказал, что ему кажется, за это кольцо ты его ненавидишь больше всего, – сказал Натаниэль безмятежно, и я удивленно посмотрел на него. – Да конечно, – продолжил он. – Он знал, что ты его ненавидишь.
– Я его не ненавидел, – сказал я неуверенно.
– Еще как ненавидел, – сказал Натаниэль. – Просто не признавался себе в этом.
– Вот и еще что-то, что Обри знал, а я нет, – сказал я, пытаясь – безуспешно – не впасть в сарказм, но Натаниэль лишь пожал плечами.
– Ну короче, – сказал он, – теперь оно твое.
Я надел его на левый мизинец и протянул ему руку, демонстрируя результат. Я все еще носил обручальное кольцо; он дотронулся до него. Свое он перестал носить уже несколько лет назад.
В этот момент я почувствовал, что могу наклониться к нему и поцеловать и он не отдернется. Но я этого не сделал, а он, как будто почувствовав то же самое, резко поднялся.
– Так, – сказал он деловым тоном, – я хочу, когда Дэвид придет, чтобы ты не просто вел себя вежливо, а поддержал его, хорошо?
– Когда это я его не поддерживал, – сказал я.
– Чарльз, ну я серьезно, – сказал он. – Он собирается тебя представить… ну, человеку, который для него очень важен. И у него есть кое-какие… кое-какие новости.
– Он собирается вернуться к учебе? – спросил я из чистого хулиганства. К сожалению, я прекрасно знал ответ на этот вопрос. Дэвид никогда не вернется к учебе.
Натаниэль не поддался на провокацию.
– Просто обещай, – сказал он. Потом его настроение как будто еще раз резко поменялось, и он снова сел рядом со мной.
– Ужасно, что у вас все так, – сказал он, и я не ответил. – Несмотря ни на что, ты все-таки его отец.
– Ну так напомни ему об этом.
– Я все время напоминаю. Но “Свет” для него важен.
– Господи боже, – сказал я. Я надеялся, что мы сможем обойтись без упоминаний “Света” с любой стороны.
В этот момент обеззаразка зашипела, и появился Дэвид в сопровождении какой-то женщины. Я встал, мы кивнули друг другу.
– Дэвид, смотри, – сказал я, показывая ему кольцо, и он хмыкнул и улыбнулся одновременно.
– Отлично, папаша, – сказал он. – Вот оно все-таки и досталось тебе.
Я был уязвлен, но ничего не сказал. В конце концов, он был прав: досталось.
Наши отношения стабилизировались – в том смысле, что мы, никак специально не договариваясь, достигли некоторой разрядки. Я не подкалывал его насчет “Света”, он не издевался над моей работой. Но такое соглашение могло действовать от силы минут пятнадцать, и только в том случае, если нам было что еще обсуждать; не хочу показаться черствым, но смерть Обри в этом смысле оказалась очень полезной. Всегда можно было поговорить о деталях его химиотерапии, о его настроении, о том, сколько он пьет, о применении обезболивающих. Я был тронут – и, если уж говорить без обиняков, немного ревновал, – когда увидел, как нежно, как аккуратно малыш обращался с Обри в последние месяцы его жизни: протирал лоб прохладной тканью, держал его за руку, говорил с ним так, как многие люди не умеют говорить с умирающими, – непринужденная, не покровительственная болтовня, из которой как-то было понятно, что Обри имеет значение, хотя ответа от него не ждут. У него был дар помогать умирающим, дар редкий и ценный, который можно было бы использовать разными способами.
Мы некоторое время просто стояли друг перед другом, а потом Натаниэль, которому всегда выпадала участь переговорщика и посредника, сказал:
– А, Чарльз, – это вот Иден, близкая подруга Дэвида.
Ей было лет тридцать пять, как минимум на десять больше, чем малышу; светлокожая кореянка с такой же идиотской прической, как у него. Татуировки вылезали у нее из-под рукавов и покрывали горло; на тыльной стороне ладоней это были крошечные звездочки, которые, как я позже узнал, складывались в созвездия: на левой руке весенние созвездия Северного полушария, на правой – весенние созвездия Южного. Красивой назвать ее было трудно – из-за прически, татуировок, преувеличенно подведенных бровей с таким количеством косметики, что это выглядело как холст импрессионистов, – но какая-то напряженная энергия в ней ощущалась, что-то голодное, неприрученное и чувственное.
Мы кивнули друг другу.
– Очень приятно, Иден, – сказал я.
Я не понял, ухмыльнулась она или так выглядит ее улыбка.
– Очень приятно, Чарльз, – ответила она. – Дэвид мне много про тебя рассказывал. – Это было сказано с нажимом, но я не стал ничего спрашивать.
– Рад слышать, – сказал я. – А, да, меня можно называть на “ты”.
– Чарльз, – прошипел Натаниэль, но Дэвид и Иден только взглянули друг на друга и снова так же ухмыльнулись.
– Что я говорил, – сказал ей Дэвид.
Натаниэль уже заказал еду – питу и мезе, – и мы пошли к столу. Я принес бутылку вина, и мы с Дэвидом и Натаниэлем выпили немного; Иден сказала, что кроме воды пить ничего не будет.
