До самого рая Янагихара Ханья

Я не планировал ничего такого предлагать, но теперь казалось, что только так и возможно. Моя квартира – бывшая наша квартира – превратилась не столько в жилое пространство, сколько в склад неодушевленных предметов. Спал я в лаборатории, ел у Натаниэля, а потом возвращался в квартиру переодеться. Никакого смысла во всем этом не было.

– Ну, – сказал он и слегка сдвинулся с места, – я не возражаю. – Он помолчал. – Не в том смысле, что мы съезжаемся.

– Я понимаю, – сказал я и даже не обиделся.

– И трахаться мы не будем.

– Посмотрим, – сказал я.

Он закатил глаза:

– Не будем, Чарльз.

– Ладно, ладно, – сказал я. – Может, будем, может, нет.

Но на самом деле я его просто дразнил. Меня тоже совершенно не тянуло с ним спать.

В общем, вот такие у меня новости. У тебя наверняка будут вопросы – задавай, не стесняйся. Увидимся же через несколько дней? Может, поможешь мне с переездом? (Шучу.)

Обнимаю,

Чарльз

Дорогой Питер,

3 сентября 2065 г.

Огромное спасибо вам с Оливье за игрушки: их доставили к нужному сроку, Чарли их обожает – в том смысле, что кошку она немедленно запихнула в рот и принялась жевать, что, мне кажется, недвусмысленно свидетельствует о нежной любви.

Не то чтобы я видел множество дней рождения годовалых именинников, но этот был камерный: только я, Натаниэль и даже Дэвид. Ну и Чарли, конечно. Ты, может, слышал новейшую теорию заговора, которая заключается в том, что это правительство разработало болезнь прошлого месяца (зачем и для чего – остается неизвестным, поскольку логика обычно ставит палки в колеса таким теориям), – и Дэвид в нее, видимо, искренне поверил и в течение всего вечера старался со мной вообще не разговаривать.

Чарли была у меня на руках, когда он пришел – замызганный и небритый, впрочем, не больше, чем обычно; сняв свой костюм и очистив руки, он подошел и забрал ее у меня с коленей, как будто я просто подставка, и все, – и разлегся с ней на ковре.

Ты же помнишь Дэвида малышом – он был такой тощий и тихий, а когда не был тих, он плакал. Когда мне было восемь лет, мать, незадолго до того, как ушла от нас, сказала: мать понимает свои чувства к ребенку в течение первых шести недель (или месяцев?) его жизни, – и хотя я всячески старался забыть эти слова, они без приглашения возвращались в мое сознание в неблагополучные дни Дэвидова младенчества. Я и по сей день думаю, не могло ли так получиться, что где-то в глубине души он мне никогда не нравился, причем он в глубине души об этом знал.

Отчасти именно поэтому Чарли доставляет мне столько радости, и не просто радости, но еще и облегчения. Ее так легко любить, обнимать, держать на руках. Дэвид всегда извивался и вырывался из моих рук (и из рук Натаниэля, надо сказать), когда я пытался его обнять, но Чарли прижимается к тебе, и когда ты – в смысле, я – улыбаешься ей, она улыбается в ответ. Рядом с ней мы все становимся мягче, нежнее, как будто договорились скрывать от нее правду о том, кто мы на самом деле, как будто она была бы недовольна, узнав об этом, встала бы, вышла из комнаты и покинула нас навеки. Все ее ласковые прозвания так или иначе связаны с чем-то мясным: мы зовем ее “котлетка”, “голяшка”, “рулька” – все, чего мы не ели уже несколько месяцев, с тех пор, как началось нормирование. Иногда мы делаем вид, что грызем ее ногу и рычим по-собачьи. “Я тебя съем! – говорит Натаниэль, продвигаясь по ее бедру, а она хихикает и хрюкает. – Я тебя щас съем!” (Я осознаю, что все это звучит слегка нездорово, если вдуматься.)

Натаниэль расщедрился и испек лимонный пирог; мы все его ели, кроме Чарли, потому что Натаниэль пока не дает ей сахар – что, наверное, правильно, кто знает, сколько вообще останется сахара, когда она доживет до наших лет. “Да ладно, папа, крошку же можно”, – сказал Дэвид, протягивая ей крошку, как собачке, но Натаниэль покачал головой. “Ни за что”, – ответил он, и Дэвид улыбнулся и вздохнул почти гордо, как будто он – дедушка, сокрушающийся об излишней строгости своего сына. “Ну что тут скажешь, Чарли, – обратился он к дочери, – я сделал все, что мог”. А потом наступил неизбежный миг, когда Чарли надо было уложить, после чего Дэвид присоединился к нам в гостиной и набросился на меня с одной из своих вечных телег про правительство, про лагеря беженцев (которые, как он считает, по-прежнему существуют), про центры перемещения (которые он упорно называет “лагерями интернирования”), про неэффективность обеззараживающих кабин (с чем я втайне согласен), про эффективность фитотерапии (с чем я не согласен) плюс разные теории заговора о том, как Центры по контролю и профилактике и “другие исследовательские институты, которые спонсирует государство” (т. е. УР) заняты не попытками излечить болезни, а их, болезней, созданием. Он считает, что государство – это гигантское сообщество заговорщиков, десятки мрачных, седовласых белых мужчин в мундирах, которые сидят в бункерах с обитыми войлоком стенами, используют голограммы и подслушивающие устройства; банальность правды его бы просто удушила.

Это была плюс-минус та же диатриба, которую я слушал в течение последних шести лет. Но она меня больше не расстраивала – или, по крайней мере, если расстраивала, то иначе. На этот раз я снова смотрел, как мой сын, по-прежнему пышущий страстью, говорит так быстро и громко, что ему все время приходится стирать со рта слюну, и склоняется к Натаниэлю, а тот устало кивает ему в ответ, – и чувствовал какую-то извращенную скорбь. Я понимал, что он верит в идеи “Света”, но понимал я и то, что он вступил туда отчасти из желания найти что-то такое, где он окажется на своем месте, где будет чувствовать, что он среди своих.

Но при всей его преданности “Свету” “Свет” вовсе не казался преданным ему. Как тебе известно, у “Света” полувоенная структура, и члены этой организации добавляют татуировки в виде звездочек на внутренней стороне правых запястий, когда комитет повышает их в ранге. У Иден, когда мы встретились, было три; когда Натаниэль видел ее последний раз, к ним добавилась еще одна. Но запястье Дэвида украшено одной-единственной одинокой звездой. Он – вечный пехотинец, занятый исключительно (как я знаю из твоих отчетов) неквалифицированной работой: достает крохи материалов, которые инженеры используют при изготовлении гранат, и штаб-квартира никогда не упоминает его лично в своих пышных речах после каждого нападения. Он никто, неизвестный солдат, забытый винтик. Конечно, меня его незначительность, его неучастие только радует – так он остается в относительной безопасности, не вовлечен в настоящие неприятности. Но я понял, что ненавижу “Свет” не только за то, что он пытается насаждать, но и за то, как упрямо он отказывается признавать заслуги моего сына. Он присоединился к ним в поисках дома – и те в результате отнеслись к нему так же, как и все остальные. Я понимаю, что в этом есть некоторое безумие – был бы я счастливее, если бы на его запястье места не было от синих звезд? Конечно нет. Но это была бы иная печаль, смешанная, возможно, с извращенной гордостью, с облегчением оттого, что раз уж мы с Натаниэлем не его семья, какую-то семью он себе нашел, и не важно, что она такая опасная и чудовищная. Кроме Иден, он никогда никого не приводил домой и не знакомил с нами, не упоминал друзей, никогда не хватался за телефон посреди ужина, чтобы ответить на бесконечные сообщения, не улыбался в экран, набирая ответ. Хотя я никогда не видел его в деле, он постоянно представлялся мне где-то на обочине; мне виделось, что он прислушивается к разговорам, но ему никогда не предлагают что-то сказать. Доказать я это, конечно, не могу, но думаю, что именно отсутствие друзей отчасти виновато в том, что он почти не проводит время с дочерью – он как будто боится заразить ее своим одиночеством, боится, что она тоже будет считать его кем-то несущественным.

Из-за этого мне больно за него. Как нередко бывало – слишком нередко, учитывая, что ему уже двадцать пять, он взрослый мужчина, более того, отец, – я снова представил себе его маленьким мальчиком на детской площадке на Гавай’ях: как другие дети от него разбежались, как уже тогда он понимал, что с ним что-то не так, что-то людей от него отталкивает, что-то отстраняет его, помещает на обочину на всю жизнь.

Что мне остается? На что-то надеяться, стараться сделать все возможное для его ребенка. Я не могу сказать, что собираюсь ее использовать для исправления всего того, что у меня не получилось с ним, – но понимаю, что должен попробовать. Со времен, когда Дэвид был малышом, столько всего изменилось, столько всего исчезло. Наш дом, наша семья, наши надежды. Но детям нужны взрослые. Это не поменялось. Так что я могу снова попробовать. Не просто могу – должен.

Обнимаю,

Чарльз

Дорогой мой Питер,

7 января 2067 г.

Вот кончился очень долгий день в конце очень долгой недели. Я вернулся с заседания Комитета поздно – няня уже несколько часов как уложила Чарли, повар оставил миску риса, тофу и маринованных огурцов. Рядом с миской лежал лист бумаги, на котором толстым зеленым карандашом была проведена раздваивающаяся линия. “От Чарли – дедуле”, – написала няня в правом нижнем углу. Я положил бумажку в портфель, чтобы взять ее с собой в лабораторию в понедельник.

Комитет обсуждал то, что произошло в Великобритании – пардон, в Новой Британии – после выборов. Ты будешь рад узнать, что переход всем показался более гармоничным, чем тебе. И уж совсем не удивишься, если я скажу: по общему мнению, несмотря ни на что, вы приняли неверное решение, слишком мягко отнеслись к населению, уступили протестующим. Все также согласились, что снова открывать метро – безумие. Ты знаешь, я не то чтобы с этим был полностью не согласен.

Поев, я стал бродить по дому. Я теперь так делаю в конце каждой недели. Началось это в первую субботу после случившегося, когда я проснулся – мне снилось, что мы с Натаниэлем снова на Гавай’ях, в том доме, где когда-то жили, но нам столько лет, сколько сейчас. Не знаю, существовал ли Дэвид в этом сне – жил ли в собственном доме, или жил с нами, но вышел по делам, или вообще не рождался. Натаниэль искал фотографию, сделанную вскоре после нашего знакомства. “Я там обратил внимание на кое-что занятное, – сказал он. – Хочу тебе показать. Не могу вспомнить, куда я ее дел”.

В этот момент я проснулся. Я понимал, что это сон, но тем не менее что-то меня заставило встать и тоже пуститься на поиски. В течение часа я ходил с этажа на этаж – это было до еще того, как няня и повар переместились на четвертый, – беспорядочно открывал ящики, брал с полок случайные книги, пролистывал их от корешка до корешка. Я перелопатил банку с разной фигней на кухонной полке – зажимы для пакетов, резинки, скрепки, булавки, все эти необходимые мелочи времен моего детства, все, что сохранилось, пока все остальное менялось. Я пошарил в Натаниэлевом комоде, в рубашках, еще хранящих его запах, в его шкафчике в ванной, в витаминах, которые он принимал, несмотря на то что их неэффективность уже давно доказана.

В те первые недели у меня не было ни права, ни намерения заходить в комнату Дэвида, но даже после того, как следствие завершилось, я не открывал эту дверь и сам переместился вниз, в бывшую комнату Натаниэля, чтобы заходить на третий этаж не возникало необходимости. Я смог это сделать только через два месяца. Бюро оставило комнату прибранной. Отчасти дело было просто в уменьшении объема: исчезли компьютеры и телефоны Дэвида, бумаги и книги, покрывавшие пол целыми грудами, пластиковый раздвижной шкафчик с десятками крошечных ящиков, в каждом всякие гвозди, шпильки, обрезки проволоки, предназначенные для вещей, о которых я старался не слишком задумываться, потому что в противном случае мне самому давно бы следовало настучать на него в бюро. Выглядело это все так, как будто они полностью стерли прошлое десятилетие и то, что осталось – его кровать, кое-какая одежда, фигурки монстров, которые он лепил подростком, гавайский флаг, который висел в любой его комнате с тех пор, как он был малышом, – было его подростковой инкарнацией непосредственно перед тем, как он присоединился к “Свету”, как он, я и Натаниэль разошлись в разные стороны, перед тем, как эксперимент с нашей семьей провалился. Единственным свидетельством течения времени были две фотографии Чарли в рамке на прикроватной тумбочке: первая, которую ему дал Натаниэль, – ее первый день рождения, она расплывается в улыбке, рожица вся в персиковом пюре. Вторая – короткое видео, которое Натаниэль снял несколько месяцев спустя: Дэвид держит ее за руки и кружит. Камера фокусируется сначала на его лице, потом на ее лице, и видно, что они оба громко хохочут, разевают рты и совершенно счастливы.

Теперь, почти четыре месяца спустя, оказывается, что может пройти несколько часов, на протяжении которых я ни об одном из них не вспоминаю, когда вспышки наваждения – если я думаю, например, во время скучного заседания, что Натаниэль приготовит на ужин, зайдет ли Дэвид в выходные повидаться с Чарли, – меня больше не распластывают по стене. Но я не могу перестать думать о том мгновении – хотя я его не видел, хотя, когда мне предложили взглянуть на совсекретные фотографии, я отказался: взрыв, люди, находившиеся ближе всего к устройству, разлетаются на ошметки, склянки вокруг них разбиваются вдребезги. Я тебе уже говорил, что единственная фотография, которую я увидел перед тем, как закрыть папку навсегда, была сделана в тот же вечер, в проходе с супами и соусами. Пол был заляпан густой красной массой – не кровью, а томатной пастой, – и вся она была покрыта сотнями гвоздей, почерневших и изогнутых от температуры взрыва. В правой части изображения виднелась мужская кисть и часть предплечья, на запястье были видны и, вероятно, еще шли часы.

Еще я видел короткий отрывок видео, где Дэвид врывается в магазин. Звука там не было, но по тому, как он вертит головой, понятно, что он в панике. Потом он открывает рот, и видно, как что-то кричит, это два повторяющихся слога: “Папа! Папа! Папа!” И он бежит в глубину магазина, а потом – ничего не происходит, а потом дверь в магазин, уже успевшая закрыться, шатается и все становится белым.

Этот отрывок я показывал следователям и министрам на протяжении месяцев, с тех пор, как получил его, пытаясь доказать им, что Дэвид не мог быть организатором этого взрыва, что он любил Натаниэля, что он ни за что не стал бы его убивать. Он знал, что Натаниэль ходил туда за покупками; когда он понял, что именно планирует “Свет”, а Натаниэль ему прислал сообщение, что идет в магазин, – разве он не помчался туда его остановить, спасти? Я не мог утверждать, что он вообще никого не хотел убить – хотя говорил именно так, – но я знал, что убивать Натаниэля он точно не хотел.

Но государственные службы со мной не согласны. Во вторник министр внутренних дел лично пришел ко мне и объяснил, что, поскольку Дэвид был “важным и известным” членом повстанческой организации, ответственной за гибель семидесяти двух человек, им придется наложить на него посмертный приговор за измену. Это означает, что его нельзя похоронить на кладбище, а потомкам запрещается наследование любого его имущества, которое будет конфисковано государством.

Тут его глаза как-то странно затуманились, и он сказал:

– Так что вам повезло – если можно использовать такое слово в этих ужасных обстоятельствах, – что ваш бывший муж в завещании указал: его дом и все имущество отходит не вашему сыну, а напрямую вашей внучке.

Я был совершенно ошеломлен известием про приговор Дэвиду и не сразу понял, что он пытается мне сказать.

– Нет, – сказал я, – нет, неправда. Все должно было отойти Дэвиду.

– Нет, – сказал министр, вытащил из кармана своего мундира бумажки и передал их мне. – Вы, видимо, ошибаетесь, доктор Гриффит. В его завещании совершенно недвусмысленно указано, что все состояние отходит внучке, а вы назначаетесь исполнителем.

Я развернул стопку и увидел совсем не тот документ, составление и подписание которого я засвидетельствовал всего лишь год назад: для Чарли был организован фонд управляемого имущества, но дом был завещан Дэвиду, с условием, что после его смерти он отходит Чарли. А тут был документ, подписанный Натаниэлем и мной, с водяными знаками и тремя именными печатями – адвоката, Натаниэля и моей, – подтверждающий слова министра. И не только это – официальное имя Чарли в документе было указано не как “Чарли Бингем-Гриффит”, а просто как “Чарли Гриффит”; фамилия ее отца и Натаниэля была вымарана из реальности. Я взглянул на министра, а тот посмотрел на меня долгим, непроницаемым взглядом и встал.

– Оставлю вам этот экземпляр для архива, доктор Гриффит, – сказал он и ушел. Только дома я развернул листы и посмотрел их на свет, удивляясь совершенству подписей, точности печатей. Потом внезапно забеспокоился, нет ли в самой бумаге каких-нибудь жучков – хотя, конечно, до таких технологий еще лет десять как минимум.

Я пытался найти изначальное завещание, хотя это не только бессмысленно, но и небезопасно. Я вытащил из сейфа все документы, которые там хранил Натаниэль, и каждый вечер просматриваю сколько-то из них, и наша жизнь разворачивается вспять: бумаги, которые делают Натаниэля официальным законным опекуном Чарли, подписанные за три недели до нападения; бумаги, подписанные Иден, с отказом от всех юридических прав на дочь; свидетельство о рождении Чарли; дарственная на дом; завещание Обри; наши документы о разводе.

А потом я начинаю бродить туда-сюда. Я говорю себе, что ищу завещание, но вряд ли – я ищу его там, куда Натаниэль ни за что бы его не положил, и к тому же если бы он и хранил экземпляр дома, его давно бы забрали так, что мы бы ничего не заметили. Смысла искать не было, как не было смысла звонить нашему адвокату и слушать, как он уверяет меня в ошибке, в том, что описываемого мной завещания никогда не существовало.

– Ты просто очень устал, Чарльз, – сказал он. – Скорбь может влиять на… – он помолчал, – память. – Тут я снова испугался, сказал ему, что он наверняка прав, и закончил разговор.

Мне повезло, я понимаю. С родственниками повстанцев случались вещи гораздо хуже, даже когда речь шла о людях, вовлеченных в несопоставимо менее смертоносные нападения, чем то, в котором участвовал Дэвид. Я пока что слишком нужен государству. Не беспокойся обо мне, Питер. Пока. Прямо сейчас опасность мне не грозит.