Начался разговор. Я чувствовал, что мы все осторожничаем, и в результате разговор получался ужасно скучным – не настолько, как если бы мы говорили только о погоде, но почти. Список тем, которые мне нельзя затрагивать в общении с Дэвидом, к этому моменту разросся неимоверно, так что проще было помнить, о чем можно с ним говорить, не заходя на минное поле: органическое земледелие, кино, робототехника, бездрожжевая выпечка. Я почувствовал, что мне не хватает Обри, который прекрасно умел нас всех направлять и предупреждать любые попытки зайти на опасную территорию.
Как часто случалось во время таких разговоров, я задумался о том, что Дэвид, в сущности, еще ребенок, и именно поэтому – из-за его страсти к темам, к которым он относился с рвением, от того, как ускорялась его речь и повышался тембр голоса, – я так хотел, чтобы он все-таки поступил в университет. Там у него появились бы товарищи, там он не был бы так одинок. Может быть, он бы даже перестал быть таким странным или по крайней мере увидел, что есть люди, рядом с которыми он странным вовсе не кажется. Я представлял себе его в комнате, заполненной молодыми людьми, хмельными от возбуждения, – я видел, как он чувствует, что наконец-то нашел свое место. Но вместо этого он нашел “Свет”, который благодаря тебе я могу теперь отслеживать с любой степенью параноидальности, хотя такое побуждение возникает у меня нечасто. Когда-то я хотел знать все, что делает и о чем думает Дэвид, – а теперь хочу не знать, притвориться, что жизни моего сына и того, что приносит ему радость, просто не существует.
Но за Иден я наблюдал намного пристальнее. Она сидела на дальнем конце стола, справа от Дэвида, и смотрела на него с каким-то снисходительным умилением, как мать на строптивого, но одаренного ребенка. Дэвид не обращался к ней во время своего монолога, но время от времени поглядывал на нее, и она слегка кивала – можно было представить, будто он читает стихи наизусть и она подтверждает, что все правильно. Я заметил, что она очень мало ела – пита лежала нетронутой, к хумусу она едва прикоснулась, но все остальное вообще проигнорировала, и еда засыхала у нее на тарелке. Даже к стакану воды не прикоснулась, и долька лимона в нем медленно опускалась на дно.
Когда малыш наконец прервался на секунду, Натаниэль встрял в разговор:
– Прежде чем я достану десерт, – сказал он, – может, ты, Дэвид, расскажешь отцу новости?
Малыш явно почувствовал себя так неуютно, что у меня не осталось сомнений: какова бы ни была новость, слышать ее я не хочу. Поэтому, прежде чем он снова открыл рот, я обернулся к Иден и спросил:
– Вы как познакомились?
– На собрании, – ответила она. Она говорила медленно и вяло, почти с южной протяжностью.
– На собрании?
Она посмотрела на меня с презрением.
– “Света”, – объяснила она.
– А, – сказал я, не глядя на Натаниэля, – “Света”. А чем ты занимаешься?
– Я художник, – сказала она.
– Иден потрясающий художник, – с энтузиазмом сказал Дэвид. – Она отвечает за дизайн всех наших сайтов, всех объявлений, вообще всего. Она очень талантливая.
– Не сомневаюсь, – сказал я, приложив все усилия, чтобы это не прозвучало саркастически, но она все равно хмыкнула, как будто мне это не удалось и мой сарказм обратился на меня самого, а не на нее. – А вы давно встречаетесь?
Она пожала плечами, точнее, чуть дернула левым плечом.
– Месяцев девять. – Она обратила свою фирменную полуулыбку на малыша. – Я его увидела и поняла, что надо хватать. – Малыш покраснел от смущения, польщенный; при взгляде на него ее улыбка стала чуть отчетливее.
Но Натаниэль снова прервал нас.
– Что возвращает нас к новости Дэвида, – сказал он. – Дэвид?
– Простите, – сказал я, быстро поднялся, не обращая внимания на возмущенный взгляд Натаниэля, и побежал вниз в маленький туалет под лестницей. Обри когда-то уверял, что после ужина гости нередко предавались там всяким минетам, когда он был моложе, но каморку давным-давно оклеили вычурными обоями с черными розочками, что всегда напоминало мне какой-то викторианский бордель. Я помыл руки, вдохнул-выдохнул. Малыш собирается мне сказать, что женится на этой странной, причудливо соблазнительной, слишком старой для него женщине, и я обязан не выйти из себя. Нет, он не готов к семейной жизни. Нет, у него нет работы. Нет, он не съехал от родителей. Нет, у него нет никакого образования. Но я ничего не могу сказать – мои мысли на этот счет не только не имеют значения, их и знать никто не желает.
Приняв такое решение, я вернулся к своему месту за столом.
– Извините, – сказал я всем – и повернулся к Дэвиду. – Ну, что у тебя за новости, Дэвид?
– Ну, – начал Дэвид с видом довольно смущенным. А потом выпалил: – Иден беременна.
– Что? – сказал я.
– Четырнадцать недель, – сказала Иден, откинулась на спинку стула, и по ее лицу пробежала та странная полуулыбка. – Срок – четвертое сентября.