Но иногда я думаю, что, может быть, ищу не завещание, а свидетельства о том человеке, которым я был до начала этого всего. Как далеко надо отойти в прошлое? До установления нынешнего государства? До того, как я ответил на первый звонок из министерства, когда меня спросили, хочу ли я стать “архитектором решения”? До эпидемии 56 года? Или 50-го? Еще раньше? До начала моей работы в УР?

Сколько шагов назад надо сделать? О скольких решениях пожалеть? Иногда мне кажется, что в этом доме где-то есть тайник с такой бумажкой, на которой написаны все ответы, и что если по-настоящему верить, я проснусь в тот месяц или год, когда только начал отклоняться от верной дороги, и на этот раз сделаю все наоборот. Даже если окажется тяжело. Даже если будет казаться, что все неправильно.

Обнимаю,

Чарльз

Дорогой Питер,

21 августа 2067 г.

Приветствую тебя из лаборатории в этот воскресный день. Я просто пришел кое-что проверить и почитать последние отчеты из Пекина; что ты скажешь о том, который датирован прошлой пятницей? Мы это не обсуждали, но ты тоже вряд ли сильно удивился. Господи, узнать, что, вне всяких сомнений, не только дурацкие обеззаразки, но и шлемы абсолютно бесполезны, – это повод для мятежей. Люди разорялись – буквально, – устанавливая их, поддерживая их в рабочем состоянии, заменяя, все это продолжалось пятнадцать лет, а теперь мы им говорим, что ой, ошибочка вышла, можете все выбросить? Сообщить об этом собираются через неделю, в следующий понедельник; будет непросто.

Но труднее всего окажутся следующие несколько дней. Во вторник объявят, что интернет “приостановлен” на неопределенное время. В четверг объявят, что все международные перемещения, входящие и исходящие, включая Канаду, Мексику, Западную Федерацию и Техас, тоже приостановлены.

Я очень дергаюсь, и Чарли это чувствует. Она забирается ко мне на колени и гладит по лицу. “Ты грустишь?” – спрашивает она, и я говорю, что грущу. “Почему?” – спрашивает она, и я говорю ей: потому что люди в этой стране дерутся друг с другом, а мы пытаемся заставить их не драться. “А, – говорит она. – Не грусти, дедуля”. – “С тобой я никогда не грущу”, – говорю я ей, хотя это неправда – мне грустно, что вот в таком мире она живет. Но может быть, надо все-таки сказать ей правду – что я и правда грущу, все время, и что это нормально – грустить. Но она такой прелестный малыш, кажется, что говорить ей такое – безнравственно.

Минюст и МВД уверены, что смогут подавить протесты за три месяца. Армия готова действовать, но ты же видел последний отчет – количество диверсантов в военных частях, прямо скажем, настораживает. Военные говорят, что им нужно время для “проверки лояльности” (одному богу известно, что это значит); Минюст и МВД говорят, что время терять больше нельзя. В последнем отчете сказано, что значительное число людей из “исторически социально незащищенных групп граждан” помогают повстанцам; об особых мерах речи пока нет, и слава богу – я понимаю, что я защищен, что я исключение, но нервничаю все равно.

Не волнуйся обо мне, Питер. Я понимаю, ты все равно волнуешься, – но постарайся этого не делать. Пока они не могут от меня избавиться. Мой цифровой доступ не ограничили, разумеется, – мне он нужен для связи с Пекином, например; и хотя вся наша информация идет по зашифрованным каналам, я, возможно, буду писать тебе через нашего общего друга, просто в качестве предосторожности. Это означает, что письма будут приходить реже (вот тебе повезло-то), но станут длиннее (вот тебе не повезло-то). Посмотрим, как пойдет. Ну, как со мной связаться в экстренном случае, ты знаешь.

С любовью – и с приветом Оливье – Ч.

Дорогой мой Питер,

6 сентября 2070 г.

Сейчас раннее-раннее утро, пишу тебе из лаборатории. Спасибо, кстати, вам с Оливье за книги и подарки – хотел тебе написать на прошлой неделе, но забыл. Я надеялся, что Чарли выпишут, чтобы отпраздновать ее день рождения дома, но во вторник у нее снова был большой эпилептический припадок, так что они решили ее подержать еще несколько дней; если за выходные все будет нормально, отпустят в понедельник.

Я, естественно, проводил с ней каждый день и почти каждую ночь. Комитет отнесся к этому с почти сверхъестественным человеколюбием. Как будто они знали, что у кого-нибудь из нас кто-то из детей или внуков заразится – элементарная вероятность, что такого не случится, была пренебрежимо мала, – и испытали облегчение оттого, что это оказался мой ребенок, а не их. Облегчение заставляет их испытывать чувство вины, а вина вызывает щедрость: у Чарли в палате больше игрушек, чем она может пересчитать, как будто игрушки – это некая небольшая жертва, а она – мелкое божество и, потакая ей, они тем самым защищают своих.

Мы здесь, во Фрире, уже два месяца. Собственно, завтра – ровно девять недель. Много лет назад, когда мы с Натаниэлем впервые поселились в Нью-Йорке, это была онкологическая больница. Потом в 56-м ее передали под корпус инфекционных болезней, а прошлой зимой – под педиатрический корпус инфекционных болезней. Остальные пациенты – там, где раньше размещалась ожоговая клиника, а пациентов с ожогами перевели в другие больницы. Когда инфекция только начиналась и о ней еще не объявили населению, я старался как можно скорее пролететь мимо этой больницы и никогда не смотреть на нее, потому что понимал: это место лучше всего подходит для лечения тех детей, которые заболеют, и мне казалось, что, если я не стану смотреть на ее стены снаружи, я никогда не увижу их изнутри.

Палата расположена на десятом этаже; окна выходят на восток, на реку и, следовательно, на крематории, которые пыхтят без перерыва начиная с марта. Раньше, когда я приезжал сюда в качестве наблюдателя, а не посетителя – “любимого”, как называет нас больница, – можно было выглянуть в окно и увидеть, как из фургонов на лодки выгружают груды трупов. Тела такие маленькие, что на одни носилки их можно упихать по четверо, по пятеро. Через шесть недель правительство выстроило на восточном берегу реки забор, потому что родители прыгали в воду за отчалившими лодками, звали детей, пытались вплавь добраться до противоположного берега. Забор этому воспрепятствовал, но он не мог помешать людям с десятого этажа (в основном родителям, потому что большинство детей без сознания) смотреть в окно, чтобы отвлечься, и вместо этого видеть – трудно представить себе более жестокую иронию – именно то место, куда потом отправится большинство их детей, как будто Фрир – просто перевалочный пункт на пути к пункту назначения. Тогда в больнице закрыли непрозрачными панелями все окна, выходящие на восток, и наняли студентов художественных училищ их чем-нибудь разрисовать. Но тянулись месяцы, и картинки, нарисованные студентами – Пятая авеню, обсаженная пальмами, с радостными детьми на тротуарах; павлины в Центральном парке, которых счастливые девочки и мальчики кормят хлебом, – тоже стали казаться слишком жестокими, и в конце концов их замазали белой краской.

Отделение рассчитано на сто двадцать пациентов, но сейчас их около двухсот, и Чарли находится тут дольше всех. За последние девять недель множество детей появилось и исчезло. Мало кто задерживается дольше чем на четыре дня, хотя один маленький мальчик, наверное, на год старше Чарли – лет семи-восьми, – был госпитализирован за три дня до нее и умер только на прошлой неделе, то есть он второй по длительности пребывания. Все здесь – родственники кого-нибудь из государственных служащих или кого-нибудь, кому государство чем-то обязано, – причем достаточно серьезным, иначе они бы не избежали центра перемещения. Первые семь недель у нас была отдельная палата, и хотя меня заверили, что сколько понадобится – столько она у нас и будет, настал момент, когда я сам больше не мог это морально оправдывать. Так что теперь у Чарли двое соседей – а уместиться там могло бы и пятеро. Мы с остальными родителями киваем друг другу – защитной одежды на нас так много, что видны только глаза, – но в целом делаем вид, что никого не существует. Только наши дети.

Я видел, что вы делаете там у себя, но здесь кровать каждого ребенка огорожена стенами из прозрачного пластика, вроде тех, за которыми жили Хирам и Эзра; родители сидят снаружи и просовывают руки в перчатки, встроенные в одну из стен, чтобы хоть как-то прикоснуться к детям. Те немногочисленные родители, которые почему-либо никогда не сталкивались с прежним вирусом, оставившим перекрестные антитела к этому, вообще не могут войти в клинику, – они так же восприимчивы, как дети, и по-хорошему должны бы сами находиться в изоляции. Но куда там. Вместо этого они торчат перед больницей даже на жаре, которая в последние месяцы трудновыносима, и глядят на окна. Много лет назад, ребенком, я видел старую видеозапись: толпа стоит возле парижской гостиницы и ждет, что поп-певец выйдет из своей комнаты на балкон. Здесь толпа такая же большая, но если та вела себя буйно, почти до истерики, эта пугающе тиха, как будто любой звук может помешать им проникнуть внутрь и увидеть своих детей. Никакой надежды на это у них все равно нет – по крайней мере, пока они заразны или могут распространять инфекцию. Кому повезет, могут по крайней мере видеть прямую трансляцию: их дети лежат в кровати, ни на что не реагируя; кому не везет, не могут даже этого.

Дети поступают в клинику совершенно разными людьми, но через две недели терапии ксикором сходства между ними больше, чем различия. Ты сам знаешь, как это выглядит: сморщившиеся лица, размягчившиеся зубы, алопеция, язвы на руках и ногах. Я читал пекинский отчет, но здесь смертность выше всего среди тех, кому десять и меньше; у подростков выживаемость намного выше, хотя даже тут коэффициент – в зависимости от того, чьему отчету верить, – довольно жуткий.