– Она не знала, хочет ли этого, – продолжил малыш, весь теперь взъерошенный, но Иден его перебила.
– А потом я подумала, – она пожала плечами, – почему бы и нет. Мне тридцать восемь, не то чтобы вся жизнь впереди.
Питер, Питер, ты можешь представить, что я мог бы сказать, может быть, даже – что должен был сказать. Но вместо этого, с таким усилием, что у меня выступил пот, я стиснул зубы, закрыл глаза, откинул голову и не сказал ничего. Когда я снова открыл глаза – не знаю, через сколько времени, может, и через час, – я увидел, что они все таращатся на меня – не издевательски, а с любопытством, может быть, даже с некоторым страхом, как будто беспокоятся, что я вдруг неметафорически взорвусь.
– Понятно, – сказал я – настолько нейтрально, насколько это было возможно. (Да, и к тому же тридцать восемь?! Что?! Дэвиду всего двадцать четыре, причем для своих двадцати четырех он очень юн.) – То есть вы втроем будете жить здесь, с папой?
– Втроем? – спросил Дэвид, но лицо его сразу же прояснилось. – А, ну да. С малышом. – Он слегка приподнял подбородок, видимо не зная, что это – вызов или просто вопрос. – Ну наверное. Здесь же полно места.
На этом месте Иден издала какой-то звук – хмыкнула, – и мы все обернулись к ней.
– Я тут жить не буду, – сказала она.
– А как же? – потерянно сказал малыш.
– Без обид, – сказала она – то ли Дэвиду, то ли Натаниэлю, то ли даже мне. – Просто мне нужно личное пространство.
Все молчали.
– Что ж, – наконец сказал я, – вам, похоже, о многом еще надо договориться. – И Дэвид посмотрел на меня глазами, полными ненависти, и потому, что я был прав, и потому, что понимал, как его унизили.
После этого я вряд ли мог бы продолжать беседу, не раздувая так или иначе какую-нибудь перепалку, поэтому объявил, что мне пора, и меня никто не удерживал. Я таки заставил себя обняться с Дэвидом, хотя нам обоим было от этого так неловко, что мы просто слегка столкнулись и помахали руками, а потом я попытался и Иден обнять, и мои руки почувствовали ее худое мальчишеское тело.
Натаниэль пошел меня проводить. На крыльце он сказал:
– Прежде чем ты откроешь рот, Чарльз, знай, что я согласен.
– Нейт, это безумие, – сказал я. – Он едва с ней знаком! Ей практически сорок! Что мы вообще знаем об этой тетке?
Он вздохнул:
– Я спросил… спросил у друга, и он сказал…
– У друга из Минюста?
Он снова вздохнул и посмотрел наверх. (Сейчас он вообще редко смотрит мне в глаза.)
– Да, у друга из Минюста. Он проверил и сказал, что беспокоиться особенно не о чем – она сотрудница среднего уровня, средний, так сказать, командный состав, из интеллигентской балтиморской семьи, училась в художественном училище, с точки зрения криминала ни в чем серьезном не замешана.
– Какая прекрасная дама, – сказал я; он не ответил. – Нейт, ты же понимаешь, что это тебе придется возиться с малышом, а? Ты прекрасно знаешь, что Дэвид один не справится.
– Ну а Иден и…
– На нее я бы особо не рассчитывал.
Он снова вздохнул.
– Ну, может и так выйти, – признал он.
Я спросил себя, как бывало не раз: когда Натаниэль превратился в такую тряпку? Или, может, не в тряпку – растить малыша вовсе не занятие для тряпки, – но в человека, со всем смирившегося. Когда я заставил его переехать сюда? Когда малыш перестал нас слушаться? Когда он потерял работу? После смерти Норриса или Обри? Когда наш сын стал членом неудачливой и маргинальной повстанческой ячейки? Или дело в долгих годах жизни со мной? Я хотел было сказать “Ну, ты уже отлично справился с воспитанием ребенка”, но понял, что единственный человек, против которого такой выпад направлен, – это я сам.
Так что я ничего не сказал. Вместо этого мы просто смотрели на площадь. Бульдозеры вернулись, последнее поколение трущоб снесли – у каждого входа на площадь стояло по солдату, которые следили, чтобы никто не попробовал все восстановить. Над нами небо сияло прожекторами.
– Как тебе спать-то удается при таком свете, – сказал я, и он пожал плечами, смирившийся и с этим.
– Окна, которые выходят на площадь, все равно заколочены, – сказал он и повернулся ко мне. – Я слышал, лагеря беженцев закрывают.
Пришла моя очередь пожать плечами.
– Но что будет со всеми этими людьми? – спросил он. – Им куда деваться?
– Ну спроси у своего приятеля из Минюста, – сказал я, чтобы по-детски поддеть его.
Он вздохнул.
– Чарльз, – устало сказал он, – я просто пытаюсь поддержать разговор.
Но я и не знал, куда денутся беженцы. Людей перемещали так масштабно – в больницы и из больниц, в карантинные лагеря, в крематории, в могилы, в тюрьмы, – что я больше просто не мог следить за тем, где какая-то конкретная группа в данное время находится.
В основном-то я думал о том, что, если у Дэвида появится малыш, хуже всего тут не его собственные проблемы, а сам факт возникновения нового существа. Люди, конечно, постоянно производят на свет детей; мы рассчитываем, что они будут этим заниматься. Но для чего же это делать просто так? Он тратит жизнь на то, чтобы разрушить основы этой страны. Так зачем вовлекать в это малыша? Кому может прийти в голову воспитывать ребенка вот здесь, вот сейчас? Заводить малыша в такое время довольно жестоко – мир, в котором ему придется жить, будет грязным, заразным, несправедливым и мучительным. Так зачем? Где тут уважение к жизни?
С любовью,
Чарльз
Дорогой мой Питер,
5 сентября 2064 г.
Не думал я, что буду в этом возрасте писать такое, – но вот я и стал дедушкой. Чарли Кеонаонамайле Бингем-Гриффит родилась 3 сентября 2064 года в 5 часов 58 минут утра и весила семь фунтов тринадцать унций.
Чтобы я не зазнавался прежде времени, мне сразу же объяснили, что девочку назвали не в мою честь, а в честь покойной матери Иден, которую все называли Чарли. Хорошее имя для девочки, но девочка не то чтобы хорошенькая. У нее слабенький подбородок, бесформенный нос, а глазки – тонкие щелочки.
Но я от нее в восторге. Меня неохотно впустили тем утром в материнскую комнату и неохотно передали мне малышку. Надо мной нависал Дэвид, повторяя все время: “Головку поддерживай, папаша! Надо поддерживать головку!” – как будто я никогда не держал в руках малышей, начиная с него самого. Но меня его кудахтанье не раздражало – вообще-то было даже трогательно, что он так заботится о ком-то другом, что он так беззащитен, что так нежно держит на руках свою дочку.
Появление младенца пока не ответило на многие вопросы: например, переедет ли Иден наконец в дом на Вашингтонской площади или так и будет жить у себя в Бруклине. А также – кто станет воспитывать Чарли, потому что Иден уже заявила, что не собирается бросать “работу” в “Свете”, а Дэвид, одержимый типичными молодежными условностями, считает, что им нужно пожениться и съехаться.
Но по крайней мере сейчас нам вчетвером нужно держаться вместе. (Ну плюс Иден, конечно.) Несомненно, Чарли – лучшее из всего, что сделал Дэвид, и прежде чем ты сочтешь это сомнительным комплиментом, я добавлю, что она – лучшее из всего, что он вообще мог бы в жизни сделать. Маленькая моя Чарли.
В общем, вот такие дела. Позволь мне высказать осторожную радость по поводу того, что Оливье вернулся в кадр. Да, что касается кадров – разумеется, в приложении их около сотни.
Обнимаю тебя,
Ч.
Дорогой Питер,
21 февраля 2065 г.
Одно из качеств Натаниэля, которые я научился ценить, – это его ответственность по отношению к людям, которых он считает менее приспособленными к жизни. Вначале это меня раздражало. В частности, я считался нормально приспособленным и поэтому не нуждался, с его точки зрения, ни в помощи, ни во внимании, ни в том, чтобы уделять мне время. Но его ученики, а после ухода из школы Норрис, Обри, Дэвид рассматривались как существа ранимые и потому заслуживающие его заботы.
Даже унаследовав часть состояния Обри, Натаниэль продолжал видеться с двумя своими бывшими учениками, Хирамом и Эзрой, теми мальчиками, которые, как я тебе уже как-то писал, столкнулись с пандемией 50 года и с тех пор не выходили из дома. Когда им исполнилось двенадцать, мать наняла новых преподавателей, чтобы учить их алгебре и физике, но Натаниэль почти каждую неделю по-прежнему ездил через мост к ним домой. С появлением Чарли он стал устраивать с ними видеовстречи, потому что забота о девочке занимала слишком много его времени.
Как я и предсказывал, большая часть забот о Чарли досталась Натаниэлю. Есть няня, но в целом все делает он; когда можно рассчитывать на Дэвида – неясно, на Иден – тем более. Наверное, тут мне следует добавить (как всегда поступает Натаниэль), что, когда Дэвид появляется, он очень нежен с малышкой. Но вообще говоря – разве суть не в том, чтобы просто быть рядом, проявлять надежность? Я не уверен, что хорошее поведение – такая же добродетель, как простое постоянство. Что касается Иден – ну, тут вообще нечего сказать. Я даже не знаю, не расстались ли они с Дэвидом, хотя вижу, что он по-прежнему в нее влюблен. Но к собственной дочери она не проявляет почти никакого интереса. Она как-то раз сказала мне, что хотела испытать “опыт” беременности, но, похоже, смежный с этим опыт родительства она испытывать не хотела и вообще о нем не задумывалась. В этом месяце, например, она появлялась всего два раза, и оба раза – когда Дэвида не было. Натаниэль все время предлагает подвезти малышку к ней, но она всегда находит предлог этого не делать: она слишком занята, ее квартира небезопасна, она простудилась. Тогда Натаниэль снова предлагает ей поселиться на отдельном этаже в доме или по крайней мере взять денег на ремонт в ее квартире; и то и другое, как он видит, ее нервирует, от того и другого она отказывается.