Чего мы пока не знаем и не узнаем еще лет десять как минимум – это какие у ксикора долгосрочные последствия. Он разрабатывался не для детей, и им, безусловно, нельзя его получать в таких дозах – а что делать. Впрочем, на прошлой неделе мы по крайней мере выяснили, что его токсичность воздействует – как именно, неизвестно – на половое созревание, то есть, скорее всего, Чарли будет бесплодна. Услышав это на том заседании Комитета, до которого я все-таки добрался, я едва успел спрятаться от всех в туалет и разрыдался уже только там. Я столько месяцев ее оберегал. Продержись я еще всего девять месяцев, у нас была бы вакцина. Не смог.

Текущие отчеты специалистов говорят, что она изменится; она уже изменилась, хотя я пока не знаю многих деталей и не знаю насколько. “Пациенты будут подвержены поражениям”, – прочитал я в последнем отчете, где затем довольно туманно описывалось, в чем поражения могут выражаться. Когнитивные отклонения. Замедленные физические рефлексы. Задержка роста. Бесплодие. Рубцевание. Первый пункт особенно чудовищный, потому что словосочетание “когнитивные отклонения” звучит совершенно бессмысленно. Ее теперешнее спокойствие, сменившее постоянную болтливость, – это когнитивное отклонение? Появившаяся официальность – “Кто я такой, Чарли? – спросил я в первый день, когда она пришла в себя. – Ты меня знаешь?” – “Да, – ответила она, внимательно меня рассмотрев, – ты мой дедушка”. – “Да, – сказал я, сияя, улыбаясь так широко, что у меня заболели щеки, но она лишь смотрела на меня тихо и без выражения. – Это я, твой дедуля, я тебя люблю”. – “Дедушка”, – повторила она и снова закрыла глаза; это что, когнитивное отклонение? Ее речь с паузами, ее непривычное отсутствие юмора, то, как она изучает мое лицо с выражением сосредоточенным, но слегка озадаченным, как будто я принадлежу к иному виду и она пытается понять, что ей дальше делать, – это когнитивное отклонение? Вчера вечером я читал ей сказку, которую она раньше любила, про двух кроликов, и когда я закончил – тут она обычно говорила: “Давай еще!” – она посмотрела на меня пустым взглядом.

– Кролики не разговаривают, – наконец сказала она.

– Конечно, солнышко, – сказал я, – но это же сказка. – Она так ничего и не сказала в ответ, продолжала смотреть на меня с непроницаемым видом, и я добавил: – Это все придумано.

Почитай еще, дедуля! Только голоса изображай получше!

– А, – наконец сказала она.

Вот это – когнитивное отклонение?

Или приобретенная серьезность – ее “дедушка” звучит легким упреком, как будто я такого титула не вполне заслуживаю, – это неизбежный результат всех тех смертей, которые прошли у нее перед глазами? Я стараюсь избегать этой темы, но тяжесть ее болезни, сотни тысяч детей, которые к этому моменту умерли, – это же она, наверное, как-то чувствует, правда? Соседи по палате у нее уже сменились семь раз за две недели; дети за один выдох становятся трупами, и их поскорее вывозят из палаты под простыней, чтобы Чарли – которая все равно спит – не видела, что происходит; даже сейчас у кого-то хватает сил на такое милосердие.

Я погладил ее по голове, шершавой от рубцов и первых клочков растущих заново волос, и снова подумал о предложении из отчета, которое теперь повторяю по несколько раз на дню: “Эти данные, как и продолжительность описанных явлений, остаются гадательными до тех пор, пока мы не сможем обследовать более обширную когорту выживших”.

– Чарли, спи, детка, – сказал я ей, и раньше она бы начала скулить и немножко покапризничала, стала бы просить прочитать ей еще сказочку, а тут немедленно закрыла глаза, и от такой покорности я внутренне содрогнулся.

В прошлую пятницу я сидел и смотрел, как она спит, до одиннадцати (до 23:00, как теперь требует говорить государство), потом наконец заставил себя уйти. Снаружи никого не было. В первый месяц на время комендантского часа для родителей на улице делалось исключение; они спали на одеялах, принесенных из дому, обычно на смену одному родителю на заре приходил другой – ну, при наличии такового, – приносил еду, занимал то же самое место на тротуаре. Но потом государство забеспокоилось о мятежах и запретило ночные сборища, хотя эти люди интересовались только одним, и это одно находилось внутри больницы. Конечно, я поддерживал такие шаги – с эпидемиологической точки зрения, но пока эти толпы не пропали, я не отдавал себе отчета, что едва слышные человеческие звуки, вздохи, храп, шепот, шелест переворачиваемой страницы, если кто-то читает, глоток воды из бутылки, частично перекрывали другой шум: авторефрижераторов на холостом ходу возле пристани, ватного стука завернутых тел, которые складывали одно на другое, катеров, снующих туда-сюда. Все, кто работал на острове, тактично молчали, как были обучены, но время от времени кто-нибудь все-таки что-то произносил, или чертыхался, или иногда вскрикивал, и нельзя было понять, отчего это произошло – уронил ли кто-нибудь тело, или простыня выпросталась и открыла лицо, или просто у них не хватало душевных сил сжигать столько трупов, детских трупов.

Водитель знал, куда я в тот вечер собираюсь, и я смог прислонить голову к стеклу и на полчаса уснуть, а потом он объявил, что мы прибыли в центр.

Центр расположен на острове, где полвека назад был заповедник для редких птиц – крачек, гагар, скоп. К 55-му крачки вымерли, в следующем году на южном берегу построили еще один крематорий. Но потом остров затопило штормом, и все так и стояло заброшенным до 68-го, когда государство принялось потихоньку восстанавливать крематорий, сооружая искусственные песчаные отмели и бетонные парапеты.

Парапеты защищают остров от будущих потопов, но у них есть и камуфляжное предназначение. Этот центр в основном обслуживал детей, хотя изначально ничего такого вовсе не планировалось. Обсуждалось, можем ли мы пускать туда родителей. Я был за – у большинства взрослых есть иммунитет. Но психологи из нашего Комитета оказались против – родители, сказали они, никогда не оправятся от увиденного, и подобная травма в таких масштабах приведет к социальной нестабильности. В конце концов для родителей на северной оконечности острова построили общежитие, но после мартовского инцидента их пускать перестали. Вместо этого родители построили поселение из времянок – те, что побогаче, аж целые крошечные кирпичные домики, те, что победнее, фанерные – на берегу в Нью-Рошелле, хотя оттуда им видна только стена, которой остров закрыт со всех сторон, и вертолеты, которые спускаются туда с небес.

Как ты помнишь, споров о том, на каком, собственно, острове разместить такой центр, тоже было немало. В основном члены Комитета выступали за какой-нибудь бывший лагерь беженцев – Файр-Айленд, Блок-Айленд, Шелтер-Айленд. Но я яростно боролся за этот остров: он достаточно далеко к северу от Манхэттена, так что нежданных гостей не будет слишком много, а для вертолетов недалеко, и теперь, когда судоходные пути снова открылись, лодки тоже могут беспрепятственно подплыть к нему по течению.

Но на самом деле (хотя, конечно, я никому об этом не говорил) я выбрал это место из-за его названия – остров Дэвидс. “Дэвидс” там не в единственном числе, “остров Дэвида”, а во множественном, как будто тамошнее население состоит не из постоянно сменяющихся детей (в основном), а исключительно из Дэвидов. Мой сын, размноженный, во всех возможных возрастах, занятый всем тем, что он любил делать на протяжении жизни. В том числе сооружать бомбы, да. Но еще и читать, и играть в баскетбол, и бегать по кругу, как безумный щенок, чтобы мы с Натаниэлем посмеялись, и подхватывать и вертеть свою дочь, и забираться в постель ко мне под бок, когда гремит гроза и ему страшно. Старшие Дэвиды были бы родителями младшим Дэвидам, и когда кто-нибудь из них бы умирал – совсем-совсем нескоро, ведь старшим обитателям острова было бы только тридцать, как моему Дэвиду, будь он жив, – его заменял бы другой, так что дэвидское население оставалось бы постоянным, не увеличиваясь и не уменьшаясь. У них бы не было никаких сложностей, никаких опасений, что младшие Дэвиды окажутся не такими, странными, потому что старшие Дэвиды всегда смогут их понять. Одиночества тоже не было бы, потому что эти Дэвиды никогда не встречали бы родителей, одноклассников, незнакомцев, людей, которые не захотели бы с ними играть, – они знали бы только друг друга, то есть себя самих, и их счастью не было бы предела, потому что им было бы незнакомо мучительное желание стать кем-нибудь другим, потому что им некем было бы восхищаться, некому завидовать.

Я иногда прихожу сюда, в поздний час, когда даже жители местных бараков уже спят, и сижу у кромки черной солоноватой воды, гляжу на остров, который всегда подсвечен, и думаю, что-то сейчас делают мои Дэвиды. Может быть, те, что постарше, сидят за кружками пива. Может быть, некоторые из подростков играют в волейбол под яркими белыми прожекторами, которые никогда не гаснут и превращают воду, окружающую остров, в покрывало черной нефти. Может быть, младшие с фонариками читают комиксы под одеялом – или что-нибудь еще, что делают дети сегодня, когда валяют дурака. (Валяют ли они дурака? Наверняка ведь валяют, а как же?) Может быть, они прибираются после ужина, потому что юных Дэвидов приучили к полезному труду, приучили быть внимательными и добрыми друг к другу; может быть, целая куча Дэвидов лежит на огромной кровати и спит вповалку, дыхание одного согревает затылок другого, чья-то рука вытягивается почесать ногу и случайно чешет ногу кого-нибудь другого. Это не важно: оба это почувствуют.