На прошлой неделе Натаниэль спросил меня, не могу ли я съездить к Холсонам навестить мальчиков – они пропустили две последних видеовстречи, а на звонки и сообщения не отвечали.
– Ты серьезно? – спросил я. – Ты-то сам чего не поедешь?
– Не могу, – ответил он, – Чарли кашляет, не могу ее бросить.
– Ну давай я останусь с Чарли, а ты съездишь? – предложил я. Мне не хватает малышки, каждый свободный вечер я еду в центр, чтобы побыть с ней.
– Чарльз, – сказал он, перекладывая малышку с одного плеча на другое, – сделай, о чем я прошу, ладно? И потом, если что-то не так, ты им сможешь помочь.
– Я не лечащий врач, – напомнил я ему, но понятно было, что спорить нет смысла, надо ехать. Наши с Натаниэлем отношения сейчас больше похожи на супружеские, чем когда мы были супругами. Многое из этого связано с малышкой – мы как будто снова проживаем начало совместной жизни, с той разницей, что теперь оба прекрасно знаем, как друг в друге разочарованы, и не спешим это подтверждать.
Поэтому в понедельник, когда у меня закончилась последняя встреча, я поехал в Коббл-Хилл. В последний раз я видел мальчиков пять лет назад, когда их родители (ну, в смысле, мать – отсутствующий мистер Холсон, как всегда, отсутствовал) устроили для Натаниэля запоздалый прощальный ужин – в том смысле, что он больше не был преподавателем Хирама и Эзры. Близнецам было тогда тринадцать, выглядели они лет на девять-десять. Они вежливо раздавали куски пирога мне, Натаниэлю, домработнице, маме – все мы были в полном защитном обмундировании, потому что детям в своем было трудно дышать, – а потом взяли по кусочку и себе. Сахара детям не давали – по словам Натаниэля, миссис Холсон беспокоилась, что это может привести к внутреннему воспалению (ну, так она выражалась), и пирог, чуть сладкий, из тертых яблок, добавленных в тесто, явно был для них особым, торжественным лакомством. На мои вопросы они отвечали высокими, гнусавыми голосами, и когда миссис Холсон попросила их показать открытку, которую они сделали для Натаниэля, они вместе убежали на негнущихся ногах, и концентраторы кислорода стукались им о поясницу.
Когда Натаниэль рассказал мне, как миссис Холсон намерена продолжать образование мальчиков, я подумал, что это странно, даже жестоко. Ну да, они смогут когда-нибудь виртуально поступить в колледж и получить диплом. Они смогут даже получить какие-то должности инженеров или программистов и работать рядом друг с другом, каждый за своим монитором. Но какова будет их жизнь – навеки в одном доме, без всякого контакта с людьми, кроме друг друга и матери, – этот вопрос меня неизменно тревожил.
Не могу сказать, что, увидев их, я поменял свое мнение. Но я понял, что хотя мать подготовила их для жизни в мире, который они никогда не смогут освоить – что было очевидно по их безупречным манерам, по способности смотреть в глаза, по гладкой речи – по всему тому, вдруг понял я, чему мы так и не смогли толком обучить Дэвида, – она еще и научила их смиряться с ограничениями собственной жизни. Когда один из них, Хирам или Эзра (различать их я так и не мог), сказал: “Натаниэль говорит, вы только что из Индии?” – мне пришлось одернуть себя, чтобы не выпалить: “Да-да, а вы там бывали?” Вместо этого я сказал, что действительно недавно побывал в Индии, и другой близнец вздохнул и сказал: “Эх, как это, наверное, здорово”. Это была правильная, вежливая реакция (пусть и слегка старомодная), но в ней не чувствовалось ни потаенной страсти, ни зависти. Из дальнейшего разговора стало ясно, что они многое знают об истории страны, о ее текущих политических и эпидемиологических проблемах, хотя они, казалось, подспудно осознавали, что всего этого увидеть своими глазами никогда не смогут; у них получалось познавать мир, одновременно смиряясь с тем, что они никогда не смогут участвовать в его жизни. Впрочем, многие из нас таковы: мы знаем про Индию, но никогда не будем иметь к ней прямого отношения. Для этих мальчиков – что особенно мучило и тревожило – Бруклин был Индией; Коббл-Хилл был Индией. Садик позади дома, на который выходила их детская, переоборудованная под класс, был Индией – места, о которых они знали, но которые не могли посетить.
И все же, несмотря на всю их воспитанность, на все их способности, мне было их жалко. Я вспоминал пятнадцатилетнего Дэвида, которого выгоняли из одной школы за другой, красивые очертания его тела, когда он пытался прыгать на скейтборде, как он буквально отпружинивал от земли, если сваливался, как ходил колесом, опираясь только на одну руку, в траве на Вашингтонской площади, как его кожа словно сияла на солнце.
Мальчикам теперь почти восемнадцать; когда я постучал в дверь, я подумал, как часто случалось, о моей Чарли. Пусть у них все будет хорошо, подумал я, потому что, если у них все хорошо, у моей Чарли тоже все будет хорошо. Но еще я подумал: если с ними что-то случилось, значит, с ней ничего не случится. Эти заклинания, конечно, никакого смысла не имели.
Никто не отозвался, и я ввел код на карточке-ключе, которую дал мне Натаниэль, и вошел. Как только обеззаразка открылась, я понял, что что-то здесь умерло. Эти новые шлемы усиливают каждый запах; я снял свой и задрал свитер, чтобы закрыть нос и рот. В доме, как обычно, царил полумрак. Ни звука, ни движения – только вот эта вонь.
– Фрэнсис! – крикнул я. – Эзра! Хирам! Это Чарльз Гриффит, я от Натаниэля. Есть кто-нибудь?
Никто не откликался. Прихожую от остальной части первого этажа отделяла дверь, я открыл ее, и меня чуть не вырвало. Я шагнул в гостиную. Сначала я ничего не увидел, потом расслышал едва слышный шум, жужжание и разглядел маленькое плотное облачко, висящее над диваном. Шагнув ближе, я понял, что оно состоит из черных мух, которые парят, образуя похожую на смерч воронку. Объект, вокруг которого они кружились, имел очертания женщины, Фрэнсис Холсон, свернувшейся и застывшей, умершей не меньше двух недель назад, а может, и больше.
Я отступил, сердце у меня колотилось.
– Ребята! – позвал я. – Хирам! Эзра! – Но на это, как и прежде, никто не откликнулся.
Я продолжил исследовать гостиную. Потом услышал еще какой-то звук, легкий шорох. В дальнем от меня конце комнаты что-то двигалось, и, подойдя ближе, я увидел, что это лист прозрачного пластика, который полностью прикрывал дверь, отделяющую гостиную от кухни, – он герметично изолировал кухню от всего остального дома. В нижней правой части этого листа были проделаны два окошка, одно с двумя пластиковыми рукавами, которые вываливались из него в жилое пространство, другое – просто прямоугольное; вот от него-то прикрывающий слой отделился и шуршал на сквозняке, исходившем из какого-то невидимого источника.
Я заглянул сквозь этот пластиковый лист в кухню. Первое, что мне пришло в голову, – что она напоминает какую-то звериную нору, суслика, что ли, луговой собачки. Ставни на окнах были закрыты, на всех поверхностях лежала защитная ткань. Я расстегнул молнию на пластиковой стене и шагнул внутрь; здесь тоже воняло гниением, но растительным, а не животным. На полках стояли тарелки, миски, стаканы, лежали груды учебников. В раковине сгрудились еще какие-то миски и сковородки под слоем замасленной воды, как будто кто-то пытался все отмыть, но потом плюнул. Рядом с раковиной стояли две суповые миски, две кружки, лежали две ложки – все чистое и сухое. В каждом углу были свалены раздувшиеся черные мусорные пакеты, и когда я заставил себя развязать один из них, я увидел, что там не разрубленные человеческие конечности, а куски морковки, огрызки хлеба, заплесневевшие до липкого состояния, чайные пакетики, которые выглядели так, как будто из них высосали все до последней капли. Мусорная корзина была переполнена, как издевательский рог изобилия. Я вытащил оттуда жестянку из-под нута и увидел, что внутри она не просто пустая, а тщательно вылизанная до блеска. Я осмотрел еще пару пустых жестянок – они были такие же.
В центре кухни, на расстоянии примерно фута друг от друга, располагались два спальника, разделенные еще одной стенкой из книжек, на которой стояли два ноутбука. В каждом спальнике лежало по подушке и – эта деталь меня как-то особенно расстроила – по плюшевому медведю; они были аккуратно прикрыты, с головами на подушках, их черные глаза пялились в потолок. Вокруг этого спального места расчищенная тропа вела к ванной комнате, где к стенным розеткам были подключены два кислородных аппарата; на стойке у раковины стояло два стакана, в каждом по зубной щетке; тюбик с пастой рядом был почти полный. К ванной примыкало отдельное помещение для стирки, и там тоже все вроде бы было на месте – полотенца и рулоны туалетной бумаги в шкафу, фонари, батарейки, стиральные средства; в сушилке так и лежали наволочки и две пары детских джинсов.
Я вернулся на кухню и прошел через горы мусора в центр помещения, не понимая, что делать дальше. Позвонил Натаниэлю, но он не отвечал.
Тогда я подошел к холодильнику, чтобы чего-нибудь попить, а внутри не оказалось ничего. Ни бутылки сока, ни банки с горчицей, ни листика салата, присохшего к стенке. В морозильнике – такая же абсолютная пустота. И тогда меня охватил ужас, и я стал открывать все шкафы, выдвигать все ящики – и везде пусто, пусто, пусто. В кухне не осталось ничего съедобного и даже ничего – муки, пекарского порошка, дрожжей, – из чего можно приготовить что-нибудь съедобное. Вот почему банки были такие чистые – они вылизали все, что смогли. Вот почему кухня была в таком беспорядке – они разворошили все в поисках чего-нибудь съестного.