– Дэвид, – говорю я воде – тихо, чтобы не разбудить спящих за моей спиной родителей. – Ты меня слышишь? – И прислушиваюсь.

Но никто никогда не отвечает.

С любовью, Чарльз

Дорогой мой Питер,

5 сентября 2071 г.

Сегодня мы устроили день рождения – Чарли семь лет; в четверг, как мы планировали, не получилось, она плохо себя чувствовала. Я не успел об этом сказать во время нашего разговора, но в течение последнего месяца у нее часто случались абсансы; они продолжаются лишь восемь-одиннадцать секунд, но чаще, чем мне раньше казалось. Собственно, один из них случился в кабинете у невролога, и я ничего не заметил, пока доктор не показал мне, что она затихла и уставилась вперед с приоткрытым ртом. “Вот на такое надо обращать внимание”, – сказал врач, и мне было стыдно ему признаться, что такое выражение у нее появлялось часто, что я видел его не раз, но считал, что это просто особенность того, кем она стала, а не симптом неврологического заболевания. Это тоже последствие ксикора, которое особенно часто проявляется у получавших лекарство до наступления половой зрелости. Врач считает, что она избавится от этого без лекарств, – мне страшно думать о том, чтобы посадить ее еще на что-то, особенно на такое средство, которое оглушит ее еще сильнее, – но он не уверен, “к каким проблемам в развитии такое отклонение может привести”.

После судорог она расслаблена и готова на все. С тех пор как она дома, она почти не бывает спокойной; стоит мне протянуть к ней руку, она отшатывается с деревянной напряженностью, которая была бы комична, не будь она такой пугающей. Теперь я знаю, что нужно просто ее взять и обнять, и когда она начинает извиваться – ей больше не нравится, когда ее трогают, – я понимаю, что она пришла в себя.

Я стараюсь облегчить ее жизнь, насколько это возможно. Рокфеллеровский центр семейного воспитания закрылся из-за нехватки детей, поэтому я записал ее в маленькую и дорогую начальную школу возле Юнион-сквер, где у каждого ученика свой учитель и где согласились, чтобы она пришла к ним в конце сентября, когда немножко наберет вес и отрастит волосы. Мне-то, конечно, все равно, есть у нее волосы или нет, но это единственная деталь ее внешнего вида, которая, видимо, ее беспокоит. В любом случае я был рад, что ее можно еще подержать дома. Директор школы предложил, чтобы я завел ей какое-нибудь животное, чтобы с чем-то взаимодействовать, и в понедельник я принес кота, маленького, серого, и показал ей, когда она проснулась. Она не то чтобы улыбнулась – она теперь редко улыбается, – но немедленно проявила интерес, взяла кота на руки, посмотрела ему в мордочку.

– Как его зовут, Чарли? – спросил я. До болезни она давала имена всему вокруг: людям на улице, растениям в горшках, куклам на своей кровати, двум диванам на первом этаже, которые, как она уверяла, похожи на бегемотов. Теперь же она посмотрела на меня этим своим новым настороженным взглядом, в котором можно увидеть то ли глубину, то ли пустоту.

– Кот, – наконец сказала она.

– А как-нибудь… повеселее? – спросил я. (“Пусть она вам все описывает, – сказал ее психолог. – Пусть все время говорит. Не факт, что удастся пробудить ее воображение, но по крайней мере вы напомните ей, что оно существует и его можно использовать”.)

Она так долго молчала, глядя на котенка и гладя его по шерсти, что я думал, у нее опять судорога. Потом она сказала:

– Котенок.

– Да, – сказал я, чувствуя, что мои глаза наливаются жаром. Я испытывал, как часто бывает, когда я смотрю на нее, глубокую боль, которая исходит из сердца и распространяется по всему телу. – Он и правда маленький, значит, котенок.

– Да, – согласилась она.

Она так изменилась. До болезни я наблюдал за ней, стоя у порога ее спальни, – мне не хотелось звать ее и прерывать игру. Она разговаривала со своими плюшевыми зверями, одним голосом раздавала им указания, другим – отвечала за каждого, и что-то во мне росло и ширилось. Помню, как-то в мои студенческие годы к нам пришла женщина, мать ребенка с синдромом Дауна, поговорить о том, как именно врачи и генетики обсуждали с ней постнатальный диагноз дочери, – спектр их реакций варьировал от бессердечия до невежества. Но потом, сказала она, в тот день, когда их с дочкой выписывали, один из интернов подошел с ними попрощаться. “Радуйтесь ей”, – сказал он этой женщине. Радуйтесь ей – никто ей до сих пор не говорил, что ребенок может доставлять радость, что девочка будет для нее источником не бед и забот, а счастья.

Вот так и я всегда радовался Чарли. Я всегда это знал – радость, удовольствие, которое я получал просто от ее существования, были неотделимы от любви к ней. Но теперь этой радости больше нет – на ее место пришло другое чувство, более глубокое и болезненное. Я словно бы не могу видеть ее иначе, чем в тройном представлении: тень той девочки, которой она была, реальность той, кем она стала, призрак той, кем она может стать. Я оплакиваю первую, не знаю, что делать со второй, боюсь за третью. Я никогда не осознавал, как подробно я представлял себе ее будущее, до того как она вышла из комы и так изменилась. Я понимал, что не могу предсказать, как будет выглядеть Нью-Йорк, эта страна, весь мир, – но я никогда не сомневался, что она сможет встретить любое будущее смело и решительно, что у нее хватит самообладания, обаяния, интуиции, чтобы выжить.

А теперь мне каждую минуту страшно за нее. Как она выживет в этом мире? Кем станет? Я даже не представлял, что у меня уже есть в голове картинка: вот она, девочка-подросток, врывается домой после посиделок у подруги, а я выговариваю ей за то, что пришла так поздно, – будет еще так или нет? Сможет ли она ходить по Виллиджу – пардон, по Восьмой зоне – в одиночку? Будут ли у нее друзья? Что с ней станет? Моя любовь к ней иногда кажется мне чудовищной, огромной, темной силой, такой гигантской и бесшумной волной, что ей нельзя сопротивляться, на это нет никакой надежды – можно только стоять и ждать, пока она тебя накроет.

Я понимаю: такая жуткая любовь связана с крепнущим пониманием, что мир, в котором мы живем – мир, в создании которого я принимал участие, – не станет жалеть тех, кто хрупок, непохож на других, ущербен. Я всегда задавался вопросом, как люди понимают, что откуда-то пора уезжать – будь то Пномпень, Сайгон или Вена. Что должно случиться, чтобы ты бросил все, потерял надежду, что дела хоть когда-нибудь пойдут на поправку, помчался по направлению к жизни, которую прежде даже не пытался вообразить? Мне всегда казалось, что такое понимание возникает медленно, медленно, но верно, и перемены, каждая из которых внушает ужас, сменяя одна другую, становятся привычными, как будто предупреждающие знаки из-за своего обилия теряют силу.

А потом вдруг оказывается, что время вышло. Пока ты спал, пока работал, пока обедал, читал детям сказки, разговаривал с друзьями – ворота запирали, дороги баррикадировали, железнодорожные колеи разбирали, суда ставили на прикол, самолеты разворачивали. Однажды происходит что-нибудь, возможно незначительное, скажем, из магазинов пропадает шоколад, или ты осознаешь, что во всем городе не осталось ни одного магазина игрушек, или видишь, что детскую площадку напротив сносят, металлическую лесенку разбирают и швыряют в кузов грузовика, и внезапно понимаешь, что опасность везде, что телевидения больше не будет, что больше не будет интернета. Что хотя пик пандемии позади, лагеря продолжают строить. Что когда кто-то сказал на последнем заседании Комитета: “Постоянное размножение некоторых людей впервые в истории оказывается небесполезным”, – никто на это не отреагировал, даже ты; что все твои подозрения об этой стране – что Америка не для всех, что она не для таких людей, как я, не для таких, как ты, что в глубинах души этой страны скрывается грех, – оказываются правдой. Что раз уж принят “Закон о прекращении и предотвращении террористической деятельности”, дающий осужденным повстанцам выбор между заключением и стерилизацией, Минюст рано или поздно найдет способ распространить это наказание сначала на детей, а затем на братьев и сестер тех самых осужденных повстанцев.

А потом ты понимаешь: я не могу больше здесь оставаться. Я не могу растить здесь внучку. Обращаешься к знакомым. Тайно выясняешь разные детали. Обращаешься к своему лучшему, старейшему другу, к бывшему возлюбленному, и просишь его вытащить тебя отсюда. Но он больше не может этого сделать. И никто не может. Правительство говорит, что твое присутствие здесь – вопрос государственной важности. Тебе говорят, что ты сможешь выезжать по паспорту с жестко ограниченным сроком, но твоей внучке паспорт выдать нельзя. Ты понимаешь: они знают – без нее ты ни за что не уедешь; ты уехать-то хочешь из-за нее; ты понимаешь, что, пользуясь ею, они лишают тебя любой возможности.

Ты лежишь ночью и не спишь, думаешь о покойном муже, о покойном сыне, о проекте закона, который сделает такую семью, как у вас когда-то была, нелегальной. Вспоминаешь, как когда-то гордился, как хвастался, что так молод, а уже возглавляешь лабораторию, как рвался строить те системы, от которых теперь хочешь сбежать. Ты думаешь, что только продолжение этой твоей работы гарантирует тебе безопасность. Ты ничего не хочешь сильнее, чем отмотать время назад. Это самое твое заветное желание, самая страстная мечта.

Но это невозможно. Все, что ты можешь, – постараться обеспечить внучке относительную безопасность. Ты не отличаешься смелостью и знаешь об этом. Но каким бы ты ни был трусом, ты никогда ее не бросишь, пусть она и стала человеком, до которого не достучаться, которого ты не понимаешь.

Ты каждую ночь молишь о прощении.

Ты знаешь, что прощения никогда не будет.

С любовью,

Чарльз

Глава 7

2094 год, лето

Перед знакомством с мужем я нервничала. Это было весной 2087-го, мне было двадцать два. Утром того дня, когда я должна была встретиться с ним, я проснулась раньше обычного и надела платье, которое дедушка где-то сумел раздобыть, – зеленое, как бамбук. Оно было с поясом, который я завязала бантом, и с длинными рукавами, которые скрывали шрамы, оставшиеся после болезни.

В офисе брачного маклера, который находился в Девятой зоне, меня отвели в комнату с белыми стенами. Я спросила дедушку, останется ли он со мной, но он сказал, что я должна встретиться с кандидатом наедине, а он подождет за дверью, в приемной.

Через несколько минут кандидат вошел. Он был красивый, такой же красивый, как на фотографии, и я почувствовала себя несчастной, потому что знала, что я некрасивая, а на его фоне буду выглядеть еще хуже. Я ждала, что он посмеется надо мной, отведет глаза, а то и вовсе развернется и уйдет.

Но он ничего такого не сделал. Он низко наклонил голову, я поклонилась в ответ, и мы представились друг другу. Потом он сел, и я тоже села. На столе стоял чайник с порошковым чаем, две чашки и маленькое блюдо с четырьмя печеньями. Он спросил, не хочу ли я чаю, я сказала, что хочу, и он налил мне немного.

Я сильно нервничала, но он старался вести беседу непринужденно. Все важные вещи друг о друге мы уже знали. Я знала, что его родителей и сестру признали виновными в государственной измене, отправили в трудовые лагеря, а потом казнили. Я знала, что он готовился к получению докторской степени по биологии, но его исключили за то, что его родственники – враги государства. Он знал, кто такие мой дедушка и мой отец. Он знал, что после болезни я стала бесплодной; я знала, что он предпочел стерилизацию отправке в лагеря. Я знала, что он подавал большие надежды, когда был студентом. Я знала, что он очень умный.

Он спрашивал, какую еду и какую музыку я люблю, нравится ли мне моя работа в Университете Рокфеллера, есть ли у меня хобби. Встречи между родственниками врагов государства обычно записывались, даже такие встречи, как эта, так что мы оба вели себя осторожно. Мне нравилась его внимательность, нравилось, что он не задает вопросов, на которые я не смогла бы ответить, нравился его голос, мягкий и приятный.

Но я пока не могла понять, хочу ли за него замуж. Я знала, что когда-нибудь выйти замуж мне придется. Но вступление в брак означало, что мы больше не будем жить вдвоем с дедушкой, и я хотела оттянуть этот момент до последнего.

Однако в конце концов я решила, что соглашусь. На следующий же день дедушка отправился к маклеру, чтобы все окончательно подготовить. Год прошел быстро, и вот наступил вечер перед свадьбой. У нас был праздничный ужин: дедушка раздобыл яблочный сок, который мы пили из наших любимых чашек, и апельсины, сухие и кислые, которые мы обмакивали в синтетический мед, чтобы подсластить. На следующий день мне предстояло снова увидеть человека, который станет моим мужем; ему не удалось обжаловать свое исключение из университета, но дедушка нашел ему работу на Пруду, и через неделю он должен был к ней приступить.

Когда мы заканчивали ужинать, дедушка сказал:

– Котенок, я хочу рассказать тебе кое-что о твоем будущем муже.

Все это время он был серьезен и молчалив, но когда я спросила, не сердится ли он на меня, он только улыбнулся и покачал головой.

– Нет, не сержусь, – сказал он. – Но это и радостный, и грустный день. Мой котенок теперь совсем взрослый и выходит замуж. – И продолжал: – Я долго раздумывал, говорить тебе об этом или нет. Но я считаю… я считаю, что обязан это сделать, и сейчас объясню почему.

Он встал, чтобы включить радио, а потом снова сел и долго молчал. Потом сказал:

– Котенок, твой будущий муж такой же, как я. Ты понимаешь, что я имею в виду?

– Он ученый, – сказала я, хотя уже это знала. Или, по крайней мере, он стремился им стать. Это было хорошо.

– Нет, – сказал дедушка. – То есть да. Но это не то, что я хочу сказать. Я хочу сказать, что он не только такой же… такой же, как я, но и как твой второй дедушка. Был. – После этого он замолчал, пока не убедился, что я поняла, что он хотел сказать.

– Он гомосексуалист, – сказала я.

– Да, – сказал дедушка.

Я кое-что знала о гомосексуализме. Я знала, что это, знала, что дедушка такой, и знала, что когда-то это не было запрещено. Теперь такие отношения не запрещаются, но и не разрешаются. Люди могут вступать в гомосексуальные связи, хотя это не поощряется, но не могут заключать брак с представителем того же пола. Формально любой взрослый человек имеет право проживать с другим взрослым (не считая родственников), а значит, двое мужчин или две женщины могут жить в одной квартире, но на это решаются очень немногие – если два человека живут вместе и не состоят в браке, норма потребления воды и электричества, а также количество талонов на продукты рассчитываются только на одного. Существует только три категории жилья: для одиноких людей, для супружеских пар (без детей) и для семей (один вариант для семей с одним ребенком, другой – для семей с двумя и более детьми). До тридцати пяти лет можно жить в одиночной квартире. Но потом, согласно Закону о браке 2078 года, надо жениться или выйти замуж. У тех, кто развелся или овдовел, есть четыре года, чтобы вступить в брак повторно, и еще они в течение двух лет имеют право на оплачиваемую государством помощь в поиске нового партнера. Конечно, существуют исключения – например, для таких людей, как дедушка. Государство также признало все официально заключенные раньше гомосексуальные союзы, но через двадцать лет после принятия закона срок признания истек. Дело в том, что выбирать жизнь вне брака нецелесообразно: выживать вдвоем на правительственное обеспечение одного практически невозможно. Стабильное и здоровое общество предполагает, что граждане должны состоять в браке, и именно поэтому правительство пытается убедить людей не рассматривать другие варианты.

В некоторых странах гомосексуализм запрещают по религиозным соображениям, но у нас дело обстоит иначе. Здесь его не поощряют потому, что взрослым следует производить детей, поскольку рождаемость в стране упала до катастрофического уровня, а также потому, что очень много детей умерло от болезней 70 и 76 годов, а многие из выживших оказались бесплодными. Кроме того, дети умирали так мучительно, что большинство родителей не хотели заводить новых – они были уверены, что и те умрут такой же мучительной смертью. Но еще одна причина, по которой гомосексуалисты оказались под подозрением, заключалась в том, что многие из них присоединились к восстанию 67 года: они перешли на сторону повстанцев, и правительству пришлось наказать их и, кроме того, взять под контроль. Дедушка однажды сказал мне, что многие представители расовых меньшинств тоже присоединились к восстанию, но наказывать их таким же образом было непродуктивно, поскольку государству нужно было всеми возможными способами восстанавливать численность населения.

Но хотя гомосексуализм не был незаконным, его никто не обсуждал. Я не знала ни одного такого человека, кроме дедушки. У меня не было о них однозначного мнения. Эти люди не влияли на мою жизнь никаким существенным образом.

– А, – сказала я.

– Котенок, – начал дедушка, умолк и начал снова: – Я надеюсь, что когда-нибудь ты поймешь, почему я решил, что этот брак – лучший вариант для тебя. Я хотел найти тебе мужа, который всегда будет заботиться о тебе и беречь тебя, который никогда не поднимет на тебя руку, никогда не будет кричать на тебя или унижать тебя. Я уверен, что этот молодой человек как раз такой. Можно было бы ничего тебе не рассказывать. Но я хочу рассказать, потому что не хочу, чтобы ты винила себя в том, что у вас с мужем нет сексуальных отношений. Я не хочу, чтобы ты винила себя в том, что он не любит тебя так, как ты могла бы ожидать. Он будет любить тебя по-другому или, по крайней мере, проявлять любовь к тебе по-другому, и именно это важно.

Я поразмыслила об этом. Долгое время мы оба молчали.

Наконец я сказала:

– Может быть, он еще передумает.

Дедушка посмотрел на меня, опустил глаза и снова на некоторое время замолчал.

– Нет, – сказал он наконец очень тихо. – Он не передумает, котенок. Это он изменить не может.

Я знаю, это прозвучит очень глупо, потому что дедушка был такой умный и, как я уже сказала, я верила каждому его слову. Но, несмотря на то, что он говорил, я всегда надеялась, что он ошибся насчет моего мужа, что однажды муж сможет испытать ко мне физическое влечение. Как именно это произойдет, я сказать не могла. Я знала, что я некрасивая. А еще я знала, что, даже если бы я была красивой, для мужа это не имело бы никакого значения.