Я не знал, почему именно они забаррикадировались – или, скорее, почему мать их забаррикадировала – на кухне, хотя понятно, что так было сделано ради их безопасности. Но я понимал, что, когда еда закончилась, им нужно было выбраться и искать ее по всему дому.
Я выскочил из кухни, взбежал наверх по лестнице. “Эзра! – крикнул я. – Хирам!” В родительской спальне на втором этаже тоже все было вверх дном: белье, носки, мужские трусы выблеваны из ящиков, обувь раскидана по всему полу.
На третьем этаже – та же картина: ящики опустошены, в шкафах хаос. Только их собственная учебная комната осталась такой же аккуратной, какой я ее когда-то видел, – ее они знали до мельчайших деталей, и искать то, чего там, как они прекрасно знали, не было, не имело смысла.
Я попытался как-то успокоиться. Я позвонил Натаниэлю, еще раз послал ему записку. И пока ждал, что он ответит, я выглянул в окно и увидел, далеко внизу, два тела, лежавшие ничком в саду за домом.
Это, конечно, были мальчики, одетые в шерстяные куртки, хотя для такой одежды было слишком тепло. Оба очень тощие. Один из них, Хирам или Эзра, повернул голову в сторону брата, который лежал, уткнувшись лицом в каменную плитку. К штанам так и были прицеплены кислородные аппараты с давно опустевшими камерами. И хотя было тепло, камни оставались холодными, что отчасти сохранило их тела.
Я дождался криминалистов, сообщил им то, что знал, и отправился домой, чтобы рассказать о случившемся Натаниэлю, который этими новостями был удручен.
– Да что ж я раньше-то туда не пошел? – воскликнул он. – Понятно же было, что что-то не так, понятно! Куда делась домработница? Куда делся их гребаный отец?
Я навел справки, ссылаясь на то, что это может быть ситуация, небезразличная для эпидемиологической обстановки, и попросил провести полное расследование в кратчайшие сроки. Сегодня я получил отчет о случившемся – по крайней мере о том, что, скорее всего, могло случиться. Около пяти недель назад Фрэнсис Холсон подхватила “заболевание неизвестной этиологии”; понимая, что это заразно, она забаррикадировала мальчиков на кухне и попросила домработницу регулярно приносить еду. На протяжении первой недели все так и было – но по мере того, как состояние Фрэнсис ухудшалось, домработнице, видимо, стало страшно возвращаться в дом. Вероятно, Фрэнсис переместилась на первый этаж, чтобы быть ближе к мальчикам, и передала им все, что у нее оставалось, от той еды, которую выделила для себя, – надев стерильные перчатки, через одно из окошек, прорезанных в пластиковом щите. Мальчики, значит, видели, как она умирала, и потом могли видеть ее труп еще как минимум две недели. Они отправились на поиски еды, видимо, дней за пять до того, как я их обнаружил, – вышли через кухонную дверь и спустились в сад по металлической лестнице. Хирам – лежавший ничком – умер первым; Эзра, повернувший голову в его сторону, видимо, умер на следующий день.
Но во всем этом таится множество деталей, которых мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Почему они – Фрэнсис, Хирам, Эзра – ни с кем не связались? Почему их учителя не увидели беспорядок на кухне во время видеоуроков и не спросили, не нужна ли им помощь? У них что, не было родственников, которым можно позвонить? Друзей? Как домработница могла оставить беззащитных людей на волю случая? Почему Фрэнсис не заказала еще еды? А мальчики? Заразились ли они неизвестным вирусом от Фрэнсис? Они не могли умереть от голода за неделю и даже за две. Был ли это шок от выхода из дома? Или хрупкость их иммунной системы? Или что-нибудь, для чего не существует клинического определения, – отчаяние? Безнадежность? Страх? Или они решили сдаться, отказались жить – потому что они же наверняка могли отыскать кого-нибудь, кто помог бы, правда? Они умели общаться с внешним миром – почему они не приложили к этому больше усилий? Если только им не надоела сама жизнь, не надоело быть живыми.
И главное – где таки был их гребаный отец? Минздрав его обнаружил всего в какой-то миле оттуда, в Бруклин-Хайтс, где он жил на протяжении последних пяти лет с новой семьей – новой женой, роман с которой у него начался семь лет назад, и двумя здоровыми детьми пяти и шести лет. Он сказал следователям, что всегда следил за тем, чтобы о Хираме и Эзре заботились, и ежемесячно посылал Фрэнсис деньги. Но когда они спросили, в какую похоронную контору послать его сыновей после вскрытия, он пожал плечами: “Да в городской крематорий нормально, – сказал он. – Они уж давно умерли”. И захлопнул дверь.
Ничего этого я Натаниэлю не рассказал. Это его слишком сильно бы расстроило. Это и меня расстроило. Как может человек отказаться от собственных детей так бесповоротно, как будто их никогда и не существовало? Как родитель вообще может быть таким бесстрастным?
Прошлой ночью я не мог заснуть и думал о Холсонах. Мне было жалко мальчиков, но Фрэнсис мне было жалко еще больше: она вырастила их, она так ревностно, так бдительно оберегала их от всего, и в результате они умерли в отчаянии. И, засыпая, я подумал: может быть, мальчики не позвали никого на помощь по простой причине – они хотели увидеть мир. Я представил себе, как они берутся за руки и открывают дверь, спускаются по ступенькам, выходят в задний дворик. Они стоят там, не разнимая рук, вдыхают влажный воздух, смотрят на макушки деревьев, раскрывают рты в изумлении, и их жизнь становится прекрасной – впервые – в тот самый момент, когда она кончается.