И все же в первые годы нашего брака я постоянно видела один и тот же сон наяву, в котором муж был влюблен в меня. Это был не сон как таковой, скорее фантазия, потому что по ночам, к моему большому сожалению, ничего подобного мне не снилось. В этом как бы сне я лежала в своей постели, и муж вдруг ложился рядом. Он обнимал меня, а потом мы целовались. На этом все заканчивалось, но иногда бывали и другие фантазии, в которых мы стояли посреди комнаты и он меня целовал или мы ходили в Центр слушать музыку и держались за руки.

Я понимала, что дедушка рассказал мне правду о моем муже до свадьбы, чтобы я не винила себя за то, что не нравлюсь ему. Но это знание мне не помогло, я все время мечтала, что мой муж все-таки окажется исключением, что наша жизнь не будет такой, как описывал ее дедушка. И хотя этого не произошло, перестать надеяться было нелегко. Я всегда умела принимать все как есть, но принять этот факт оказалось труднее, чем я ожидала. Каждый день я пыталась, и каждый день ничего не получалось. Бывали дни, даже недели, когда мне удавалось не думать, что дедушка все-таки ошибся насчет моего мужа, что когда-нибудь муж тоже меня полюбит. Я знала, что, если бы я пыталась смириться, это было бы разумнее и в конечном счете менее тягостно, чем надеяться. Но хотя от надежды мне становилось хуже, от нее мне становилось и лучше тоже.

Я понимала, что записки моему мужу писал мужчина, – я догадалась по почерку. Меня это расстроило, но не так сильно, как если бы их писала женщина: значит, дедушка был прав и мой муж действительно такой, как он говорил. Но все равно я была несчастна. Все равно мне казалось, что я что-то сделала не так, хоть дедушка и говорил, что я не должна так думать. Мне, в общем-то, даже не нужно было знать, кто этот мужчина, не нужно было знать, что происходит в доме на Бетюн-стрит, – это бессмысленная, лишняя информация. Я не смогла бы ничего изменить, ничего исправить. И тем не менее я все равно хотела знать – как будто даже самое ужасное знание лучше незнания. Наверное, именно поэтому дедушка тогда все мне рассказал про мужа.

Если смириться с тем, что муж не сможет меня полюбить, было трудно, то смириться с тем, что и Дэвид не сможет меня полюбить, оказалось еще труднее. Труднее потому, что я не понимала по-настоящему, что чувствую к нему, и потому, что в какой-то момент я начала думать, что могу ему тоже понравиться – понравиться так, как никогда не понравлюсь мужу. И это было хуже всего, потому что я ошибалась – он не испытывал ко мне того, что я испытывала к нему.

В следующую субботу в 16:00 я осталась дома. Муж дремал в спальне, он сказал, что в последнее время сильно устает и ему нужно прилечь. Но через десять минут я спустилась вниз и открыла входную дверь. День выдался солнечный и жаркий, и на Площади было очень оживленно. Перед прилавком мастера по металлу, который стоял ближе всего к северному краю, собралась целая толпа. Но потом несколько человек оттуда ушли, и я вдруг увидела Дэвида. Несмотря на жару, воздух был относительно чистый, и Дэвид держал свой шлем в руке. Другой рукой он прикрывал глаза от солнца и медленно оглядывался по сторонам, ища что-то или кого-то.

Я поняла тогда, что он ищет меня, и вжалась в дверь, но тут же вспомнила, что никогда не говорила Дэвиду, где живу, – он знал только, что я живу в Восьмой зоне, как и он. Как только я подумала об этом, мне показалось, что он смотрит прямо на меня, и я затаила дыхание, как будто это могло сделать меня невидимой, но тут он повернулся в другую сторону.

Минуты через две он наконец двинулся на запад, в последний раз оглянувшись через плечо.

В следующую субботу произошло то же самое. На этот раз я ждала у двери ровно в 15:55, чтобы увидеть, как он подходит, останавливается в центре северного края Площади, в течение одиннадцати минут высматривает меня в толпе и наконец уходит. На третью субботу все повторилось снова, и на четвертую тоже.

Мне было приятно, что он по-прежнему хочет встретиться со мной даже после того, как я поставила себя в неловкое положение. Но в то же время мне было грустно, потому что я понимала, что больше не могу с ним видеться. Знаю, это звучит глупо и даже по-детски, потому что, хоть Дэвид и не испытывал ко мне тех же чувств, что я к нему, он все равно хотел быть моим другом – а разве я сама не говорила, что хочу иметь друга?

Но я просто не могла снова с ним увидеться. Знаю, это нелогично. Но я прилагала огромные усилия, чтобы запрещать себе надеяться на любовь мужа, и боялась, что мне не хватит самообладания точно так же запрещать себе надеяться на любовь Дэвида. Это было слишком трудно. Мне пришлось бы научиться подавлять свои чувства к Дэвиду или не обращать на них внимания, а я не смогла бы этого сделать, если бы продолжала с ним видеться. Лучше было притвориться, что я вообще никогда его не встречала.

На крыше корпуса, где я работаю, есть теплица. Это не та теплица, которая названа в честь дедушки, – та на крыше другого здания.

Теплица в Ларссон-центре не используется по назначению, а скорее служит музеем. Здесь университет хранит экземпляры каждого растения, модифицированного для создания противовирусных препаратов, начиная с 2037 года. Растения высажены в глиняные горшки, стоящие рядами, и хотя с виду они совершенно обыкновенные, под каждым расположен ярлычок с латинским названием, названием лаборатории, где его разработали, и препарата, в котором применяются его компоненты. В основном исследования растений давно проводят на Ферме, но в УР еще остается несколько молодых ученых, которые участвуют в программе ботанических разработок.

Прийти в эту теплицу может любой желающий, хотя желающих немного. На самом деле мало кто вообще поднимается на крышу, и это для меня загадка, потому что здесь очень красиво. Как я уже говорила, весь кампус находится под биокуполом, и на территории университета всегда поддерживается искусственный климат, а рядом с теплицей стоят несколько столов и скамеек – можно сидеть здесь и смотреть на Ист-Ривер или на крыши других корпусов, где выращивают овощи, фрукты и зелень для университетской столовой. Все сотрудники УР могут обедать в столовой по льготной цене, и я часто приношу свой обед на крышу, где можно поесть в одиночестве и не думать об этом.

Особенно мне нравится на крыше летом. Ощущение почти такое, как на улице, только лучше, потому что на улице нужен охлаждающий костюм, а здесь можно сидеть в рабочем комбинезоне, есть сэндвич и смотреть на коричневую воду внизу.

За обедом я, как это часто бывало, думала о Дэвиде. С тех пор как мы в последний раз виделись, прошел почти месяц, и хотя я изо всех сил старалась забыть его, все равно я каждый день видела что-нибудь такое, о чем, как мне казалось, ему было бы интересно узнать, и мне требовалось большое усилие, чтобы сказать себе, что я больше его не увижу и что надо перестать запоминать свои наблюдения, чтобы поделиться с ним. Хотя потом я вспомнила, как дедушка говорил, что не обязательно с кем-то делиться наблюдениями, что просто отмечать что-то для себя – уже хорошо.

– Почему? – спросила я, и он на несколько секунд задумался.

– Просто так, – сказал он наконец. – Потому что людям это свойственно.

Иногда я боюсь, что отсутствие у меня интереса к наблюдениям означает, что я не человек, хотя понимаю, что дедушка имел в виду совсем не это.

Пока я думала об этом, двери лифта открылись, и из него вышли три человека, женщина и двое мужчин. По их одежде я сразу увидела, что это государственные служащие, и догадалась, что они о чем-то спорят, потому что один из мужчин наклонился к другому и все трое перешептывались. Тут женщина оглянулась и заметила меня: “О господи, тут люди, пойдем поищем другое место”, – и не успела я сказать, что могу уйти, как они вернулись в лифт и уехали.

Дедушка всегда говорил, что люди, которые работают на государство, и люди, которые на него не работают, едины в своем желании никогда не встречаться друг с другом: они не хотят видеть нас, а мы не хотим видеть их. Обычно так и происходило. Все министерства находились в одной зоне, и у государственных служащих были свои собственные шаттлы, продуктовые магазины и жилые кварталы. Многие высокопоставленные государственные служащие были из Четырнадцатой зоны, так же как и многие ведущие ученые из УР, а также главные инженеры и исследователи с Фермы и Пруда, хотя некоторые жили и в других зонах.

Хорошо известно, что в каждом центре биологических исследований есть государственный спецотдел. Это нужно, чтобы его сотрудники следили за нами. Но хотя мы все знали, что в УР есть такой отдел, никто не знал, где он находится и сколько людей там работает. Некоторые говорили, что меньше десяти человек. Другие утверждали, что больше, причем намного больше – может быть, человек сто, чуть ли не по двое на каждого старшего исследователя. Ходили слухи, что этот отдел находится глубоко под землей, на несколько уровней ниже, чем гипотетические секретные лаборатории с гипотетическими мышами и гипотетическими операционными, и что из этих подземных кабинетов идут специальные туннели, по которым ходят специальные поезда прямо до министерств, а то и до самого Первого муниципалитета.

Но другие сотрудники утверждали, что отдел занимает всего несколько комнат в одном из корпусов, который используется реже остальных, – и, скорее всего, так оно и было; впрочем, кампус УР был не очень большой, рано или поздно все сотрудники так или иначе пересекались, и тем не менее я никогда не видела вот этих государственных служащих, хотя сразу же поняла, кто они такие.

Вообще-то они появились здесь относительно недавно. Когда дедушка начал работать в Университете Рокфеллера, это был просто исследовательский центр. Лаборатории получали финансирование от государства и иногда сотрудничали с различными министерствами, особенно с Министерствами здравоохранения и внутренних дел, но не находились под государственной юрисдикцией. Однако после 56 года все изменилось, и в 62-м, когда было создано новое государство, ему передали надзор за всеми исследовательскими центрами. В следующем году сорок пять штатов поделили на одиннадцать префектур, а в 72-м, через год после учреждения зон, наше государство стало одной из девяноста двух стран, которые подписали договор с Пекином – они предоставляли ему полный доступ ко всем научным институтам в обмен на финансирование и другие ресурсы, включая продовольствие, воду, медикаменты и прочие гуманитарные грузы. Это значит, что, хотя каждый федеральный проект контролируется государством, в конечном итоге перед Пекином отчитываются только те государственные служащие, которые курируют такие учреждения, как УР, – другими нашими предприятиями Пекин не интересуется, только теми, которые работают с исследованием и профилактикой заболеваний.

Кроме тех людей, по кому сразу было видно, что они представители государственных структур, некоторая часть ученых и других исследователей работала одновременно на институт и на правительство. Это не значило, что они осведомители, – институт знал об их двойных обязанностях. Дедушка был одним из таких людей: он начинал как ученый, но в конце концов тоже стал сотрудничать с правительством. Когда я родилась, у него было огромное влияние. Но со временем его авторитет пошатнулся, и когда повстанцы ненадолго захватили контроль над страной во второй раз, его убили за связь с правительством и за то, что он делал, пытаясь остановить распространение болезней.

Собственно, поэтому было непривычно видеть, что государственные служащие так открыто ходят по кампусу и так странно себя ведут. Я даже не слишком удивилась, когда примерно через неделю, пообедав на крыше, спустилась обратно и обнаружила в углу комнаты отдыха пятерых кандидатов, которые взволнованно обсуждали только что поступивший из Министерства здравоохранения приказ закрыть все изоляционные центры в нашей префектуре. Приказ вступал в силу немедленно.

– Как думаете, что это значит? – спросил один из кандидатов, который всегда начинал подобные разговоры с одного и того же вопроса; я иногда слышала, как он потом повторяет другим людям ответы коллег.

– Ну очевидно же, – сказал другой, крупный и высокий, чей дядя, по слухам, был одним из заместителей министра внутренних дел. – Это значит, что новая зараза не только реальна, но и, если верить прогнозам, обладает высокой летальностью и быстро распространяется.

– Почему ты так говоришь?

– Потому что. Если бы ее было легко вылечить или локализовать, тогда и прежняя система годилась бы: человек заболевает, его сажают на карантин на пару недель и смотрят, не станет ли ему лучше, а если не станет, переводят его в центр перемещения. Это прекрасно работало последние лет – сколько? – двадцать пять, правильно?

– На самом деле, – сказал третий кандидат, который всегда закатывал глаза, как только племянник замминистра внутренних дел открывал рот, – я всегда считал, что система не так уж и эффективна. Слишком большая вероятность ошибки.

– Да, у системы есть свои недостатки, – сказал племянник замминистра, которого злило, что ему перечат. – Но давайте не будем забывать, чего мы достигли благодаря изоляционным центрам. – Я и раньше слышала, как он защищал изоляционные центры; он всегда повторял, что они дают ученым возможность проводить исследования на людях в режиме реального времени и выявлять среди зараженных тех, кто подойдет для испытаний лекарств. – Теперь они боятся, что с этой заразой, что бы это ни было, либо не хватит времени на изоляционные центры, либо всякие полумеры все равно окажутся бессмысленными, потому что уровень заболеваемости будет таким высоким и подскочит так быстро, что лучше и эффективнее всего сразу отправить всех пациентов в центр перемещения и вывезти их с острова как можно скорее.

По голосу казалось, что он был очень возбужден. Они все говорили с радостным возбуждением. Надвигалась новая серьезная эпидемия, и теперь пришло их время ее изучить и попытаться с ней справиться. Они как будто не боялись и не переживали, что сами могут заболеть. Может быть, и правильно делали, что не боялись. Может быть, эта болезнь их не коснется – они знали об этом больше, чем я, поэтому я не могла утверждать, что они ошибаются.

Возвращаясь домой на шаттле, я думала о том человеке, которого видела два года назад, – который пытался сбежать из изоляционного центра и был пойман охраной. С тех пор я выглядывала в окно всякий раз, когда мы проезжали мимо. Не знаю, зачем я это делала – центра больше не существовало, да и в любом случае фасад был полностью зеркальным, так что увидеть, что происходит внутри, я бы все равно не смогла. Но я продолжала смотреть, как будто в один прекрасный день этот человек мог появиться опять, но уже в обычной одежде, потому что выздоровел и возвращался туда, где жил, перед тем как заболел.

Следующие несколько недель в лаборатории были крайне напряженными для всех, и для меня в том числе. Подслушивать стало труднее, потому что кандидаты гораздо чаще уходили на совещания, многие из которых проводил доктор Уэсли, а значит, у них было гораздо меньше времени сплетничать о том, что там обсуждалось, а у меня – подслушивать их сплетни.

Мне потребовалось несколько дней, чтобы понять, что даже старшие сотрудники лаборатории ошеломлены происходящим. Многие из них сами были кандидатами или постдоками во время эпидемии 70 года, но по сравнению с теми временами влияние государства значительно выросло, и их смущало и тревожило постоянное присутствие государственных служащих, которых становилось все больше: помимо трех человек, которых я видела на крыше, появились десятки других людей из различных министерств. Они собирались мониторить меры реагирования на новую инфекцию и брать под контроль не только нашу лабораторию, но и все лаборатории УР.

Новая болезнь еще не получила названия, но всем нам было строго-настрого приказано ни с кем ее не обсуждать. В противном случае нас могли обвинить в государственной измене. Впервые я была счастлива, что мы с Дэвидом больше не разговариваем, потому что мне никогда не приходилось хранить секреты от друга, и я не была уверена, что справлюсь. Но теперь это не было проблемой.

С тех пор как мы с Дэвидом перестали видеться, я возобновила слежку за мужем по четвергам. Ничего нового увидеть мне не удалось – он подходил к двери дома на Бетюн-стрит, выстукивал особый ритм, говорил в окошко что-то, чего я не могла расслышать, а потом исчезал внутри, – и все же я продолжала наблюдать за ним, прячась под лестницей дома напротив. Однажды дверь открылась чуть шире обычного, и я увидела, как белый мужчина с русыми волосами, примерно такого же возраста, как мой муж, выглянул на улицу, торопливо осмотрелся и снова закрыл дверь. Когда дверь захлопывалась, я оставалась в своем укрытии несколько минут и ждала, не произойдет ли что-нибудь еще, но ничего не происходило. После этого я возвращалась домой.

Моя жизнь, в общем-то, опять стала такой же, какой была до знакомства с Дэвидом, и все-таки изменилась, потому что, когда Дэвид был моим другом, я чувствовала себя другим человеком, а теперь, когда все кончилось, мне трудно было вспомнить, кто я на самом деле.

Однажды вечером, месяца через полтора после нашей последней встречи с Дэвидом, муж, сидевший напротив меня за ужином, спросил:

– Кобра, у тебя все хорошо?

– Да, – сказала я и даже не забыла прибавить: – Спасибо.

– Как Дэвид? – спросил он после недолгого молчания, и я подняла глаза.

– Почему ты спрашиваешь?

Он дернул плечом.

– Просто спрашиваю, – сказал он. – Сейчас так жарко. Вы еще гуляете или проводите время в Центре?

– Мы больше не друзья, – сказала я.

– Мне жаль, Кобра, – помолчав, сказал он, и теперь настала моя очередь пожимать плечами. Я вдруг разозлилась. Меня злило, что он не ревнует к Дэвиду или к моей дружбе с ним; меня злило, что он не чувствует облегчения оттого, что мы с Дэвидом больше не друзья; меня злило, что он даже не удивился.

– Куда ты ходишь в свободные вечера? – спросила я и не без удовольствия отметила, что он не ожидал такого.

– Хожу на встречи с друзьями, – сказал он после некоторого молчания, откинувшись на спинку стула.

– И что вы с ними делаете? – спросила я, и он опять ответил не сразу.

– Мы разговариваем, – сказал он наконец. – Играем в шахматы.

Потом мы замолчали оба. Я все еще злилась на него, и у меня по-прежнему оставались вопросы. Но их было так много, что я не знала, с чего начать, а кроме того, мне было страшно: вдруг он скажет что-то, чего я не хочу слышать? Вдруг он рассердится и накричит на меня? Вдруг он выбежит из квартиры? Тогда я останусь одна и не буду знать, что делать.

Наконец он встал и начал убирать со стола. В тот вечер на ужин была лошадь, но ни я, ни муж не доели свою порцию; я знала, что муж завернет остатки в бумагу, чтобы мы могли потом добавить их в кашу.

Был вторник, а значит, мой свободный вечер, но когда я направилась в спальню, а муж отставил посуду в сторону, чтобы принести мне радио, я остановила его.

– Я не хочу слушать радио, – сказала я. – Я пойду спать.

– Кобра, – сказал муж, подходя ближе, – ты уверена, что с тобой все в порядке?

Страницы: «« ... 1516171819202122 »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...