С любовью,
Я
Дорогой мой Питер,
19 апреля 2065 г.
Прости, что долго не писал; я знаю, что прошло уже несколько недель. Но ты, я полагаю, поймешь, когда узнаешь, что случилось.
Иден ушла. Когда я говорю “ушла”, я не имею в виду, что она взяла и исчезла, оставив только невнятную записку. Мы прекрасно знаем, где она, – она в своей квартире в Виндзор-террас, вероятно, пакует чемодан. Под “ушла” я подразумеваю просто, что она больше не хочет быть родителем. Собственно, она так это и сформулировала: “Я как-то думаю, что родительство – это не мое”.
Что тут еще скажешь, удивляться тоже особенно нечему. С рождения Чарли я видел Иден, наверное, раз шесть. Конечно, я там не живу – не исключено, что она приходила не только на День благодарения и на Рождество и Новый год и так далее, но, учитывая, с какой осторожностью и заполошностью Натаниэль вокруг нее носился, я что-то сомневаюсь. Он никогда не говорил мне о ней ничего плохого – вряд ли он высоко ее ценил, просто опасался, что если сказать: “Иден – плохая мать”, она и будет плохой матерью. Но она ведь и так уже была плохая мать. Я понимаю, что смысла в этом нет, но так устроен Натаниэль. Мы с тобой знаем, что такое плохие матери, а Натаниэль нет – он свою мать всегда любил и до сих пор с трудом понимает, что не все матери остаются верны детям из чувства долга, а уж тем более из-за любви.
Я не присутствовал при ее разговоре с Натаниэлем. Как и Дэвид, о местонахождении которого мы оба знаем все меньше и меньше. Но она, видимо, прислала ему сообщение, сказала, что должна с ним поговорить, хочет встретиться в парке. “Я возьму Чарли”, – сказал Натаниэль, и Иден сразу же ответила, что не надо, а то у нее грипп “или что-то такое”, боится ее заразить. (Что она, интересно, себе думала – она скажет, Чарли меня больше не интересует, а Натаниэль пихнет девочку ей в руки и убежит?) В общем, они встретились в парке. Натаниэль сказал, что Иден опоздала на полчаса (она сослалась на то, что подземка была закрыта, хотя подземка закрыта уже шесть месяцев) и пришла с каким-то мужиком, который сидел на другой скамейке в нескольких ярдах от них, пока она сообщала Натаниэлю, что уезжает из страны.
– И куда? – спросил Натаниэль, когда справился с первым потрясением.
– В Вашингтон, – ответила она. – В детстве мы часто ездили отдыхать на остров Оркас, и мне всегда хотелось там пожить.
– А как же Чарли? – спросил он.
Тут, сказал он, что-то – чувство вины, может быть; стыд, надеюсь я, – проскользнуло по ее лицу.
– Мне просто кажется, ей лучше тут, с вами, – сказала она; Натаниэль промолчал; она добавила: – У тебя ж отлично получается, а. Я как-то думаю, что родительство – это не мое.
Поскольку я дал зарок быть лаконичным, не стану тебе описывать все переговоры, мольбы, бесконечные попытки вовлечь во все это Дэвида, попытки торга и просто скажу, что в жизни Чарли никакой Иден больше нет. Она подписала отказ от родительских прав, и теперь Дэвид – единственный ее родитель. Но я уже говорил, что Дэвид появляется редко, так что на самом деле – пусть и не юридически – теперь ее единственный родитель Натаниэль.
– Не знаю, что мне делать, – сказал Натаниэль. Это было вчера вечером, после ужина. Мы сидели на диване в гостиной, Чарли спала у него на руках. – Пойду уложу ее.
– Погоди, – сказал я, – дай мне ее подержать. – Он посмотрел на меня этим особым натаниэлевским взглядом – полураздраженным, полуумиленным – и передал девочку мне.
Мы некоторое время сидели так – я смотрел на Чарли, Натаниэль тихо гладил ее по головке. У меня было странное чувство, что время между нами истончилось, что нам дают еще один шанс – как родителям, как паре. Мы оба были и младше, и старше, чем на самом деле, мы знали все, что может пойти не так, но ничего не знали о будущем, и никакие факты последних двух десятилетий – моя работа, пандемии, лагеря, наш развод – как будто бы не существовали. Но потом я осознал, что, стирая все это, я стираю Дэвида, а стало быть, и Чарли.
Я наклонился и погладил Натаниэля по волосам, и он приподнял бровь, но потом расслабился, и некоторое время мы так и сидели – я гладил его по волосам, а он гладил Чарли.
– Я думаю, может, мне стоит сюда переехать, – сказал я, и он посмотрел на меня и поднял другую бровь.
– Так ты думаешь? – сказал он.
– Ага, – кивнул я. – Я бы тебе помогал и с Чарли бы больше общался.
